Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1 — страница 33 из 78

Мама любила цыганскую музыку и привила любовь к ней и мне. Рассказывала, как она еще девочкой заплакала, слушая хор цыган у кого-то из родных. Старая цыганка посмотрела на нее и, обняв, промолвила:

– Эх! Сразу видна дворянская кровь. Дворяне и цыгане спокон веку – одна семья.

В Москве мама старалась не пропустить ни одного концерта Вари Паниной. И она пела мне почти весь ее репертуар, изумительно подражая ей, как это я установил много-много лет спустя, когда слушал панинские пластинки, – подражая ее переходам, ее переливам, ее акценту.

Какой безнадежностью веяло на меня от романса «Жалобно стонет ветер осенний…»!

Тоской непоправимого одиночества, предсмертной тоской звучала «Лебединая песня»:

Как-то дико и странно мне жить без тебя

…………………………………………………………

Иль мне правду сказали, что будто моя

Лебединая песня уж спета?..

И какую бы развеселую песню ни пела мне мать из репертуара Паниной, веселье неизменно было у нее прохвачено грустью:

Эх, распашел, ты мой серенький, пашел,

Эх, распашел ту граеива мрай пашел,

Эх, распашел ту харошая моя!

Цыганский акцент не мешал Варе Паниной в ее переливчатой «Коробушке» – быть может, оттого, что, по выражению Алексея Толстого, в цыганских песнях «русская удаль…»бьет и кипит», оттого, что и в цыганских и в русских песнях дышит дикая ширь, оттого, что и в тех и в других самая бесшабашная удаль повита грустью, а печаль искрится удалью. И моему сердцу с малолетства одинаково близки и гитара, и гармоника-трехрядка, на которой с таким надрывающим душу упоением отчаяния играл один наш перемышлянин, в 20-х годах выдержавший конкурсный экзамен при московской радиостанции имени Коминтерна, игравший в Москве, но спившийся с кругу и вернувшийся в Перемышль погибать от чахотки и от запоя.

В груди моей всегда что-то закипает при звуках «Вниз по матушке по Волге…», особенно если эту песню поет Шаляпин, при звуках «Дремлют плакучие ивы…» и «Эх, распашел…».

…Летом 28-го года мы с матерью прожили неделю в Калуге и каждый вечер ходили в городской сад с фонтаном в виде лебедя слушать музыку. Оркестр играл на закрытой эстраде. Дирижировал им Гутман. Впоследствии он имел неосторожность остаться при немцах в Калуге, и гестаповцы его, как еврея, по доносу соквартиранта-партийца уничтожили.

Однажды мы пришли во время перерыва. Покурив, музыканты заняли места. Статный, подтянутый и оттого казавшийся высоким Гутман взмахнул палочкой и… и меня точно ветром сдунуло со скамейки.

Я подскочил к эстраде, Я чувствовал, как у меня горят щеки, и слышал, как колотится сердце.

…Взбушевалась сама стихия страсти. С каждым взмахом дирижерской палочки она разливается все шире и шире, взмывает все выше и выше, затопляя темные дали, накрывая фонари и верхушки лип. И вдруг в бушеванье вплетается игривая, задорная, сакоуверенная, манящая и дразнящая красная лента звуков… И снова – распахнутый настежь восторг…

Это была увертюра к «Кармен».

И когда я теперь слышу «Кармен», моим глазам представляется калужский городской сад, а когда я в него вхожу, его по-будничному безлюдная, обычно – осенняя, листопадная тишина гремит для меня трубною медью.

И когда я оглядываюсь на минувшую жизнь моей души, она вырастает передо мной садом, осыпавшим меня цветом сирени и яблонь, цветом мыслей, цветом тревог и волнений, цветом звуков и слов.

Москва, ноябрь 1970

Окна на улицу

…нет «вчера» и нет «сегодня»:

Все прошлое озарено…

Андрей Белый

1

Войны поток краснобагровый,

В котором захлебнулись мы…

Андрей Белый

Настанет год, России черный год»

Когда царей корона упадет;

………………………………………..

Когда детей, когда невинных жен

Низвергнутый не защитит закон;

Когда чума от смрадных» мертвых тел

Начнет бродить среди печальных сел,

Чтобы платком из хижин вызывать,

И станет глад сей бедный край терзать;

И зарево окрасит волны рек;

В тот день явится мощный человек,

И ты его узнаешь и поймешь,

Зачем в руке его булатный нож…»

Лермонтов

Это древо в веках называлось Россия,

И на ствол его – острый наточен топор.

Бальмонт (7 сентября 1917)

На полу в моей детской расстелен ковер» чтобы не дуло из щелей. На ковре я располагаюсь со своими игрушками. Игры мои час от часу принимают все более воинственный характер» Взрослым слышно, как я шепчу, расставляя игрушки.

– На Западном фронте – Ванька-Встанька, на Северо-Западном – Хрюшка.

Шепот переходит в звонкую команду.

– Коли врага! Руби ему голову!

Эту команду я подхватил, когда шел с Гынгой полем, где обучали «ратников ополчения».

Я ненавидел чудище вроде Змея Горыныча, каким я воображал себе того, кто на нас напал, – взрослые называли его «кайзер Вильгельм».

Казалось бы, что мне кайзер Вильгельм? И что мне война? Моей семьи она не коснулась. Дороговизны я не ощущал. За что же я так ненавидел кайзера? За что на его портрете в старой «Ниве» подрисовал ему рога? За то, что он враг моей Родины, России. Стало быть, я уже тогда с восторженным благоговением вслушивался в грозное и нежное звучание этих слов? Стало быть, у меня, четырехлетнего малыша, уже было представление о Родине? Вернее, чувство Родины? Когда же оно появилось? Не при первом ли знакомстве с неоглядной и ненаглядной русской природой? Не с первым ли выходом на полевой простор?.. Или когда я в первый раз подошел к самой Оке? Или когда в первый раз с высоты городского сада попытался охватить неумелым взглядом озеро, ивняк, пойму, дальние горы, по которым деревья сбегали напиться к реке?..

В мой язык вторгались все новые и новые слова и словосочетания. Родись я в другое время, они не так скоро впились бы в мой слух.

Я понял из разговоров взрослых, что совсем недавно было мирное время, а теперь мы живем в какое-то другое. Я знал, что у меня умер папа. Я знал, что вскоре после него умер Николай Нилович. Теперь я все чаще слышал: убит на войне, пропал без вести, К нам в прислуги нанялась беженка – женщина, бежавшая от немцев из Гродненской губернии. По улицам ходили странно одетые мужчины с серповидными носами. Мне объяснили, что это пленные турки и что они у нас в своих подбитых ветром шинелишках очень мерзнут. Я слышал разговоры матери с няней, что туркам непременно надо дать работу: попросить их наколоть дров, заплатить им и хорошенько накормить. Смуглые, серпоносые люди улыбались:

– Карош урус!

Во второй половине дня к маме приходили бабы – просили написать по-немецки адрес на посылках военнопленным мужьям. По временам до меня доносился из кухни мамин сердитый голос. Я понимал, почему мама сердится: баба доставала из-за пазухи тряпицу и, развернув ее, протягивала маме деньги «за труды». Мама решительно отказывалась. Если баба проявляла настойчивость, мама повышала голос:

– Ты что, с ума сошла? За кого ты меня принимаешь? Тебе и так тяжело, а я стану с тебя последний грош тянуть?.. Ну, Христос с тобой! Бог даст, вернется твой муж цел и невредим…

Однажды мама пришла из школы и, как-то безжизненно опустившись на стул, произнесла еще одно новое для меня слово:

– Революция…

Для моей матери революция не явилась неожиданностью, Незадолго перед тем она ездила в Калугу попрощаться с братом, советником второго отделения Калужского губернского правления Николаем Михайловичем Кормилицыным[31], получившим назначение во Владимир, и этот верный слуга престола и отечества, провожая ее до моста через Оку, доказывал ей, что революция в России неизбежна и что она вот-вот грянет, Моя мать видела Николая Второго в Москве во время коронации; она говорила, что у него хорошее лицо, только взгляд растерянный и беспомощный; она слышала о нем добрые слова от своих родных, которые знали его более или менее близко, но она сознавала, что он слабый царь, не чета Александру III.

Когда умер мой отец, моя мать слезинки не обронила. Перемышляне ее за это осуждали. Обычай требовал причитать, голосить по покойнику.

– А она – чисто каменная, – судачили кумушки. – Вот поди ж ты! А ведь, кажется, любила…

Выговорив слово «революция», моя мать дала волю слезам. В этих слезах выливалась наследственная преданность династии, преданность, которую она уже проявляла мысленно, на огромном расстоянии, преданность не столько людям, сколько символу, выливалась тревога за судьбу семьи низложенного венценосца, за свою двоюродную тетку – фрейлину Настю Гендрикову. Но, как она говорила мне потом, жалость к царю, к славному мальчугашке Алеше все же не так больно сверлила ей сердце. «Страшно за Россию. Что-то с ней будет?» – спрашивала себя моя мать.

Ей, конечно, не было известно суждение прусского посла в России XVIII века Мардефельда о том, что русские не понимают свободы[32] и не сумеют с нею справиться, хотя и много о ней толкуют, но думала она сейчас так же, как он. Вещему ее сердцу чудились «казней ряд кровавых, и трус, и голод, и пожар, злодеев сила, гибель правых…» (А. Блок).

…Девятого мая, на «вешнего Николу», разыгралась метель. Вьюга мела весь Николин день и всю ночь. К утру прояснело. Снегу навалило как зимой. Дома снова спрятались за сугробы. Жители отгребались лопатами. Растаял снег только через два дня. Старожилы такого не помнили.

– Не к добру, – говорил народ.

…В июне 17-го года я совершил первое большое путешествие: мама, няня и я поехали на телеге к бабушке и Гынге. Первый раз в жизни я переезжал Оку: под Перемышлем – на пароме, под Калугой – по мосту, казавшемуся мне бесконечно длинным. На высоком берегу Оки пламенела на солнце золотым пламенем больших и малых куполов раскинувшаяся по горе Калуга.

Остановились мы на одной из главных улиц, Кутузовской, на Лихвинском подворье. Опять-таки впервые, хотя и всего несколько часов, я побыл в двухэтажном доме, на втором этаже. В Перемышле двухэтажные здания были заняты под присутственные места, где мне делать было нечего. В двухэтажных домах жили купцы, но мы к ним не ходили. На Кутузовской улице было еще два подворья. Помню стоявший на углу одноэтажный «Кавказ».

Отдохнув и покормив лошадь, мы сейчас же тронулись в путь. И все-таки моя память удержала впечатление от больших домов, от вымощенных крупным булыжником улиц, от цокающих по ним извозчичьих пролеток, от серых гладких, чистых тротуаров, без единой неровности, без единой травинки сбочь.

На возвратном пути, в августе, мы задержались в Калуге… Те же двухэтажные дома, которыми почти сплошь застроена Кутузовская улица и которые кажутся мне высотою до небес, тот же рдяный блеск куполов. Мы остановились на Белевском подворье, что́ на Воскресенской улице, и когда смерклось, мама сказала, чтобы я нажал кнопку в стене. Только успел я нажать, и в комнате загорелся свет. Это было мое первое мимолетное знакомство с электричеством.

Однако на этот раз Калуга поразила мой взгляд не обилием церквей, не размерами жилищ, не витринами магазинов и даже не «волшебной лампой Аладдина», а тем, как преобразились встречные людские потоки на улицах. Мужчины и женщины, одетые обыкновенно и куда-то спешившие, терялись среди мужчин, лениво, бесцельно расхаживавших в больничных халатах, из-под которых белели рубахи и подштанники, – расхаживавших и щелкавших подсолнухи. Еще недавно чистые тротуары были заплеваны шелухой, отвратительно потрескивавшей под ногами. Меня преследовало ощущение, что я ступаю по чему-то костистому и живому, С тех пор я на всю жизнь возненавидел семечки подсолнухов и отворачиваюсь, когда вижу, что кто-нибудь лузгает их. На подоконниках некоторых домов сидели мужчины без халатов, в одном белье, и, с нахальной ухмылкой поглядывая вниз, тоже грызли подсолнухи и выплевывали лузгу на прохожих. Мне объяснили, что дома эти – лазареты, а люди в халатах и без – выздоравливающие солдаты.

