Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1 — страница 30 из 78

Стихи Есенина дивили и дивят меня свежей образностью в передаче душевных состояний:

Сердце, тронутое холодком…

Был я весь – как запущенный сад…

Читая Есенина, я тосковал и тоскую вместе с ним – тоской пропащего человека, сознающего, что он с каждым днем все глубже увязает в трясине, но не находит в себе сил из нее выбраться. А затосковал Есенин рано. Дореволюционное стихотворение «За горами, за желтыми долами…» заканчивается так: «Помолись перед ликом Спасителя за погибшую душу мою». Я проникался тоской поэта невольно – такая она у него почти всегда неподдельная.

Но вот уже есенинская щемящая умиротворенность – это и мое душевное свойство:

Принимаю – приди и явись,

Все явись, в чем есть боль и отрада…

Мир тебе, отшумевшая жизнь.

Мир тебе, голубая прохлада.

Мне смолоду близки есенинская чужеродность новому миру и есенинское сознание, что с революцией «что-то всеми навек утрачено».

И еще привязал меня к себе Есенин чувством родной природы и особым, одному ему присущим даром ее изображения:

Тихо в чаще можжевеля по обрыву.

Осень – рыжая кобыла – чешет гриву.

Отговорила роща золотая

Березовым веселым языком…

Бродя или проезжая лесом, я вспоминал есенинские строки:

Тот, кто видел хоть однажды

Этот край и эту гладь,

Тот почти березке каждой

Ножку рад поцеловать.

И где Есенин, как мне представлялось тогда и в чем я совершенно уверен теперь, бесподобен – это в ощущении своего духовного и физического родства с животным и растительным миром. Есенин заставил нас посмотреть на животных и на растения иными глазами, потому что сам увидел в них душу жи́ву. Есенинские лисица, корова, собака, пес из «Исповеди хулигана», собака Качалова, сукин сын из одноименного стихотворения живут во мне, как мои родные, как мои друзья.

Есенин имел право назвать в «Кобыльих кораблях» кобелей братьями, а сук – сестрами, а в стихотворении «Мы теперь уходим понемногу…» все зверье – «братьями меньшими», потому что он любил животных именно братской любовью. В «Кобыльих кораблях» он зовет зверей прийти к нему – он хочет разделить их отчаяние:

Звери, звери, приидите ко мне,

В чашки рук моих злобу выплакать!

Он гордится тем, что никого из них не огорчит:

Буду петь, буду петь, буду петь!

Не обижу ни козы, ни зайца.

Для животных у него постоянный эпитет: милый. В «Сорокоусте» он обращается к жеребенку:

Милый, милый, смешной дуралей…

В стихотворении «Я усталым таким еще не был…» – к птицам:

Шлю привет воробьям, и воронам,

И рыдающей в ночь сове.

Я кричу им в весенние дали:

«Птицы милые…»

В стихотворении «Собаке Качалова» – к Джиму:

Ты по-собачьи дьявольски красив,

С такою милою доверчивой приятцей.

……………………………………………

Мой милый Джим…

Животные в долгу у него не оставались. По свидетельству Качалова, хорошо рассказавшего о внезапно возникшей дружбе Есенина с Джимом, после гибели Есенина Джим затосковал, как видно почуяв ее, и в конце концов заболел психически.

Есенин не просто любуется растениями, он и к ним испытывает нежность старшего брата:

Там, где капустные грядки

Красной водой поливает восход,

Клеиеночек маленький матке

Зеленое вымя сосет.

Уж не для крестьянина ли праздник – урожай? А для Есенина сбор урожая – это бойня:

Режет серп тяжелые колосья,

Как под горло режут лебедей,

……………………………………………

Каждый сноп лежит, как желтый труп.

На телегах, как на катафалках,

Их везут в могильный склеп – овин.

……………………………………………

А потом их бережно, без злости,

Головами стелют по земле

И цепами маленькие кости

Выбивают из худых телес.

Никому и в голову не встанет,

Что солома – это тоже плоть…

Задолго до открытия ученых-биологов крестьянский паренек из села Константинова Рязанской губернии почувствовал, что растениям больно…

Мою мать спрашивали, не слишком ли рано подпускает она меня к «взрослым» книгам. Она на это отвечала:

– От хороших писателей вреда быть не может.

Ей возражали, что сейчас я самого главного в них не пойму, а потом мне будет скучно их перечитывать.

У матери был готов ответ и на это:

– Пусть сейчас он далеко не все поймет, но что-то же да заставит его призадуматься, что-то пробудит в нем «чувства добрые». При первом чтении его, конечно, захватит сюжет, а когда он станет перечитывать, ход событий уже не будет его отвлекать от мыслей, от чувств, от картин, от красоты слога, от красоты стиха…

Именно так, от чтения к чтению, я и сживался с книгами. Если книга задевала меня за живое, я перечитывал ее вновь и вновь и каждый раз отыскивал – и все еще отыскиваю – что-нибудь такое, мимо чего я прежде проходил безучастно и тем обеднял себя. Вот так я потом по многу раз возвращался к особенно поразившим меня творениям живописцев, ваятелей, зодчих, к особенно полюбившимся мне картинам природы и вглядывался в них, задерживаясь на подробностях.

