рстве Петров Степановичей, Шигалевых и Ракитиных нет-нет да и встретишь Зосиму, Соню, Алешу. И еще я удостоверился, что Священное писание на Апокалипсисе не кончается, что в него входят и страницы из «Дон-Кихота», и страницы из Диккенса, и стихи Ломоносова, Державина, Пушкина, Лермонтова, Хомякова, Тютчева, Случевского, Бунина, Ахматовой и Пастернака, и страницы из Тургенева, Гончарова, Льва Толстого, Лескова, Чехова с его «Студентом», «Архиереем» и «Святою ночью», Бунина-прозаика, но что самые святые и самые мудрые страницы вписал в эту Библию создатель Раскольникова и Мышкина, братьев Карамазовых и старца Зосимы.
В отличие от многих я охотно читал и читаю пьесы. Издавна одна из самых заветных моих святынь в храме слова – Островский. Риза на ней вся осыпана драгоценными камнями, и каждый камень по-особому вспыхивает и горит.
Аксаков подманил меня «Аленьким цветочком»; «Семейную хронику» и «Детские годы Багрова-внука» я прочел в детстве, но потом долго к ним не возвращался. Оценить по достоинству безыскусное искусство Аксакова я в ту пору был еще не в силах. И лишь его «Буран» пронесся надо мной с небывалым разнодейственным и многозвучным, шипящим и кипящим неистовством, какого никто, ни до, ни после Аксакова, не запечатлел в прозе.
Могучим, кряжистым, густолиственным деревом выросла передо мной проза Мельникова-Печерского.
Еще старшеклассником я ощутил свою кровную связь с прозой Бунина, но пока только с прозой раннего Бунина, пахнувшей антоновскими яблоками и звучавшей эпитафией усадебному миру, и с прозой Бунина предреволюционного. Мне казалось, что в своем деревенском цикле он намеренно сгущает краски. Только «Сверчок» и «Псальма» всколыхнули мою мужиколюбивую душу. Сверчков и лирников Родионов я знал, с Родьками не встречался, а может быть, просто не замечал их. Да ведь и сам Бунин считал «Деревню» незрелой, мало для кого характерной[29].
И еще два писателя сильно действовали на мое воображение: Короленко и Мамин-Сибиряк, но только не Короленко «для детей и юношества», не автор «Слепого музыканта» и «Без языка», а художник, писавший с натуры Якутию, Ветлужский край, хождение «за иконой», затмение солнца, тюремные нравы, вступившего в единоборство с «играющею» рекой. И не автором «Приваловских миллионов» и «Хлеба» зачитывался я, а тем, кто написал портреты «бойцов», одолевающих рассвирепевшую Чусовую.
В детстве и в юности я отдавался бездумному наслаждению, какое доставляла мне портретная и пейзажная живопись Короленко. Теперь я только руками развожу: как народническая дидактика, коей усердно пичкали Короленко его духовные учителя и соратники по «Русскому богатству», не вытравили в нем художника? И как не приметили цепкую дерзость его художественного зрения ни современники, ни позднейшие историки литературы? На радость читателям, певцу играющей реки и шумящего леса оказался чужд художественный аскетизм писателей, родственных ему по умонастроению.
Трудно не подпасть под обаяние искусства Короленко. Даже, казалось бы, такой далекий от него художник, как Андрей Белый, в письме к Б. В. Томашевскому признается, что пришел от Короленко в восторг[30].
«Кое-где открывались вокруг небольшие озерки, точно клочки синего неба, упавшие на землю…»
Это из «Марусиной заимки» Короленко.
…палое небо с дорог не подобрано.
А это из стихотворения Пастернака «После дождя» (1915).
Я увез из Перемышля в своем внутреннем мире целую сокровищницу словесного искусства, и с течением времени она все обогащалась.
Увлечения, о которых не стоит упоминать, схлынули – в них я был неустойчив, а любовь, возникшая на ранней поре и позднее, с годами яснела и крепла.
С иными у меня состоялись в провинции только первые встречи, много обещавшие, но, в силу необходимости, короткие: что-то случайно, на несколько дней попадет тебе в руки. Радость нерасстанности с поэзией Баратынского, Вяземского, Случевского, с поэзией XVIII века от Ломоносова до Державина, с поэзией Федора Сологуба, Гумилева и Анны Ахматовой, Эдуарда Багрицкого и позднего лирика Пастернака, с прозой позднего Бунина, с прозой Сергеева-Ценского, Сергея Клычкова, радость их обретения, радость их познавания, радость учения у них – эта радость была тогда хоть и не за дальними, а все-таки пока еще за горами.
…Как вспомнишь себя в Перемышле, невольно подумаешь – а ведь послушный я был мальчишка!
Мать рано позволила мне читать Леонида Андреева и Куприна, но сказала, чтобы я не читал у первого «Сашку Жигулева», «Бездну», «Тьму» и «В тумане», а у второго – «Яму», «Наталью Давыдовну» и «Морскую болезнь». И я их не читал до тех пор, пока мне не понадобились некоторые из этих вещей как переводчику. Я совсем не знал жаргона проституток, а в том кубинском романе, который я переводил в 40-м году, девиц легкого поведения полным-полно. Впечатления от книг срастались у меня с воспоминаниями от жизни сада. Зимой я читал урывками: много времени отнимали занятия в школе и дома. Летом читал, пока не ослабевало восприятие. И я могу точно ответить на вопрос, когда и где я читал что-нибудь особенно меня захватившее. Я перечитывал всего Гоголя в августе 23-го года, лежа под яблонями, на нагретой земле, и по страницам бегали теплые дымчатые тени от листьев, трепетавших на легком ветру.