В Перемышле язык мой продолжал обогащаться, но теперь в него проникали слова иного смыслового ряда.

Я бегал по всем комнатам и, подпрыгивая, кричал:

– Проп-паганда! Проп-паганда!

Няня забеспокоилась.

– Тетя Соня! – обратилась она к гостившей у нас Софье Михайловне. – Что это он какое-то нехорошее слово все говорит?.. «Поганый», что ли?..

В один из осенних вечеров мама задержалась в школе – учителей теперь мучили собраниями чуть не ежедневно. Мы с няней сидим в столовой. Она вяжет чулок, я что-то рисую. Стук в парадную дверь. Прислуга идет отворять. Входит Борис Васильевич. Мы с няней поражены так, как если бы перед нами предстало привидение. Нам было доподлинно известно, что нынче утром Борис Васильевич уехал в Москву. Кто же это? Его двойник? Выходец с того света? Он в самом деле напоминал вставшего из гроба покойника. Он всегда был бледен с лица, а сейчас его обычная бледность отливала восковой желтизной, и только дико горели обычно веселые, теперь расширенные ужасом глаза.

– Борис Васильевич! Что же это вы, батюшка, вернулись?

– В Москве взяли власть большевики… Разбили храм Василия Блаженного… На улицах стрельба… Кондуктор в Калуге отсоветовал мне ехать…

Я спросил няню, кто такой Василий Блаженный. Она ответила, что это один из самых красивых храмов во всей России.

Потом до нас дошли более точные сведения: Василий Блаженный цел. Няню это обрадовало только отчасти. Блаженный, слава Тебе, Господи, устоял, а вот устоит ли Россия?

– Нет, матушка, – повторяла она в разговорах с мамой, – это Антихрист пришел.

Так она спустя несколько месяцев и скончалась с мыслью о том, что в России воцарился Антихрист.

2

Народ, не будучи обуздан нравственным чувством добра и зла, как дикий зверь, с цепи сорвется.

Хемницер

Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!

Пушкин

Любит, любит кровушку

Русская земля.

Анна Ахматова

Даже в междоусобный, многомятежный 18-й год жизнь где светила недобро, словно в предгрозье, где беспрерывно полыхала молниями, словно в воробьиную ночь, а где все-таки пробивалась солнечным лучом между туч.

В Перемышльской уезде помещичьи усадьбы подвергались потоку и разграблению, но самих помещиков не тронули.

Мы видели из окна, как провезли на голой телеге, без единого клочка сена, депутата Калужского дворянского собрания, члена губернского и уездного земского собрания, почетного мирового судью Павла Ниловича Козляинова.

– Хоть он и мерзавец, а все-таки жалко: старик… – сказала мама.

Перемышльский совдеп его отпустил.

В селе Барятине Тарусского уезда помещицу княгиню Горчакову, жену бывшего калужского губернатора, мужики изнасиловали, а потом затоптали.

Горчаковскую библиотеку перетаскал к себе библиофил-хуторянин, живший неподалеку от Новинской больницы. Он давал почитать горчаковские книги, выдавая их за свои собственные, врачу. На корешках золотела княжеская корона и две буквы С. Г.: – Сергей Горчаков.

Врач спросил хуторянина:

– Чьи же это книги?

– Мои, – не моргнув глазом, ответил тот.

– А инициалы-то чьи?

– Та мои ж! Сэ-Гэ – Семен Горбенко.

История умалчивала, откуда у Семена Горбенко появилась княжеская корона.

В селе Пятницком Перемышльского уезда, где служила моя тетка, имущество сенатора Попова, жившего в Петербурге и почти не заезжавшего в унылое свое имение, расположенное в безлесном и безводном краю, среди холмистых полей и поросших кустарником волчьих оврагов, растащили, оставив голые стены. Во время расхищения тетка моя посиживала у себя на крылечке. Мимо нее шли пятницкие крестьяне и несли что кому досталось. Последним шел неповоротливый, нерасторопный мужик Роман и бережно, обеими руками нес фарфоровую, с цветочками, ночную посуду.

– Роман! – окликнула его моя тетка. – Это-то тебе зачем? Ты знаешь, что это такое?

– Ну-к что ж! А медку так-то положить, Юния Михайловна!

Предводитель дворянства Николай Вивианович Олив жил с крестьянами села Рындина, близ которого у него было имение, в мире и согласии. Выстроил им на свои средства школу. Принимал деятельное участие в строительстве Рындинской межуездной больницы. Не был глух к крестьянским просьбам. Его жена, знавшая толк в медицине, бесплатно лечила крестьян от доступных ее пониманию болезней, пока в Рындине не построили больницу.

Олив быстро находил с собеседником общий язык. Как истый барин, барина из себя не корчил, держался просто и сразу к себе располагал. Я любил, когда он к нам приезжал. Он сажал меня к себе на колени и показывал фокусы: из его зажигалки выскакивали то куколка, то шоколадка.

Как-то я долго смотрел на него с завистливым восхищением; наконец не утерпел и это мое восхищение выразил вслух:

– Когда я вырасту большой, у меня будет такая морда, как у Олива.

Моя мать была рада сквозь землю провалиться, но Олив польщенно засмеялся своим стрекочущим смехом.

После Февральской революции крестьяне выбрали Олива в Совет депутатов.

Мысли Олива в позднейшем изложении моей матери были приблизительно таковы: теперь народ, как никогда, нуждается в знаниях, в опыте людей просвещенных, искренне желающих ему добра; его, Олива, участие в работе Совдепа не есть измена монархии, поскольку монархия пала, а есть продолжение его службы народу в иных условиях. Остался Олив в Совдепе и после Октября.

Большевики на самых первых порах своего владычества обнаружили такое пристрастие к бумагам, какого не выказывали заматерелые чинуши царского времени. На россиян хлопьями снега посыпались анкеты. Анкета была роздана и членам Перемышльского совдепа. На вопрос о политических убеждениях Олив ответил: «Монархист». Отдал анкету и уехал к себе в именье, которое не тронули.

Один из членов Совдепа, оставшийся в Перемышле, крестьянин из Рындина, разведал, что за Оливом рано утром пошлют. Пошлют, чтобы «поставить к стенке», Мужичок сел верхом – и во весь конский мах к Оливу. Оповестил других крестьян, самых надежных. Обрядили они Николая Вивиановича, его жену Екатерину Сергеевну, дочь Веру и сына Глеба в свою крестьянскую справу и на своих деревенских клячах отвезли на станцию Воротынск. В Калуге было неспокойно, могли задержать, опознать» А Воротынск – станция глухая, да и от села недалеко. Наутро приехали из города за монархистом, ан, глядь, Оливов духу-звания не осталось.

Летом 18-го года я погостил в Новинке. Больницу окутывала лесная, непуганая тишь. А когда, на возвратном пути, мы с тетей Юней поздним вечером подъезжали к Калуге, я впервые услышал стрельбу – где-то на окраинах города постреливали патрули.

В состав перемышльского «правительства» входили большевики и «левые серые», как их называли обыватели, не справлявшиеся со словами «левые эсеры». Председателем исполкома был большевик Васильев, крестьянин нашего уезда, до революции ежегодно уходивший на отхожий промысел и работавший в Москве по малярной части. ¥ этого маляра была внешность английского лорда. Он ходил в элегантном костюме, в фетровой шляпе со шнурком, курил трубку. Его досиза выбритые щеки, выдавшиеся скулы, упрямое выражение серо-зеленых глаз – все делало его похожим на англичанина. Вот только изъяснялся он на чисто русском языке, по-крестьянски называя вещи их именами. Вспоминая, как туго приходилось их брату-мастеровому, когда царь запретил вольную продажу вина, он при дамах, ничтоже сумняся, приводил такую красочную подробность:

– В какой сортир ни войдешь – везде пьют политуру. О Васильеве в Перемышле шла добрая слава: грубоватый, но справедливый.

Сын покойного священника Панова, Владимир Николаевич, хоть и вступил в партию левых эсеров, но с Васильевым дружил. Как-то с матерью были у Пановых в гостях. Был там и Васильев. Одна гостья, сельская учительница, таким громким шепотом, чтобы Васильев все слышал, спросила меня, указывая на него:

– Ты знаешь, кто это?

– Почему?

– Потому что он хороший большевик.

«Хорошего большевика» судьба лишила дара слова» Говорил он нудно, бессвязно, длинно, голосом сиплым от катара горла.

Моя детская память впитывала все. Впитала она и рассказ матери об уездном съезде Советов, проходившем, пока я гостил в Новинке. Да и рассказ этот мать потом много раз повторяла.

В то время у моей матери пробудился интерес к политике. Пришли к власти новые люди из гущи народа. От сшибок раскаленных добела страстей ворохами летели искры. Мать присматривалась, прислушивалась. Потянуло ее и на съезд Советов.

На съезде все клонилось к победе эсеров. Напрасно Васильев совсем уже охрипшим голосом поминутно вставлял в сумбурную речь излюбленное свое выражение:

– Ясно, как Божий день…

Когда его красноречие иссякло, кто-то с места подвел итог:

– Сказанул, а слушать нечего!

– Ни складу, ни ладу – поцелуй кошку сзаду.

Взял слово крестьянин села Корекозева, эсер Мартынов, и начал так:

– Вот товарищ Васильев утверждает, что программа большевистской партии ясна, как Божий день. А по-моему, товарищи, она темна, как чертова ночь.

После речи Мартынова в зале нашего летнего театра поднялся шум, в котором сливались хохот, насмешки, угрозы. Большевики один за другим потянулись к выходу.

– Ага! Струсили? Побежали? Побежали? – кричали им вдогонку.

Вдруг на сцене появился нерусского типа человек и, подойдя к самому краю сцены и сложив руки на груди, четко, громко, с металлом в голосе произнес:

– Мы нэ́ бежяли, нэ бежим и нэ побежим…

Зала стихла, насторожилась.

Это был председатель Калужского губисполкома латыш Витолин, как раз вовремя прикативший из Калуги на автомобиле выручать перемышльских большевиков, – тот самый властолюбивый утопист Витолин, который пытался учредить «Калужскую республику», чем навлек на себя немилость высшего начальства: вскоре он исчез навсегда с калужского горизонта.

Несмотря на интеллектуальное и моральное превосходство эсеров, несмотря на то, что в сплошь крестьянском уезде эсеры успели пустить корни, после речи Витолина одолели большевики. В холодных его глазах, в упрямых складках губ, в скупости движений, в повелительном тоне – во всем ощущалась сила воли, которой не хватало страстным, кипучим, башковитым, языкастым, но бесхребетным эсерам. Витолин повел толпу за собой, и она покорно за ним пошла. Будущее страны было, наверно, и ему самому темно, как чертова ночь. Но он бросал в толпу лозунги, удовлетворявшие потребностям дня, часа, минуты и действовавшие не на разум, не на сердце, не на совесть, а на инстинкт. Моя мать говорила, что, поглядев на Витолина, она поняла, чем взял Ленин, мгновенно гасивший, при всей своей картавой косноязычности, фейерверки испытанного думского красноречия.

…Июльским утром мы с матерью проснулись от топота ног и от слитного гула движущейся мимо наших окон толпы. Я со сна ничего не мог понять, а мать подумала: «Куда это они? На базар?.. Да нет, сегодня не пятница». (Базарный день был у нас пятница.)

Мать, одевшись, подошла к окну и распахнула его. Я соскочил с кровати и тоже заглянул в окно. Мимо нас по мостовой и тротуарам шли крестьяне с вилами, с косами, с топорами.