Я сделал полудобровольный, полувынужденный скачок – от сказок прямо к русской классической прозе.

Так называемых «путешествий» и «приключений» в отцовской библиотеке, постепенно переходившей в мою собственность, не оказалось, а достать их было трудно: в библиотеках Жюль Верн, Майн Рид и другие писатели «для детей и юношества» были зачитаны влоск. Новых поступлений библиотеки не ожидали: страна пережила книжный голод, а потом этих авторов долго не переиздавали.

Но, сказать по совести, книги Жюль Верна – правда, в мои руки попадали не лучшие – оставляли меня до того равнодушным, что я, против своего обыкновения, не дочитывал их. Только «Всадник без головы» и Конан Дойль» которыми меня снабдили товарищи уже после моего знакомства о Ибсеном и Гауптманом, все-таки завладели моим воображением. А, скажем, Марк Твен или Джек Лондон мне не попались, и я вырос без них.

Да и вообще, опять-таки полудобровольно, полувынужденно, я оказывал предпочтение русской литературе. Полудобровольно – оттого, что так уж я устроен. Полувынужденно – оттого что иностранных писателей не только «для детей и юношества», но и «для взрослых» в городе достать было труднее, чем русских. Круг моего чтения иностранных писателей был случаен и бессистемен: я читал преимущественно тех, кого прилагала «Нива», так как «Ниву» выписывали мои родители. Я долго не имел понятия о Шекспире, Диккенсе, а вот Ростана, Ибсена, Гауптмана, Гамсуна, Метерлинка читал и читал…

Мать подарила мне полное собрание сочинений Гоголя. Шести лет я впервые очутился на хуторе близ Диканьки, и теперь, когда я время от времени перечитываю «Вечера», они производят на меня точно такое же впечатление – точно такое же и по силе захвата, по характеру воздействия. Колдовство длится все время, пока я читаю «Страшную месть» или «Пропавшую грамоту». У меня ни на миг не закрадывается сомнение, что так оно и было на самом деле.

Миг еще – и нет волшебной сказки,

И душа опять полна возможным.

(А. Фет, «Фантазияр)

Сделав после «Вечеров» короткий перерыв, я прочел потом все художественные произведения Гоголя, и ни одна его строчка не показалась мне скучной. Даже не совсем понятные мне и теперь махинации Чичикова не отвратили меня от «Мертвых душ». Вот кого скучно мне было читать после Гоголя – это Бальзака. «Ведь о власти денег все сказано в короткой повести “Портрет”. “Портрет” – это “Человеческая комедия” на нескольких страницах, – думал я, уже будучи студентом. – А Достоевский восхищался Бальзаком только оттого, что ему не виден был… Достоевский».

И редко кто умел так меня насмешить, как Гоголь, и редко кто умел так перевернуть мою душу, как он: «Оставьте меня! Зачем вы меня обижаете?» И редко кому удавалось с такой силой подхватить меня и далеко-далеко унести на волне поэзии в прозе: «…Кони вихрем, спицы в колесах смешались в один гладкий круг, только дрогнула дорога, да вскрикнул в испуге остановившийся пешеход – и вон она понеслась, понеслась, понеслась…»

После прозы Гоголя – полная ей противоположность, оказавшаяся, однако, столь же мне близкой: проза Пушкина, такая быстрая во внезапной смелости своих поворотов, в неотвратимости своих водоворотов, никогда не мелеющая, изумляющая не яркостью убора, но складчатой крутизною песчаных своих берегов. И я, право, не знаю, что я больше любил и люблю: «Станционного смотрителя» или «Марью Шонинг», «Капитанскую дочку» или «Гости съезжались на дачу…», «Пиковую даму» или «На углу маленькой площади…».

В семь лет я прочел «Записки охотника» и долго бредил ими. Наиболее тщательно отструганную палку из табуна моих «лошадей» я назвал в честь чертопхановского «Малек-Аделем».

Так, «Записки охотника» на всю жизнь и остались одной из моих настольных книг.

Недавно в сотый раз перечитывал их, и в рассказе «Стучит!», который в детстве читал, замирая от страха, впервые увидел полумрак лунного света. Да ведь отсюда ровно один шаг до контрастной живописи позднего Бунина!

А потом тургеневские песни о любви, только не о «торжествующей», но о любви, доверчиво расцветающей чистым и обильным цветом и убиваемой морозами, о любви неразделенной и затаенной.

– Вы в лунный столб въехали, вы его разбили!