В том же году, когда уже начались занятия, я, придя из школы и наскоро пообедав, уходил к двум березам, росшим у самой изгороди, садился на скамейку и в притихшем саду, под усталым осенним небом, читал исповедь горячего сердца в стихах, в анекдотах и «вверх пятами», и Перемышль оборачивался для меня Скотопригоньевском, изгородь казалась той изгородью, у которой встретились братья, и будто уже не Алеша, а я сам слушаю Митю.
Осенью 27-го года я вставал как можно раньше и, выбежав в сад, среди бурно доцветавших свою жизнь астр и георгин, читал драматическую трилогию Гамсуна об Иваре Карено.
Я залезал на почти плоскую, «под дрань», крышу сарая, откуда мне были видны и наш сад, и соседний огород с зацветшей картошкой, и наша улица с прохожим и проезжим людом. Крыша почему-то представлялась мне наиболее подходящей сценой для постановки античной трагедии, и на ней я «ставил» «Антигону» Софокла.
К театру я пристрастился «заочно», еще не видя ни одной детской пьесы в исполнении моих товарищей, – пристрастился, слушая рассказы матери. Стоило мне посмотреть «Морскую русалку» и «Белоснежку», и я создал «театр одного актера». В отличие от профессиональных театров, мой театр открывался в начале лета, а зимой давал лишь несколько случайных спектаклей: в комнате тесно, я «рву страсть в клочья» и не даю покоя старшим, да и времени нет»
А в саду – приволье. ¥ соседей справа и слева не сады – огороды, На огородах они появляются не часто. Для сцены я избрал себе тот дальний угол сада, где прежде беседовал с «Николаем Николаевичем» и «Сергеем Сергеевичем» и, сам того не сознавая, устраивал для себя представления «театра импровизации». Прямо – забор, дикая груша с одной стороны и берёза – с другой, намечали границы сценической площадки, возвышавшейся над дорожкой, которая вела к ней от цветника, И тут я играл все роли в «Жеманницах», «Мещанине во дворянстве» и «Психее» Мольера, во всех пьесах Ростана; вошедших в «нивское» собрание его сочинений, в «Жизни Человека», «Анатэме», «Черных масках», «Савве» и «Океане» Леонида Андреева, в «Дон-Жуане», «Посаднике» и драматической трилогии Алексея Толстого, в «Потонувшем колоколе» Гауптмана, в «Синей Птице», в «Бранде», в «Живом трупе» а во «Власти тьмы», в пяти драмах Чехова, в «Борисе Годунове» Пушкина, в «Ревизоре», в «Месяце в деревне», в «Расточителе» Лескова, в сценах Ивана Федоровича Горбунова, чье творчество представлялось и представляется мне доныне мастерским эскизом к творчеству Островского и чьи герои одарили моих родных и меня многим множеством крылатых выражений.
«Театр одного актера» прекратил свое существование, когда мне уже было пятнадцать лет.
В 23-м году в Перемышль приезжала из Калуги на гастроли провинциальная знаменитость – артистка Минаева. Вместе с ней приезжала небольшая, но, по отзывам перемышльских театралов, хорошо сыгранная труппа. Я не был на ее спектаклях. Мама нашла, что смотреть «Цену жизни» Вл. И. Немировича-Данченко и «Кухню ведьм» В. Трахтенберга мне в десять лет еще и впрямь рановато. Да и лишних денег у нее не водилось – на спектакли любителей нас пропускали по контрамаркам. Я решил хотя бы отчасти вознаградить себя. В тот день, когда гастролеры уезжали, я в первый раз сбежал с урока и, преодолевая застенчивость, отворил дверь в комнату при зимнем театре, где укладывали свои вещи актеры, и забился в угол. Оттуда я смотрел на суетившихся актеров, следил за их предотъездными сборами, переводил взгляд с толстяка-комика Стешина, говорившего жидким тенорком, слегка в нос, на красавчика с конфетным лицом, «первого любовника» Нерадова. Ни одна черта лица Минаевой не удержалась у меня в памяти – слишком мимолетное это было видение, да и волнение, от которого у меня сразу пересохло во рту, стерло все черты и краски. Осталось только неопределенное, нераздробляющееся впечатление… нет, не впечатление – ощущение дотоле не виданного мной женственного изящества, более властного, чем красота.
Наконец Минаева, к моему ужасу, заметила меня:
– Тебе что, мальчик?
– Извините, пожалуйста..» Я не был на ваших спектаклях… Мне просто хочется посмотреть на вас хоть так…
– Ну, смотри, милый, смотри!
Минаева растроганно и ласково улыбнулась и расспросила меня, чей я сын, в каком классе учусь, что читал» что видел на сцене.
Дома я рассказал, как я познакомился с Минаевой за счет арифметики, но мне не досталось.
Мама напевала мне арии из опер. Пела мне романсы – главным образом те, что пел мой отец. Пела народные песни, показывала, как пела Плевицкая «Ухаря-купца».