– Куда это вы, мужички? – послышался голос кого-то из перемышлян.

– Рубить и резать комиссаров, – ответили из толпы.

Толпа прошла. Все стихло…

Перед вечером к нам прибежал Владимир Николаевич Панов. Вкратце сообщил, что произошло.

Вчера исполком направил в Лютиков-Троицкий монастырь, стоявший на берегу Оки, близ села Корекозева, «Троицы» тож, комиссию реквизировать монастырских лошадей.

Как скоро совдеповские посланцы объявили игумену, зачем они к нему пожаловали, игумен велел бить в набат. Мигом затопила монастырский двор взбудораженная, заранее озлобленная толпа. Игумен воззвал к ней. Упивавшийся своей властью бурбон из военного комиссариата Ракчеев гаркнул на толпу: «Р-разойдись, такие-сякие!..» В ответ раздался крик, всегда действующий на толпу, как запах крови за зверя: «Бей их!..» Корекозевцы бросились на прибывших, сшибли с коней, и началось избиение. Били остервенело, но это не утолило ярости: избитым выкололи глаза, отрезали носы и уши, надели им камни на шею и швырнули в Оку. Только ветеринарный фельдшер Чугрин, пользовавшийся уважением всего уезда, отделался легкой трепкой: «Дескать, не в свое дело не суйся…» Чугрин вернулся домой – от него перемышляне и узнали, что произошло в Корекозеве.

Наутро толпа, вооружившись земледельческими орудиями и предметами домашнего обихода, двинулась на Перемышль. По дороге в нее вливались ручейки из окрестных селений.

В этот день почти весь наш исполком находился в отлучке: разъехались по уезду. Входивший в состав «правительства», бывший половой перемышльского так называемого Смирнихинского трактира, левый эсер Демин, заслышав шум толпы, спрятался в малинник к Александру Михайловичу Белову и там отсиделся до той поры, пока толпа двинулась вспять.

Бунтари направились к дому, где квартировал Васильев. Васильев вышел на крыльцо. Из краткого разговора предисполкома с восставшими я помню только его слова:

– Делайте со мной что хотите. Я большевик убежденный и от своих убеждений не отступлюсь.

Восставшие отняли у него револьвер и двинулись к исполкому. В исполкоме было пусто. На площадь вышел беспартийный Василий Евдокимович Меньшов и своим глухим баском стал уговаривать толпу разойтись. Он не оправдывал действий новой власти – он только напоминал толпе ветхозаветную заповедь: «Не убий».

Что подействовало на толпу – об этом теперь уже можно только гадать, но толпа так же внезапно утекла, как и прихлынула.

Панов пришел к нам не столько затем, чтобы рассказать о событиях, сколько для того, чтобы попросить мою мать спрятать у себя Васильева. Толпа оставила его в покое и ушла из Перемышля. Однако никто не может поручиться, что завтра ее не охватит новый порыв ярости и она не ворвется в Перемышль и не растерзает Васильева. Охранять Перемышль некому – он беззащитен. На мою мать, ни в какой партии не состоящую, никто не подумает. Пановым держать Васильева у себя опасно – всему городу известна их дружба.

Мою мать не надо было долго уговаривать. В тот же вечер, когда стемнело, к нам опять пришел Владимир Николаевич – на сей раз под руку с дамой: эта дама была не кем иным, как Иваном Давыдовичем Васильевым, переодетым в платье жены Панова.

Васильев прожил у нас неделю, пока длилось безвластие. В городе были сочувствующие восставшим. Они не принимали в восстании никакого участия, но, случайно проведав, вполне могли указать, у кого скрывается председатель исполкома. Я получил строгий наказ – никому ни гугу, но ведь мне все-таки не исполнилось и шести лет! Наша прислуга Нюша казалась надежной. И все-таки кто дал бы голову на отсечение, что она не проболтается подружкам? Васильев всюду насыпа́л горки золы из трубки. Нюша следила за ним в оба и тотчас сметала золу. А вдруг кто-нибудь войдет невзначай и увидит золу? У нас никто трубку не курит. Вот уже и подозрение… Жизнь продолжалась, к нам приходили гости «на огонек», приходили по делам. Мать под разными предлогами притворяла двери, чтобы не было слышно частого васильевского покашливания.

Легенда повиликой обвила быль. Расскажу то, что слышал несколько лет спустя от моих соучеников-корекозевцев и от их родителей.

Корекозево получило от новой власти кукиш без масла. Помещичьих усадеб и земель около Корекозева не было. У монастыря земли было немного – главные его угодья находились в другом уезде. С монастырем село жило в ладу. Монастырь являлся для крестьян источником постоянного заработка. Зато, как бельмо на глазу не только у богатеев, но и у середняков, вырос Комитет бедноты (Комбед). Начали донимать поборы. Корекозево, стоявшее на бою, на дороге между Калугой и Перемышлем, считалось наиболее культурным селом во всем уезде. Там было больше всего грамотеев. Во время революции кое-кто из крестьян вступил в партию эсеров. Эсеры хотя и блокировались тогда еще с большевиками и входили в коалиционное перемышльское правительство, навинчивали крестьян против большевиков.

И все-таки бунт возник стихийно. Такой мелкий повод, как реквизиция монастырских лошадей, – это была всего лишь капля воды, переполнившая чашу мужицкого терпения. Приехали отбирать монастырских лошадей неожиданно. Игумен Иосиф ударил в набат по собственному преступному почину. Восстание никто не возглавлял, никто им не руководил. Об этом свидетельствует бессмысленный поход на Перемышль, не принесший восставшим никаких плодов. Эсер Демин хоронился в малиннике, справедливо полагая, что, попадись он, ему, эсеру, так же не поздоровится, как и большевику Васильеву, только потому что он член исполкома. Эсер Панов прятал большевика Васильева. Эсер Рещиков, как член исполкома, как официальное лицо, позднее присутствовал при допросах восставших и свидетелей. Никого из перемышльских и корекозевских эсеров к ответу не потянули. Значит, их не считали ни соучастниками, ни вдохновителями восстания.

Из Калуги прибыла карательная экспедиция. Состояла она преимущественно из латышей.

Бунтари узнали о ее приближении и устроили засаду в лесу, «дли» моста. Но когда увидели, какая идет сила, когда увидели пулеметы и тяжелые орудия, то, решив, что и взрыв моста не поможет (динамит они где-то раздобыли) и что от родного села уцелевшие каратели камня на камне не оставят, разбежались по лесам. Некоторые навсегда покинули родные края, некоторые вернулись в 27-м году, после амнистии к десятилетию Октября.

Игумен Иосиф, прослышав, что из Калуги послана экспедиция, подстригся в скобку, побрился, надел мирское одеяние, набил полные чемоданы и, оставив братию на произвол судьбы, укатил на шарабане в Воротынск и там сел на поезд. Только его в Перемышльском уезде и видели! Исчез игумен бесследно.

Каратели взялись за дело с автоматической беспощадностью. Кого допрашивали в Корекозеве и без лишних разговоров «отправляли к Аврааму» под соснами, росшими за деревней, кого увозили на допрос в Перемышль. Перемышляне видели, как рано утром провезли на телеге обратно в Корекозево монаха. Голова у него моталась, словно у покойника.

Я всегда потом с жутким чувством проходил мимо придорожных сосен: мне казалось, что они не шумят, а воют и голосят.

К нам чуть не каждый вечер приходили Васильев и его друг-приятель Рещиков. Рещиков приходил прямо с допросов и просил чаю покрепче. Он все хватался за разламывавшуюся у него голову. В его ушах стоял бабий вой. Он так и видел баб, валявшихся в ногах у латышей. Рещикову было ясно, что за отсутствием убийц расстреливают тех, что были последними спицами в колеснице: тех, кто что-то выкрикнул, тех, кто присутствовал при избиении, и тех, кто вовсе не присутствовал; расстреливают по оговору дочери Ракчеева; расстреливают потому, что надо же кого-то расстрелять в назидание всей округе. Расстреляли нескольких непричастных к делу монахов, потому что кто-то же должен был расплатиться за действия бежавшего игумена.

Корекозевцы дрожмя дрожали от страха. Участь каждого зависела от пустой случайности, от того, что чье-нибудь лицо не внушало доверия латышам. И только один крестьянин, отец моего будущего соученика, Василий Здонов, на которого, правда, не падала даже и тень подозрения, не выходил из избы, где чинился скорый суд.

От Здонова отмахивались, как от назойливой мухи, Здонову грозили, а он все свое:

– Да за что ж вы Софронова-то? Он же в это время в Белеве был. Я верно знаю. Он мне кум, приятель мой… Да за что ж вы Меркулова? Ведь он – мой сусед. Когда в набат ударили, я у сабе в огороде копался, а он – у сабе. Мы с ним через плетень переговаривались: «Чего это, мол, в монастыре в набат звонют, а дыму не видать? Стало быть, не на пожар скликают». Ну, мы с ним так до вечера в огороде и прокопались… Да за что ж вы Агапова? Он напротив меня живет. Я видал, как он задолго до набату свово мерина запрег – ему в Андреевск к сыну надо было съездить, он и поехал и там у сына и жил, только вот перед вами возвернулся. За что же вы его-то? Креста на вас нетути…

Так выгораживал – и выгородил – нескольких своих ни за что, ни про что приговоренных к смертной казни односельчан Василий Здонов. Выгораживал, сознавая, что ему могут и по шее накласть, а могут и к стенке поставить, чтобы не мешался и не путался под ногами.

Я беседовал с корекозевцами о событиях 18-го года в 30-м году, и все помнили, кому спас жизнь неказистый этот мужичонка, которому я с великим почтением пожимал шершавую, в заусенцах, ссадинах и мозолях» руку. Мне случалось отведывать у него в избе хлеба-соли, и сейчас я вспоминаю об этом с такой гордостью, какой не испытывал боярин, званый на царский пир.

Обезображенные тела убиенных выловили. Хоронили их в Перемышле с музыкой. Как почти все трагические события того времени, трагическое сочеталось в них с комическим. На кладбище, когда уже в братскую могилу опустили гробы, выступил с речью Демин. Начал он с того, что нынешний траурный «картёж» показывает, как единодушны перемышляне в своем сочувствии к жертвам контрреволюции, а затем, пытаясь выяснить причины кровопролитного бунта, патетическим жестом указал на разверстую могилу.

– Вот где, товарищи, собака-то зарыта! – воскликнул он.

Карательная экспедиция закончила свою работу.

Как-то ранним вечером мы с матерью услышали громкий хор мужских голосов. Мать растворила окно. Мимо нас по той самой улице, где совсем недавно шли бунтари, бодро шагали люди в шинелях, фуражках и сапогах. Шли и пели.

Лучше других я разглядел единственного среди них матроса в бескозырке с ленточками. Глаза у него были воспаленные, сумасшедшие, а оттого, что он насилял голос, рот у него кривился, как у паралитика.

В песне я различил только вот это:

…ни Бог, ни царь и ни герой…

Так, из уст карательной экспедиции, я в первый раз в жизни услышал «Интернационал».

3

Трубит, трубит погибельный рог!

Сергей Есенин

Обыватели повторяли с горькой усмешкой язвительный куплетец, кем-то переделанный из стишков купринского «Прапорщика армейского», когда большевички от «великого» ленинского ума прихлопнули частную торговлю:

Нет ни сахару, ни чаю,

Нет ни хлеба, ни вина.

Вот теперь я понимаю,

Что свобода нам дана.

На 18-й год нам с матерью хватило продуктов благодаря запасливости покойной моей няни. Как птицы задолго предчувствуют бурю, так Екатерина Дормидонтовна предчувствовала голодуху. Предчувствовала и все припасала то того, то другого.

– Надоть, матушка, надоть, – говорила она на возражения моей матери.

К концу 18-го года запасы истощились. Пришло письмо от Гынги. Она звала меня на всю зиму к себе – у них, мол, сытней и теплей. Мать вынуждена была согласиться на долгую разлуку со мной.

Первый же «скачок из царства необходимости в царство свободы» ознаменовался для жителей бывшей Российской Империи, между прочим, тем, что их опутали цепями всяческих «документов». Надо было брать разрешение в исполкоме даже на переезд в пределах одной губернии.

У самой Калуги к нашим саням подошел мужчина в поддевке, с револьвером у пояса.

– Кого везешь? – обратился он к вознице.

– Барыню, – по привычке ответил возница.

– Куда?

– В Малоярославецкий уезд.

– А разрешение есть?

Мать достала кипу разрешений и удостоверений, и нас пропустили.

…Вернувшись весной 19-го года в Перемышль, я сразу заметил, что почти все улицы переименованы. Наша Калужская улица стала улицей Ленина, появилась Троцкая улица, о чем оповещали надписи на угловых домах, и даже Витолинская! Культ личности уже народился.

В одном из магазинов продавались брошюры Ленина и Троцкого, их портреты, портреты Карла Либкнехта и Розы Люксембург. Я попросил тетю Соню купить мне портреты всех «главных комиссаров». Я получил от нее в подарок большую фотографию. На ней, в самом центре, четырехугольник с портретом Ленина, а вокруг – медальончики с портретами Троцкого, Свердлова, Бухарина, Рыкова, Радека, Покровского, Зиновьева, Каменева, Луначарского, Крыленко, Коллонтай.

Учреждений в Перемышле развелось не намного меньше, нежели он насчитывал частных домов. Размножились отделы, подотделы. Возник даже «муниципальный» отдел. Была создана Чеквылап – Чрезвычайная комиссия по выработке лаптей для красноармейцев. Всюду требовались работники. В финансовом отделе служил настоятель собора о. Владимир Будилин. За одной перемышлянкой, по семейным обстоятельствам оставившей службу, на другое утро пришел милиционер и повел в учреждение.

Все новые и новые словосочетания подхватывал я на лету, далеко не всегда постигая их смысл.

– Пора спать, – говорит мне мама.

– Сейчас, сейчас! Я только закончу доклад «по текущему моменту»…

Проходит дня два. Я бью в игрушечный барабан, дую в воображаемые духовые инструменты, пытаясь сыграть «Вы жертвою пали…», произношу трогательную речь.

– Что это у тебя происходит? – любопытствует тетя Соня.

– Похороны гражданским браком.

Оркестр я по разным поводам изображал часто, так как стал часто слышать духовую музыку. Под музыку мимо нас провожали на фронт мобилизованных в Красную Армию. Потом начали под музыку провожать на фронт выловленных дезертиров. Крестьяне, навоевавшись с германцем, только было принялись поправлять расстроенное хозяйство – не тут-то было! Пожалуйте на войну гражданскую: бить Колчака, бить Деникина. Иные мобилизованные, выкинув лозунг: «Да здравствует зеленая крепость!», отсиживались в дебрях. Их ловили и под звуки:

Смело, товарищи, в ногу!

Духом окрепнем в борьбе, —

отправляли в распоряжение Калужского военного комиссариата. После того как Владимир Николаевич Панов и моя мать укрыли Васильева, он и Рещиков стали относиться к интеллигенции с полным уважением и доверием. Они задавали в Перемышле тон. Но их обоих перевели в Калугу, а те, что пришли им на смену, поглядывали на интеллигенцию с плохо скрытой враждебностью. Один из комиссаров в разговоре с учительницей музыки высказался откровенно:

– Вы хоть и считаетесь трудовой антилигенцией, а все-таки немножечко из буржуев.

Кстати об Иване Давыдовиче Васильеве: в 22-м году он по собственному желанию вышел из партии. Не принял новой экономической политики: за что, мол, боролись?..

В годы революционного разлива всплыли на поверхность нечистоты. Какие-то нечистоты унесло течением, но другие надолго приставали к берегу. Это дало основание ученику братьев Дуровых, Анатолия и Владимира, Борису Васильевичу Эрфурту, в костюме клоуна выступавшему на перемышльской эстраде, перефразировать Пушкина:

Всегда так будет и бывало,

Таков уж, видно, белый свет:

Мерзавцев много, честных мало,

Начальства тьма, а толку нет.

При словах «Мерзавцев много» он протянул указательный перст в сторону председателя уисполкома Финакина. Финакин и его присные, занимавшие первый ряд, в душевной простоте не приняв четверостишие на свой счет, дружно загоготали.

Нас с матерью «уплотнили». Мы теперь занимали две комнаты: мою бывшую детскую и спальню. В 20-м году нам пришлось дополнительно «самоуплотниться»: мы отдали детскую тете Соне, а сами втиснулись в спальню и темную «проходную».

К интеллигенции с обыском не ходили, но «реквизировать» у моей матери для нужд Союза коммунистической молодежи отцовскую гитару пытались.

Летом 19-го года к нам о матерью явился новый постоялец – Голод – и обосновался надолго.

Мировая война исчерпала государственные запасы продовольствия. Частную торговлю большевики прикрыли. Создали «продотряды» и отбирали хлеб у крестьян. Сколько из-за этих преступных глупостей Ленина и Кº перемерло в России народу – и старых, и малых, и юных, и в средних годах! Вообще государственный ум у Ленина был, конечно, значительно выше, чем у Сталина, но это еще похвала небольшая. Голыми руками вырвать в октябре 17-го года власть у слюнтяя Керенского, этого, по справедливому определению, принадлежащему председателю IV Государственной думы М. В. Родзянко, «гибельного для России государственного деятеля»[33], было делом нехитрым. А вот ввести военный коммунизм, не прекратить красного террора, скосившего видимо-невидимо толковых, предприимчивых, честных людей, захомутать крестьян продразверсткой – все это были судороги обезумевшего зверя. Правда, в 21–22 годах, припертый к стене разрухой в промышленности, разрухой на транспорте, разрухой в сельском хозяйстве, голодом, который в иных губерниях превращал крещеных людей в людоедов, он многое исправил, «осадил назад». Но позади высились горы трупов, высились не на полях утихших сражений, а в глубоком тылу. И войны гражданской, если бы не большевики, у нас не было бы. Когда Европа зализала раны, у нас текла кровь.

А тут еще засуха в Калужской губернии три лета подряд: в 19, 20 и 21-м годах.

Стены калужского вокзала, который я увидел впервые осенью 20-го года, были сплошь расписаны лозунгами, намалеванными красной краской: «Мир хижинам – война дворцам!», «Кто не тр-(перенос) удится, тот не ест»[34]. Смысл второго высказывания оставался для меня неясен: моя мать и ее сослуживцы тр-удились вовсю, а есть им было нечего. Последние брошки и колечки мать спустила на муку и сахар спекулянтам. Мы отвыкли от вкуса и запаха мяса. По карточкам в виде особой милости один-единственный раз за все эти годы учителям выдали баранину с тухлинкой. Мать долго возилась с ней, мыла ее в ста водах, прочесночивала, и мы ее за милую душу съели.

До революции перед Рождеством и перед Пасхой мать накупала игрушек и разных разностей и, взяв меня с собой, разносила их бедным детям. Теперь я сам превратился в «бедного ребенка».

Мы разучились нищим подавать…

Весной 20-го года мать робко заговорила со мной о том, что Наробраз предлагает выменять у нее на продукты мои игрушки, нужные детскому саду; она просила меня согласиться, иначе, мол, сядем на мель, а я уже большой (мне было тогда семь с половиной) и в игрушки почти не играю, Я согласился не задумываясь: надо так надо. В последний раз выложил в галерее все мои богатства и на прощанье поиграл.

А на другой день и коляска» запряженная парой, и жокеи на двуколках, и украинская деревня с топольками, и пароходик, и пианино, и видимо-невидимо елочных украшений – все это ушло от меня навсегда. Я попросил у мамы разрешения оставить свои любимые и как раз самые дешевые резиновые игрушки, которые потом еще долго «пели» в моем воображаемом церковном хоре, набор пасхальных яичек и укрепленного на качалке коня Милого, на котором я любил подолгу ездить верхом на одном месте.

Поддерживали нас сограждане и знакомые крестьяне.

Перед Пасхой 20-го года стук в окно. Смотрим: Анна Васильевна Чистякова, жившая неподалеку от нас. Принесла нам к празднику творогу, сметаны, масла, яиц (у нее была своя корова и куры) и пригласила на праздник в гости. А до этого мы с ней встречались только на улицах.

Крестьяне звали нас на престольные праздники: на «Николу» идем с матерью в подгородную деревню Хохловку к Маловым или к Прасковье Васильевне Сальниковой, на Ильин день – за пять верст в Рыченки, к владельцам нашего дома Лёвкиным, на Рождество Богородицы – еще дальше, в Верхние Подгоричи: там мы переходим из дома в дом, кормят нас до отвалу, да еще обижаются, почему это мы к Авдотье Семеновне Горячевой «апосля́ всех» зашли, уже сытые, и я, осовев под конец, сваливаюсь у нее в холодке и сплю без задних ног.

Домой мы возвращаемся с грузом ситников и прочих съестных даров.

Владельцем нашего дома числился глава семьи, как мы называли его за глаза – «дедушка Лёвкин», похожий на Льва Толстого в старости. Но фактически всем распоряжались два его сына, пошедшие не в него: глаза у них были по-кулацки завидущие. Это не мешало им угощать нас на славу, однако отца, зная его тароватость, они «окорачивали».

Как-то зимой мать на что-то выменяла у Лёвкиных мешок ячневой крупы. Я лежал больной, а мать в другой комнате пересыпала крупу из левкинского мешка в свой. И вдруг я слышу ее дикий крик, Затем воцарилась тишина, которую вскоре мать нарушила ликующим возгласом:

– Дедушка нам сала прислал!

Когда мать пересыпала крупу, что-то скакнуло из мешка в мешок. Мать, смертельно боявшаяся крыс и мышей, вообразила, что в мешке притаился какой-нибудь грызун. Но это была не мышь и не крыса, а большущий кусок сала, который дедушка Лёвкин прислал нам в подарок украдкой от сыновей»

Летом нам становилось легче. Мы переходили на подножный корм, Овощи, яблоки, груши, малина.».

Нищенка Дарьюшка, ходившая по деревням просить Христовым именем, была охотницей до яблочек» Она снабжала нас кусочками хлеба, вареными яйцами, которые она доставала из своего грязного мешка, а мы в обмен сыпали ей в мешок яблок.

Мать не любила чеснок и не сажала его. Меня угощали им соседские ребята, и я блаженствовал: чеснок пахнул колбасой, чеснок пахнул тем временем, когда я был сыт!

Как-то я заболел. Температура скакнула под сорок.

Мать спросила, чего бы я хотел.

– Мне ничего не надо, – ответил я. – Вот только бы маленький кусочек чистого ржаного хлеба!

И еще при НЭПе любимым моим лакомством был посыпанный солью ломоть чистого, без примеси жмыха или отрубей, черного хлеба о верхней коркой. Я уходил с ним в сад и, отщипывая по кусочку, читал книгу. Я уже мог перечитывать «Вечера на хуторе», особенно не завидуя Пацюку. А в 21-м году описание того, как Петр Петрович Петух заказывал обед, вызвало у меня обильное слюнотечение и резь в животе.

До НЭПа мы с матерью ходили все лето босиком или в веревочных туфлях.

Детвора на разудалый мотив пела:

Сидит Ленин на лугу,

Гложет конскую ногу́.

Ах, какая гадина

Советская говядина!

Обыватели тешили и пугали себя выдумками: фамилия «Троцкий» заключает в себе его завет: «Товарищи рабочие, отдайте царю корону и империю». «И краткое» в конце фамилии обывателей не смущало. Оказывалось, что для того, чтобы сложить из спичек фамилию «Ленин» и упоминаемое в Апокалипсисе число звериное 666, потребно одинаковое количество спичек.

Ждали Колчака. Ждали Деникина. Ждала изголодавшаяся, измученная многообразными издевательствами интеллигенция и полуинтеллигенция. Ждали купцы. Ждали сапожники: им не из чего и не для кого было тачать сапоги. Ждали портные: им не из чего и не для кого было шить. Ждали столяры и слесари, потому что не получали заказов. Ждала деревня: ей невмоготу становились продразверстка и продотряды с пулеметами. А потом никого уже не ждали, ни на что уже не надеялись. Бедовали тупо, привычно, покорно и безнадежно.

4

Покой нам только снится!

Сквозь кровь и пыль…

Александр Блок

Нежданно-негаданно расстелилась скатерть-самобранка. Откуда что взялось! Осенью 21-го года на базарах появились палатки со снедью, потом одна за другой начали открываться частные лавки, успешно конкурировавшие с государственной так называемой многолавкой, иначе – с «потребиловкой», Да вот беда: платят маме гроши. Правда, моя мечта эпохи военного коммунизма – мечта о ломте черного хлеба – сменилась мечтой о бутылке ситро. Но мои детские и отроческие мысли заняты долгами матери.

После каждой ее получки я спрашивал;

– А кому ты отдала? А сколько еще осталось долгу?

Выкрутилась мать из долгов к самому концу НЭПа – году к 27-му.

И все же в комнатах зимою стало тепло, моргаски и коптилки заменились лампами, на второе сперва появилась, чередуясь с картошкой, пшенная каша на воде, ее вытеснили молочная пшенная и гречневая каша, которая не зря «сама себя хвалит», в редких случаях подавалась закуска – селедка под «монастырским» соусом, наконец наше меню пополнилось мясными блюдами, по праздникам и на именины запахло пирогами, на Масленицу – блинами. Утром меня посылают за французскими булками – непременно к Зиновьеву, потому что у него особенно вкусные десятикопеечные булки, или за баранками – непременно к Немешаеву, потому что по части баранок он всех других булочников превзошел. Я приношу к утреннему чаю еще теплые булки и баранки, и мы едим их со сливочным маслом. На большой перемене я покупаю себе у того же Зиновьева калач за две копейки или семикопеечную плюшку. Мы разуплотнились. Нас теперь трое во всем доме: мама, тетя Саша и я.

Столица не убила во мне уездного жителя. Я способен часами смотреть на пятиоконный дом с крылечком где-нибудь на «улице Мировой коммуны» в Боровске и на сажалку с утками в самом конце этой улицы. Я до сих пор тоскую по уездной тиши – может быть, потому что наша перемышльская тишь, стоило лишь в нее вслушаться, была многошумна. А если: даже из глуби не долетало ни звука, то и в этом была своя прелесть: тишина помогает сосредоточиться, уйти в себя» раскинуть умом. Не оттого ли иные провинциалы, как я убедился впоследствии, оказывались подчас дальновиднее, прозорливее даже мудрых столичных жителей? Самое слово – глушь – исполнено для меня очарования – может быть, потому что наша перемышльская глушь была во много раз оживленней мельтешащей суеты столицы.

Я не знал, что такое уездная скука. Для меня это понятие книжное, такое же, как тайфуны и самумы, о которых мне известно лишь из учебников географии.

В провинции для наблюдательного человека раздолье. Перед ним резче выступают характеры во всей их особости. Жизнь твоих сограждан у тебя на виду. Они не мелькают перед тобой – они проходят медленным шагом, и ты успеваешь разглядеть и мягкую, морщинистую улыбку Анны Васильевны Чистяковой, и походку отца моего школьного товарища, Харитона Фаустиновича Левашкевича, который с первым ударом колокола направляется ко всенощной, наклоняясь при каждом шаге так, будто несет на спине мешок с мукой, и полукруглый разлет бровей над строгими, большими, тоже полукруглыми глазами на широком лице деревенской девушки, идущей на летнюю или осеннюю ярмарку. Ты запоминаешь изречение Харитона Фаустиновича – итог его долгих наблюдений над жизнью: «Если пан становится хамом, то это еще полбеды, а вот если хам становится паном, то это уже целая беда». Тебе ведомы ухабы и колдобины на жизненном пути твоих сограждан. Ты отчетливо различаешь движения их сердца, тебе слышна музыка их речи, звучащая то напевною грустью, то разымчивой удалью, то зовом проповедника, то пророческим гулом, то звоном шутовских погремушек. Но и погремушки по-своему любопытны, любопытны, ибо самобытны.

При мне даже в дни ярмарок (ярмарки у нас бывали в десятую пятницу после Пасхи и 28 сентября, в день памяти великомученика Никиты; так они и назывались – «Десятая пятница» и «Никитская») улицы города не оглашались ни срамословием, ни непристойными песнями. Бывало, где-нибудь на полевом просторе возвращавшиеся с ярмарки парни заигрывали с девками, и между ними возникали нескромные, но иносказательные разговоры:

– Честь имею кланяться! Не могу ли я вам понравиться?

– Нужен ты мне, как летошний снег!

– А может, я на тебе жениться хочу?

– Жени-их!.. Ишшо женилка не выросла.

А то подгулявшая бабенка, зазывно приподняв подол и притопывая каблуками, зачастит:

Пойду плясать,

Рукава спушшу,

Молодого петуха

Ночевать пушшу.

В деревнях, наверное, дрались, но впервые пьяную драку я увидел в Москве. Зато в домосковскую пору моей жизни видел не раз, как с базаров и ярмарок шли по двое в обнимку захмелевшие мужички и, выписывая кренделя, от полноты души восклицали:

– Друг ты мой ситный!

– Друг ты мой сердечный, таракан запечный!

Видел пьяных мужиков на телегах. Лошадей они пускали на волю Божью, а сами, свесив ноги с грядки, пели песни, состоявшие из одних гласных, без намека на мелодию.

Ну, конечно, перемышльские кумушки чесали языки («Тары-бары – завтра Варвары»), судачили, злословили и перемывали косточки:

– У Польки платье – не платье, башмачки – не башмачки… Из каких бы это доходов?

– Лизавета, что в коммунальном отделе служит, и правда «коммунальная», все, кому не лень, ею пользуются.

А в столице не перемывают косточек?..

Ну, конечно, перемышляне ссорились и бранились. Сор подчас выметался из изб. Краем уха я слышал, как няня сообщала о какой-нибудь семейной сваре и добавляла:

– И пошла у них танция в несколько пар.

Ну, а в московских коммунальных квартирах – тишь, да гладь, да Божья благодать? Да и только ли в коммунальных квартирах расплевываются? Сплетни, дрязги и распри моих сограждан представляются мне лужицами по сравнению с паводками пересудов и кривотолков среди московских писателей и писательских жен.

Конечно, среди перемышлян попадались язвы и злыдни. И все же мирное течение жизни смягчало нравы. Переехав в Москву, я уже через месяц наблюдал, как в трамвае сухаревская тетка лупила по щекам селедкой мужчину только за то, что он, проталкиваясь к выходу, наступил ей на ногу; как приличного вида мужчина, вися на подножке, колотил даму портфелем по голове, чтобы она скорей поднималась на площадку; как еще один весьма приличного вида мужчина в ответ на справедливое замечание какой-то «гражданки» визжал: «Нэпманша! Жирная свинья! Нэпманша! Жирная свинья!» Все это мне, уездному медведю, было в диковину. Только насмотревшись на джунгли коммунальных квартир, только включившись в ритм московской жизни, я понял, чем вызваны эти ежедневные оскорбления словом и действием.

Провинциалов часто охлаждал не покидавший их юмор.

В летнем театре – любительский концерт. Сольный номер. Поет некая Лёна. Во втором ряду сидит мать певицы. В первом ряду, прямо перед ней, восседает один из местных кавалеров. Он «козырнул не по чину», и его развезло. Он оборачивается и с радостной улыбкой, слегка заплетающимся языком говорит:

– М-мадам! Ваша дочь – ни к ч-черту!

«Мадам» прыснула, а потом со смехом передавала эту лестную оценку слушателя кому придется.

Даже власти предержащие – и те иной раз проявляли окрашенное юмором добродушие.

Сельская учительница, у которой был свой дом в Перемышле, пришла к Кассирову подавать заявление о вступлении в члены кооператива. Протягивает председателю правления бумажку.

– Я не дьякон, – пробежав бумажку глазами и вернув ее учительнице, объявил он.

Учительница смотрит: батюшки-светы! Да ведь это она вместо заявления подала ему записку о здравии!.. Вытаскивает из сумочки и подает другую бумажку.

– Я не поп, – столь же хладнокровно говорит Кассиров, – возвращая учительнице и эту бумажку.

Бумажка оказалась запиской о упокоении.

Потом Кассиров в частных беседах излагал содержание этого разговора как анекдот, но административных мер к набожной учительнице никто не применил.

Коренные жители Перемышля казались мне одной семьей. Но ведь в каждой, самой дружной, семье бывают и нелады. И в каждой семье не без урода. И в каждом чине – по сукином сыне.

Был у нас купец Гранин. Кто имел удовольствие быть с ним знакомым, тот мог удостовериться, что Гарпагон и Плюшкин не суть плоды писательской фантазии. Гранин откровенно признавался, что не спит ночь напролет, если днем хоть на копейку кого-нибудь не обсчитал.

Но был у нас и купец Николай Иванович Золотов, староста нашей приходской церкви.

Федор Дмитриевич Малов рассказывал связанный с Золотовым случай из своей жизни: у Федора Дмитриевича, тогда еще Феди Малова, как раз перед самым Рождеством умер отец. Осталась мать с тремя детьми. Обязанности кормильца взял на себя безусый паренек – двум сестренкам было от горшка два вершка. И вот пошел Федор Дмитриевич к Золотову чаю-сахару и белой мучицы купить к празднику. Пришел в лавку и остановился в раздумье: денег в обрез; купишь муки – на чай-сахар не хватит. Вдруг слышит голос Николая Ивановича:

– Паренек! Поди-ка сюда.

Федор Дмитриевич подошел.

– Я слыхал, у тебя отец помер. Вот что, милый: сейчас приказчик тебе отпустит крупчатки, чаю, сахару и конфет – сестренок-то надо побаловать. А денег я с тебя сейчас не возьму. Когда станешь на ноги, женишься, сестер замуж повыдашь, вот тогда и сочтемся.

– И что ж бы вы думали, – заканчивал свой рассказ Федор Дмитриевич, – я как мало-маленько поправился, понес долг Николаю Ивановичу – не взял. «Если, говорит, хочешь мне удовольствие исделать, поставь за меня свечку Николаю Угоднику – вот мы с тобой и в расчете».

Все колоритное и забавное Перемышль бережно хранил в изустных своих преданиях.

Помнил он, как приезжал из Калуги с ревизией губернатор князь Горчаков, как чиновники, зная его пристрастие, выставили ему ведро водки и как губернатор, распив его с ревизуемыми, спросил:

– Полагаю, господа, это мы «начерно»?

И с этими словами отправился производить ревизию.

Более узкий круг помнил, как новый исправник в кругу родных и знакомых произнес на священнослужительский распев:

– Яко свят еси Боже наш, я исправник ваш, и ныне и присно, недавно к вам прислан, и во веки веков у-учить вас, дураков!

Помнил Перемышль, как собралось общество у члена окружного суда Василия Философовича Субботина, выслужившего себе дворянство, весьма этим кичившегося и спесивившегося. Жену свою он так и не «отшлифовал». Когда однажды гости за поздним временем собрались от них уходить, приволжская мещанка во дворянстве остановила их, затараторив на «о»:

– Погодите, погодите, еще не все пожрали! Мороженое, пироженое…

Помнил Перемышль из своего дореволюционного прошлого и сцену в клубе. Играли в карты. Одна дама сделала неловкий ход и нечаянно подкузьмила партнершу. Партнерша вскипела.

– Вы, Александра Ивановна, просто задница! – крикнула она на весь клуб.

– А вы, Марья Ивановна, в таком случае передница! – отбрила ее незадачливая картежница.

Коллекционировал Перемышль выражения Николая Васильевича Пономарева, человека весьма короткого ума.

Он произнес надгробное слово на похоронах своего родного дяди и начал его так:

– Мой дядюшка отличался титулярностью, солидарностью и популярностью…

А закончил:

– И да будет земля ему пухом!

Николай Васильевич как-то вез Георгия Авксентьевича Траубенберга в Калугу и по пути делал метеорологические наблюдения.

– Облака нагоняют тучи, да-с! – поглядев на небо, задумчиво проговорил он.

Когда его супруге приспичило рожать в ночную осеннюю непогодь, он пришел за моей теткой. Евдокия Михайловна заметила, что ему не грех было бы не прийти, а приехать за ней, благо у него своя лошадь, – на дворе проливной дождь, темь, слякоть.

– Они горячи-с!

Почтительный словоерс и вежливая форма (третье лицо множественного числа) относились к его кобыле.

С тех пор наша семья переименовала его в «Онигорячиса».

Сельская учительница, перемышлянка Анна Николаевна Гудкова по прозвищу Лошадиная Голова, ибо в строении и постанове ее головы было и впрямь нечто от сивки-бурки, заслужила себе и другое прозвище.

В библиотеке она попросила, чтобы ей дали почитать писателя Егоже́. Библиотекарша ответила, что она фамилию такого автора отродясь не слыхала.

– Он, что же, французский писатель?

– Не знаю. Я прочла у вас в каталоге: «Гоголь. – Вечера на хуторе близ Диканьки». А потом: «Егоже́ – Миргород, Егоже́ – Коляска». Вот мне бы хотелось что-нибудь Егоже́ почитать. Я его никогда не читала.

Так Лошадиная Голова стала еще и Егоже́.

Мамаша, сидя у моих родных, делает замечание малолетней дочке:

– Рая! Сядь вежливо!

Другая:

– Зина! Ты неправильно сидишь.

Мать о своем сыне:

– Он у меня мальчик хороший, замысловатый.

Наблюдения над речевыми особенностями сограждан вел я, вели мои товарищи.

Ехали мы с матерью из Калуги. Возница всю дорогу повествовал о своих семейных неурядицах, о том, как некрасиво ведет себя его свояченица. Он долго терпел ее выходки и наконец вступился за жену:

– Вы, Марья Николаевна, будучи в издевательных чувствах в отношении Настасьи Николаевны, оказались настоящей свиньей.

Юра Богданов подслушал, как одна перемышлянка в пору особенного увлечения перемышльской молодежи разными видами спорта, говорила другой со смешанным чувством гордости и неудовольствия:

– Вы не поверите, Зоя Петровна: мой Борис каждое утро гирями испражняется.

Репортерам, дающим в газеты заметки о происшествиях, нечего было бы делать в Перемышле.

На моей памяти было всего два пожара: горели сараи. Ни одного грабежа, даже в годы военного коммунизма, когда «шалили» в овраге, на так называемой Вырке, по дороге из Калуги в Перемышль, в городе при мне не случилось. Только мальчишки покушались на яблоки и груши в чужих садах, а кавалеры – на цветы, чтобы преподнести их барышням.

Неверных жен мужья иногда «учили», но не всенародно и больше для прилику и для острастки.

Молодежь озорничала раз в году – в ночь под Петров день, но озорство это было узаконено хотя и неписаным, однако древним законом. В эту ночь молодежь «караулила солнышко», которое будто бы, выглянув, как-то особенно нынче «играет».

А наутро портной с удивлением обнаруживал на своем доме вывеску сапожника, сапожник – портного, от вывески «Парикмахер» оставался только последний слог, одному из обывателей снаружи приперли ворота, калитку и дверь, и ему пришлось свое первое утреннее общение с внешним миром совершать посредством перелеэания через забор, что́ было для него крайне затруднительно как по причине почтенного возраста, так и по причине солидной комплекции. Раз, в самую глухую ночь, молодые люди дружными усилиями скатили с горы здоровенный камень, и камень грохнулся о стену прилепившейся к горе ветхой лачуги, каковой удар потряс ее до самого основания. Насмерть перепуганные владельцы, вообразив, что в Перемышле началось землетрясение, выскочили в исподнем на улицу.

Любовные приключения обычно окутывались покровом тайны. Ужи слушков нет-нет да и проползали. Но ведь не пойман – не вор. Лишь об одном случае Перемышль говорил долго.

Средних лет холостяк, некто Василий Петрович, приволокнулся за женой столяра. Он наведывался к столяру чуть ли не ежедневно под предлогом оказания дружеских услуг. Но столяр, видно, почуял, что это неспроста. Однажды он объявил жене и своему приятелю, что в такой-то день уедет туда-то за материалом. В указанный день он чин чином собрался в путь-дорогу, запряг лошадь и укатил. Василий Петрович – шасть к даме своего сердца. Но у столяра были дети, а Дон-Жуану хотелось порезвиться на свободе. Любовники отправились в поле. Между тем оскорбленный муж, не будь дурак, поставил свою лошадь у кума, а сам занял наиудобнейший наблюдательный пункт: как раз напротив своего дома, на верху горы, за деревом. Он видел, как неверная жена со своим избранником вышли за ворота и направились в поле. Он сбежал с горы, да за ними. И когда влюбленные возлегли под приозерными кустами и совсем уж было собрались предаться «живейшей томности», из-за кустов выскочил муж. Дон-Жуан. – давай Бог ноги! Бедственность его положения усугублялась тем, что он был в костюме Адама, ибо впопыхах не успел прихватить одеяние. До поздней ночи пробродил он по чистому полю и по бархатным лужкам, стараясь держаться как можно дальше от дорог, и только под пологом ночной темноты отважился прокрасться к себе в дом. При встрече с ним Георгий Авксентьевич Траубенберг наставительно проговорил:

– Вася! Не всякому кусту верь.

Пьяницы в Перемышле были на счету, и никто из них «общественной тишины и порядка» не нарушал, не куражился, не дебоширил, не срамословил. Пили у себя в лачужках или где-нибудь в укромном переулке, в буквальном смысле слова – под забором.

Один из таких пьяниц, по прозвищу Хлебный Дух, робко просил милостыню. Иной раз утром к нам в дверь кто-то деликатно стучал.

– А, это Хлебный Дух! – сразу догадывалась моя мать и выносила ему еды, давала немного денег.

Простуженная октава неизменно рокотала за дверью.

– Спаси Христос, Елена Михайловна!

Насобирав к концу дня требуемую сумму, Хлебный Дух шел в «Госспирт», где продавалась «рыковка», называвшаяся так потому, что вольная продажа вина возобновилась, когда правительство возглавлял Рыков; покупал «мерзавчик», распивал его преимущественно под открытым небом и там же располагался ко сну.

Я припоминаю только один связанный с пьянством прискорбный случай, коего я оказался случайным свидетелем.

Мы с матерью шли по Козельской улице. По другой стороне пробежал такой же тихий пьяница, как Хлебный Дух, Владимир Иванович Химия, который, дожив до седин, не удостоился по причине беспутного образа жизни, чтобы его называли «по батюшке», – так он до самой смерти и остался Володей Химиным. Пробежал он рысью в обнимку с самоваром. «Наверно, лудить понес, – подумал я. – Только чего это он так припустился?» Стоило мне подумать, как я увидел его сестру, приятельницу моей покойной няни, Ольгу Ивановну, простоволосую, растрепанную. Она бежала в том же направлении, что и братец, и выла как по покойнику. Мы оглянулись. Володя, заслышав погоню, поддал пару. Сестра пробежала еще немного, потом схватилась за сердце и, убедившись, что Володю ей все равно не догнать, остановилась. Мать подошла к ней.

– Что случилось, Ольга Ивановна?

– Самовар утащил, окаянный! Продаст и пропьет. Последнее мое утешение! Мне только и радости в жизни было, что чайку попить из отцовского самоварчика! – уже не воя, а с тихими всхлипываниями, в которых слышалась вся безнадежность ее отчаяния, ответила Ольга Ивановна.

Не с этого ли дня я смертельной ненавистью возненавидел зеленого змия?..

Хлебный Дух, Володя Химин, сапожник Музы́кин, сапожник Дудкин – все это были, как я уже сказал, тихие пьяницы. Единственно, кто изредка нарушал благочиние и громко, на весь квартал, заявлял о своих жертвоприношениях Бахусу, был слесарь Сергей Иванович Гудков. Впрочем, он не был пьяницей. Он только время от времени «зашибал». Если издали слышался демонический хохот:

– Хо-хо-хо-хо-хо-о-о-о-о! —

то все знали, что это возвращается домой после возлияния Сергей Иванович, которого Георгий Авксентьевич за сардонический смех прозвал Мефистофелем. Мефистофель был хорошим, честным мастеровым. На другой же день он, хоть и с тяжелой головой, принимался за дело.

Сын купца Ивана Степановича Борисова, которому школьники любили звонить, Тихон, был назван так по иронии судьбы. Высокий, стройный, с лихо закрученными нахальными усами, он галантерейно обходился с покупателями и дважды избил старика отца за то, что тот чего-то не хотел при жизни выделить ему из наследства. Бил он его без милосердия и по чему ни попало подкованными каблуками сапог, и дважды от борисовского дома до больницы провозили на телеге вздутую сине-багровую тушу. После второго избиения Тихон Иванович сколько-то отсидел в Калужской тюрьме, а затем переехал из Перемышля в другой город.

Тихон Иванович Борисов представлял собой в Перемышле явление единичное, из ряду вон выходящее. О нем говорили с ужасом, от него отворачивались при встрече. В конце концов город «изблевал» его. И, не услыхав ли рассказ Георгия Авксентьевича, видевшего, как провезли полутруп старика, я раз навсегда проникся отвращением к «методу физических действий»?..

На моей памяти в Перемышле случилось убийство. Весной 25-го года цыгана Москалева, невесть откуда к нам залетевшего, зарубил топором его работник, парень лет двадцати, сын местного переплетчика убил не с целью грабежа, а из ревности: он без памяти любил красавицу жену Москалева, тоже цыганку. Сознался убийца на первом же допросе. Убийство наделало шуму во всей губернии. Из Калуги к нам приезжал адвокат и прочел на эту тему публичную лекцию в клубе. Следствие и суд так и не установили, была ли Вера Дмитриевна возлюбленной убийцы и соучастницей преступления. Выйдя сухой из воды, она переехала в Калугу и там повела веселую жизнь. Убийце дали несколько лет тюрьмы. Срока он не отсидел – за него похлопотал старший брат, видный работник центрального ОГПУ. Убийца вернулся в Перемышль. Какие там ни будь побуждения и смягчающие вину обстоятельства, мы видели на его лице Каинову печать. Обнаружив вокруг себя широкую полосу отчуждения, он, как и Тихон Борисов, рассудил за благо оставить родной город.

У наших соседей крестьяне из заречной деревни сняли для своего парнишки угол на зиму. Парнишка был на класс моложе меня. Смышленый, шустрый, бедовый. Угол его вечно пустовал: парнишка скучал по родной деревне и почти каждый день после уроков уходил домой.

Приближался разлив. Мальчика уговаривали и родители в деревне, и городские его хозяева:

– Пережди в городе, не ходи. Опасно. Лед ненадежен.

Увещания на малолетнего удальца не действовали. Как-то он благополучно переполз Оку по льду на животе. А еще через несколько дней провалился, но сумел уцепиться голыми руками (рукавиц он не носил) за край полыньи и повис. Сбежался народ, прибежал отец. Ни опытные перевозчики, ни отец и его друзья ничего не могли поделать. Когда они пытались приблизиться с баграми к мальчику – лед под ними подламывался. Бросали ему канат – закоченелая рука упускала его. Долго держался мальчонка и молил спасти его. Наконец застывшие руки соскользнули, и он на глазах у отца ухнул под лед…

Главными просветителями Перемышля были о. Владимир Будилин, о. Иоанн Песоченский, Александр Михайлович Белов, Петр Михайлович Лебедев, Софья Иосифовна Меньшова, Георгий Авксентьевич Траубенберг, Владимир Федорович Большаков, Елена Михайловна Любимова. Но не только они умственно и духовно облагораживали городских жителей.

Коренной перемышлянин Василий Евдокимович Меньшов, тот самый, что не побоялся выйти к толпе восставших и попытаться пробудить человека в звере, первый друг о. Владимира Будилина, всю жизнь занимался самообразованием и охотно делился знаниями с согражданами и на службе, и дома, и в общественных местах.

В Перемышле устраивались литературные диспуты, модные в начале революции «суды» над героями известных произведений. Сотрудник уездного финансового отдела Меньшов выступал на диспутах и на судах. Когда молодежь со свойственным ей легкомысленным азартом накинулась на Карамзина, Василий Евдокимович доказал, как много у этого писателя заслуг перед русской литературой и перед русским обществом. Из его выступления явствовало, что читал он не только «Бедную Лизу», но и всю «Историю государства Российского»; Священное писание, главным образом – Евангелие, он знал не хуже магистра богословия, хотя образование получил светское, и притом среднее. Он был первым председателем театрального общества. Он основал в Перемышле библиотеку на средства Алексаядро-Невского братства, в котором состоял со дня его учреждения. Он участвовал в возникновении городского сада. Автор «Очерка Перемышльского уезда» Пульхеров в предисловии выразил ему особую благодарность за помощь в работе. Когда Василий Евдокимович в 32-м году скончался, город словно бы потускнел.

В перемышльской городской больнице долго служила, как тогда называли эту должность, кастеляншей, то есть заведующей хозяйством, наша приятельница Софья Николаевна Подгорецкая. Кроме субботних вечеров и воскресных дней, она трудилась от зари до зари.

Когда мы с мамой жили вдвоем, до переезда к нам тети Саши, мама, куда-нибудь уезжая, поручала меня заботам Софьи Николаевны, и я переселялся к ней, в ее комнату, всю в цветах, при больнице. Ранним утром мы с ней просыпались от стука в окно и от зычного голоса беженки Домны:

– Зофья Николаевна! Корови́ доиты!

Зачем бы, собственно говоря, Софье Николаевне вставать спозаранку и присутствовать при доении больничных коров? А вдруг коровница или кухарка отольют себе молока? Ни одна капля не должна быть отнята у больных. За всем нужен глаз да глаз, Софья Николаевна любила животных. Шоколадного цвета пес Приятель дожил у нее до глубокой старости. На больничном дворе обитал грач с перебитым крылом. Софья Николаевна несколько раз в день выходила во двор с едой и звала:

– Гратшенька! Гратшенька! (Она много лет жила с покойным мужем в Варшаве, и это сказалось на ее выговоре шипящих.)

«Гратшенька» с трудом слетал с низкого дерева к Софье Николаевне на плечо, а уже с ее плеча – на деревянный столик под деревом, где Софья Николаевна готовила ему трапезу.

Был у нее кот Кик. В юном возрасте он впервые вышел на охоту и принес хозяйке в зубах задушенную птицу. Софья Николаевна дала ему легкую трепку. Кик ушел, а немного погодя вернулся и с вопросительным видом положил к ногам хозяйки мышь: а это, дескать, можно? На сей раз трепки не последовало, и с той поры Кик охотился только на крыс и мышей.

Софья Николаевна постоянно ходила в церковь, но никогда не разглагольствовала о любви к ближнему – она предпочитала выказывать эту любовь на деле. Жил в Перемышле Александр Александрович Воинов, страдавший пляской св. Витта. Когда он был малышом, его напугала охотничья собака отца: она выскочила из-под кровати, на которой спал мальчик, и громко залаяла. У Воинова была состоятельная родня, и до революции он как-то прозябал. В годы революции кто уехал, кто обеднел, кто ожаднел. Заведующий больницей доктор Добромыслов зачислил Воинова на больничный стол, а Софья Николаевна утром, днем и вечером кормила и поила его, трясущегося, дергавшего головой, изъяснявшегося, главным образом, при помощи гласных, с ложечки.

Общественная жилка билась и у Софьи Николаевны. До революции она была председательницей театрального общества; говорят, уморительно играла комических старух. В свободное время не расставалась с книгой.

В 26-м году Софья Николаевна Подгорецкая, оставив службу по возрасту, уехала вместе с Киком к сестре под Вышний Волочек. После ее отъезда в Перемышле образовалась пустота. Что-то очень хорошее ушло из него навсегда.

Припоминаю два разговора…

Вскоре после того как наши любители с шумным успехом сыграли «На дне», у нас побывала в гостях жена Василия Евдокимовича Меньшова, Вера Сергеевна, в молодости – преподавательница начальной школы, а затем – жена своего мужа. Ей не удалось посмотреть спектакль, но он вызвал у нее живой интерес» Попросив нас поделиться впечатлениями от того, кто и как играл Барона, Сатина и Луку» она, перед тем как заговорить о других видных ролях, задала вопрос, касавшийся эпизодического лица:

– Кто же играл Алешку?

Заметив на наших лицах удивление, она пояснила, на чем основано ее любопытство:

– Колоритнейшая фигура! Вносит свою, особую ноту в пьесу. И всего в двух эпизодах. «Отчаянный человек». Он уж совсем «ничего не хочет» и «ничего не желает». И Василисе злую судьбу накаркал: «Василиса Карповна! Хошь, я тебе похоронный марш сыграю?»

Вот ведь как знала пьесу Вера Сергеевна!

Когда – в 1933 году – Щепкина-Куперник указала мне на достоинства прозы Апухтина, главным образом – «Архива графини Д»»», где он обнаруживает искусство воссоздавать эпистолярный стиль совершенно разных лиц, то меня это нимало не удивило. Апухтин был одним из любимых поэтов поколения Щепкиной-Куперник. Вполне естественно, что она заинтересовалась его прозой. Да и достать собрание сочинений Апухтина ей, жительнице Москвы и Петербурга, было легче, чем жителям уездных городов, сел и деревень. А теперь я с ретроспективным изумлением вспоминаю, как на вечере у Петра Михайловича Лебедева сын крестьянина подгородной деревни Поляна, в ту пору, когда я был с ним знаком, – директор Полянской четырехклассной школы Афанасий Иванович Жучкин, постепенно собравший на учительское свое жалованье и разместивший у себя в избушке богатейшую библиотеку, где – не говоря уже о русской классике – занимали почетное место и Шекспир, и Мильтон, и Данте, и Гете, пересказал к случаю эпизод из повести Апухтина «Дневник Павлика Дольского».

Почти все лето 24-го года я прогостил в Новинке.

Заведующий больницей доктор Владимир Александрович Касаткин, классический земский врач, впоследствии, в 40-х годах, погибший на фронте, как и его единственный сын Лева, почему-то привязался ко мне. Ходил со мной в лес – по ягоды, по грибы, ходил купаться в пруду, скорее напоминавшем большую лужу, расспрашивал меня о моих мальчишеских литературных вкусах, старался оберечь от вредных, по его мнению, влияний. («Да брось ты этого своего Пильняка несчастного! – говорил он. – Пильняк фокусничает и этим только и берет, а на самом деле в подметки не годится даже третьестепенным русским писателям прошлого века».)

Как-то у моих теток были в гостях он и учитель начальной школы из села Поливанова Лисафьев. У нас с Касаткиным зашел разговор о Леониде Андрееве вообще, о его рассказе «Мысль» – в частности. В наш разговор вмешался учитель из села, более чем на 30 верст отстоявшего от Малоярославца.

– Вот вы говорите – рассказ «Мысль». А я видел перед войной четырнадцатого года пьесу Леонида Андреева по этому рассказу. В Московском Художественном театре. Там доктора Керженцева играл Леонидов. До сих пор не могу забыть, как он передавал постепенно овладевающее человеком безумие. Пьесу в целом, других действующих лиц не помню. Все стерлось. А Леонидов так и стоит перед глазами. Гений!..

Вы, многие нынешние кандидаты и даже доктора филологических и искусствоведческих наук, ну-тка!

Перемышльская и калужская интеллигенция являли собой постоянно сообщающиеся сосуды.

Калуга не могла похвалиться ни крупными промышленными предприятиями, ни такими торговыми заведениями, где бы у покупателей разбегались глаза. Зато калужская интеллигенция – врачи, актеры, учителя, адвокаты, священники – составляла ее красу и гордость. Самый облик города был интеллигентный. По улицам нэповской Калуги навстречу тебе идут люди, о которых сразу можно сказать, что это, наверное, учитель, а это врач. Раздувается крылатка Циолковского. Мелькают путейцы. Чинно выступают бывшие епархиалочки в старомодных тальмах, держа в руках ридикюльчики, – сотрудницы библиотек и читальных зал. Обмен мнениями и впечатлениями между калужанами и перемышлянами шел непрерывно. Лебедев дружил с лучшим калужским преподавателем математики Олисовым. Траубенберг поддерживал дружеские отношения, завязавшиеся у него еще за партой калужской гимназии, с актером Александром Дмитриевичем Васильевым, с любимцем всей Калужской губернии, чутким врачом и человеком, психиатром Михаилом Васильевичем Устряловым, братом «сменовеховца». Георгий Авксентьевич рассказывал мне, что любимый писатель Васильева – Бунин, а ведь Васильев знал Бунина только в пределах «нивского» собрания сочинений. Рассказывал мне Георгий Авксентьевич и о другом своем калужском приятеле, статистике Евгении Александровиче Голицынском, который отчасти из протеста против тогдашней моды на бритье бороды и усов носил длинную окладистую бороду. Так вот этот самый Борода, как его называли приятели, четырнадцать раз смотрел в Художественном театре «Дни Турбиных» – это была единственная цель его поездок в Москву.

И со всех сторон Перемышль окружали светящиеся точки. Московские врачи нередко спрашивали больного, приехавшего показаться из наших краев:

– Зачем вы ехали в Москву? Ведь у вас же Лисицын есть.

Федор Иванович Лисицын заведовал лихвинской уездной больницей (Лихвин – ныне Чекалин, и уже не Калужской, а Тульской области).

На медицинских пунктах, расположенных в дальних селах, верст за двадцать от Перемышля, служили врачи, о которых знал весь уезд.

И учителя из медвежьих углов в грязь лицом не ударяли.

В 23-м году, после окончания курсов по общественно-политической переподготовке учителей, курсанты устроили литературно-музыкальный вечер. Все музыкальные номера готовились под руководством перемышлянина Большакова, опытного хормейстера и скрипача.

Декламация почти вся выпала у меня из памяти, А вот пение – и хоровое и сольное, и дуэты и трио – во мне звучит. Тенор, баритон и контральто исполняли «Ночевала тучка золотая…» («Утес») Лермонтова. Тенор и баритон исполняли «Горные вершины…» («Из Гете») Лермонтова и «Нелюдимо наше море…» («Пловец») Языкова. Больше всех понравились публике, и в частности мне, сельский учитель Марков, исполнивший песню Кольцова «На заре туманной юности…», и особенно сельский учитель Ватолин, исполнивший тургеневское «Перед воеводой молча он стоит…» («Баллада») и апухтинских «Мух». Ватолин произвел столь сильное впечатление на перемышлян, что на следующие же зимние каникулы его пригласили в Перемышль, и он с огромным успехом дал именной концерт.

…Вспомнил я два этих концерта и подумал: а как все-таки Русь обильна была голосами! И совсем еще недавно: в пору моего детства.

Один из летних месяцев 27-го года мы с мамой провели в Новинке. Вдруг к теткам сразу три гостьи: учительница из дальней деревни Калиса Петровна с двумя подружками. Радостный переполох.

– Ну, тебе повезло! – объясняет мне Гынга. – Такого голоса, как у Калисы Петровны, ты еще не слышал.

Калиса Петровна пела романсы весьма сомнительной поэтической ценности:

Он был акробатом воздушным,

Под куполом цирка вертясь,

И смерти в глаза равнодушно

Смотрел каждый вечер и час…

Слушая Калису Петровну, я не замечал ни малограмотного построения фразы, ни колченогой, с грехом пополам, рифмы.

Даже рассказы Куприна не дали мне так остро почувствовать цирковую атмосферу, как пение Калисы Петровны, ее вари-панинского тембра контральто. Когда она пела «Акробата», у меня двоилось в глазах: я видел вульгарноватое, хотя и с некоторой долей пикантности, лицо Калисы Петровны, взбитое золото ее кудряшек, ее кокетливое пенсне на цепочке и видел акробата, различившего в публике около своей возлюбленной другого, сорвавшегося с трапеции и разбившегося насмерть.

Пела Калиса Петровна с цыганской надрывной удалью «Венгерку» Аполлона Григорьева, после каждой строфы повторяя:

Эх раз,

Еще раз,

Д’еще много, много раз… —

Пела:

Мы на лодочке катались,

Золотой мой, золотой,

Не гребли, а целовались… —

и передо мной проплывала лодка по освещенному закатным солнцем речному простору, и я слышал несмелую нежность только-только пробудившегося чувства.

Пела Калиса Петровна с утешительным юмором:

Потеряла я колечко,

Потеряла я любовь…

А, быть может, не любовь,

В самом деле, не любовь,

И, наверно, не любовь,

Да!

Мой миленок меня бросил,

Пойду в речке утоплюсь…

А, быть может, не пойду,

В самом деле, не пойду,

И, наверно, не пойду,

Да!

Кажется, нет ничего более доморощенного, чем эта песня:

Помнишь, помнишь ту полянку,

Ясно солнышко, цветы?..

Спозаранку на гулянку

Мы ходили – я и ты…

Василечки, василечки,

Голубые васильки…

Ах вы, милые цветочки,

Ах вы, милые цветки!

Та полянка отливала

Бархатистой синевой.

Васильки там я сбирала,

И ты, милый, был со мной…

(Припев.)

А теперь, теперь пропали,

Отлетели дни весны,

И на память мне остались

Лишь сухие васильки…

Василечки, василечки,

Голубые васильки…

Ах вы, милые цветочки,

Ах вы, милые цветки!..

Отчего же на эти выросшие прежде времени и не на месте, линялые, как на застиранных вышитых рубашках, «Василечки» откликались ваши сердца? Оттого, что в каждое слово певица вливала кручину разлюбленной, оглядывающейся на свое прошлое и в его еще недавно осиянной близи видящей осеннюю жухлую хмурь…

Что так скучно, что так грустно?

День идет не в день…

А, бывало, распевал я,

Шапка набекрень.

Эй вы, ну ли, что заснули?

Шевели-вели!

Удалые, вороные,

Гривачи мои!

С песней звонкой шел сторонкой

К любушке своей

И украдкой и с оглядкой

Целовался с ней.

(Припев.)

Мать узнала – все пропало:

Любу заперла

И из дому за Ерему

Замуж отдала.

(Припев.)

Я иную, молодую

Выберу жену:

В чистом поле, на просторе

Дикую сосну.

Эй вы, ну ли, что заснули?

Шевели-вели!

Удалые, вороные

Гривачи мои!

Калиса Петровна пела эту песню соло – то с непереносимой тоской разлуки, то с пугливым восторгом любви, то с бесшабашным отчаянием.

Припев подхватывали ее подруги, и в этом трио явственно различался голос той, что пела песню о недоле, его медовой густоты звук.

Только однажды промелькнула мимо меня захолустная эта певица цветистым и благоуханным, звучащим дивом, но след от встречи остался.

…Рядом с новыми всходами пышнели даже блеклые «Василечки», И не пахло от них клеветой, и не пахло от них злобой.

Красноармейцы, маршируя, горланили какую-то песню с припевом, в котором ее автор обнаруживал, по-видимому, близкое знакомство с дворцовыми нравами и психологическое чутье, помогавшее ему почувствовать весь строй души последней русской императрицы:

Распутина любила,

К Распутину ходила

Саша поздно вечерком.

За неимением своего бралось чаще всего чужое. Красноармейцы пели старинные народные песни со злободневным припевом. Насолил Советской власти Остин Чемберлен – готово дело: Перемышль и его окрестности оглашаются воинственным рефреном. Как говорится, «пришей кобыле хвост»:

Вдоль да по речке, вдоль да по Казанке

Сизый селезень плывет…

Чемберлену по салазкам,

По его стеклянным глазкам Вдарим – бей,

Вдарим – бей,

Вдарим посильней!

Пели старые «жестокие» песни, ничего к ним не добавляя и не переиначивая их. Пели красноармейцы, пели мы, школьники, на строевых занятиях, маршируя в поле или по улицам;

– Знаю, ворон, твой обычай:

Ты сейчас от мертвых тел

И с кровавою добычей

К нам в деревню прилетел.

Где же ты летал по свету,

Все кружась над мертвецом?

Где же ты похитил эту

Руку белую с кольцом?

– Расскажу тебе, невеста,

Не таясь перед тобой:

Под Варшавой есть то место,

Где кипел кровавый бой.

Бой кровавый, пир богатый

Буду помнить целый век.

Но пришел туда с лопатой

Ненавистный человек…

…………………………………….

Пели и новые песни, но ни слова, ни напев не уходили в народ:

Белая армия, черный барон

Снова готовят нам царский трон

Но от тайги до Британских морей

Красная армия всех сильней.

Так пусть же Красная

Сжимает властно

Свой штык мозолистой рукой.

И все должны мы

Неудержимо

Идти в последний смертный бой.

Великолепна здесь и достойна увековечения эта долженствующая неудержимость, эта наша всегдашняя добровольная принудительность!

После мейерхольдовского «Леса» получила широкое распространение народная песня прошлого века, которую в спектакле Мейерхольда играл на гармонике Петр. На этот мотив была кем-то сочинена песня «Кирпичики», перед которой «Акробат» или «Васильки» кажутся стихами Аполлона Майкова или Ал. Конст. Толстого:

Но, как водится, безработица

Размахнулась в рабочую грудь:

Сенька вылетел, а за ним и я,

И всего двести семьдесят душ.

Народ услышал в этой песне народный напев и за напев полюбил ее.

…В 23-м году жизнь шепнула Перемышлю: затишье обманчиво!..

Арестовали Петра Михайловича Лебедева.

Когда он еще сидел в калужской тюрьме, к нам пришли вечерком Георгий Авксентьевич и Юра Богданов. Пользуясь тем, что мать с теткой ушли, мы устроили «концерт». Георгий Авксентьевич обладал красивым голосом, но слух у него подгулял. Юра обладал абсолютным слухом, но голоса у него не было никакого. Я не мог похвастаться ни тем, ни другим. Несмотря на горькую участь, у всех троих была смертная охота попеть. Обычно репертуар нашего трио складывался из народных лирических песен. А тут мы почему-то затянули «Варшавянку»:

Вихри враждебные веют над нами,

Темные силы нас злобно гнетут…

Никто из нас троих тогда не сознавал, что вихри враждебные пока еще только действительно веют, но что скоро им суждено достигнуть силы аравийского урагана. Внутри нас шевелилось предчувствие, вызванное бедой Петра Михайловича. Оттого мы с такими мрачными лицами, с такой заунывной строгостью пели «Варшавянку».

В том же году, но только раньше, весною, после митинга «в честь убийства Воровского», перемышльские коммунисты, ружья «на плечо», прошлись по главным улицам города. Я с другими мальчишками шел по тротуару и глазел. Демонстранты пели песню, которую я тогда услышал впервые:

Сказал Троцкий, вождь пролетарский:

«Бросай свое дело, в поход собирайся».

Мы смело в бой пойдем

За Власть Советов

И как один умрем

В борьбе за это.

Пролетарские поэты посвящали пролетарскому вождю, вышедшему из еврейской буржуазии, стихи: Санников – «Восстание паровозов», Безыменский – «Песню о шапке». Оба эти стихотворения с посвящением я нашел через год в «Антологии революционной поэзии», выпущенной в виде приложения к выходившему при «Известиях», под редакцией Луначарского и Стеклова, еженедельному журналу «Красная нива», который мне как подарок ко дню рождения выписала мать. Много позднее я узнал, что спектакль «Земля дыбом» Мейерхольд посвятил Троцкому.

21 января 24-го года – смерть Ленина. После траурного заседания к нам пришел Георгий Авксентьевич.

– Хотел бы я присутствовать при встрече Ленина с Николаем Вторым в потустороннем мире, – заметил он. – «Ведь ты со своим НЭ-Пом пришел к тому же берегу, от которого отчалил, – мягко скажет ему Николай Александрович. – Стоило ли, мой друг, огород городить? Стоило ли русскую кровушку лить океанами? Опять в России по-старому, только – тех же щей, да пожиже влей. При мне была прекрасная литература. Куда все лучшие писатели девались? Где мои любимцы – Аверченко и Тэффи? Даже Максим Горький – и тот за границей. При мне какая опера была! Где теперь вышедший из народа певец «Дубинушки»? При мне какой балет был! Где теперь Кшесинская, Карсавина, Павлова? Где Художественный театр? Все от тебя убежали». (Художественный театр в 24-м году был на гастролях в США.)

Газет я тогда не читал. В пятом номере «Красной нивы» – правительственное сообщение о смерти Ленина; под ним – нечто вроде стихотворения в прозе «Ленина нет» Троцкого:


«Как пойдем вперед? – С фонарем ленинизма в руках. Найдем ли дорогу? – Коллективной мыслью, коллективной волей партии найдем!

…………………………………………………..

Товарищи-братья! Ленина с нами нет! Прощай, Ильич! Прощай, вождь!

Тифлис, вокзал, 22 января 1924 г.»


История, как известно, повторяется.

После смерти Сталина нам долго талдычили о «коллегиальности», о «коллективном разуме партии». Но ведь коммунистическая партия не может жить без фюрера или хотя бы без фюреришки: это самая склочная, самая религиозная, выставляющая одну икону вместо другой, как в церкви при смене праздников, самая монархическая из всех партий.

Возможными преемниками Ленина у нас называли двоих: Троцкого и Бухарина.

Каково же было наше с матерью изумление, когда владелица трактира Смирниха при встрече с нами на улице уверенно заявила:

– Рыков вместо Ленина будет…

Это имя нам почти ничего не говорило. Мы знали только, что Рыков – второй заместитель Ленина по Совнаркому (первым был Каменев). «Красная нива» в седьмом номере поместила портрет нового главы правительства и его краткую биографию. В биографии подчеркивалось, что в 21-м году, по предложению Ленина, Рыков был назначен его заместителем и в Совете народных комиссаров, и в Совете труда и обороны… Что ж, лицо скорее приятное, а там что Бог даст.

Официальные круги все думали, что бы переименовать в честь Ильича. Кстати, псевдонародное название «Ильич» спустили в низы «сверху». Я ни от одного крестьянина, ни от одного мастерового, вне зависимости от направления их умов, никогда не слышал этой фальшивой простецко-панибратской клички. Итак, шла вакханалия переименований: от Петрограда до Перемышльского сельскохозяйственного кооператива. Дело доходило до неумышленного кощунства. Вывеска на мясной лавке: «Перемышльский сельскохозяйственный кооператив»; под этим нарисована привязанная к столбу за рога корова, около нее лежит нож; под коровой и ножом: «имени В. И. Ленина». Подобного же рода вывеска, только без картинки, – над случным пунктом.

А в частушках выкликались другие имена:

Я в своей красоте

Оченно уверена.

Если Троцкай не возьмет —

Выйду за Чичерина.

На обложке тридцатого номера «Красной нивы» от 27 июня 1924 года – фотография: «Члены делегации РКП в Исполкоме Коминтерна – тт. Сталин, Рыков, Зиновьев и Бухарин». Головы «Кобы» и Алексея, как звали Рыкова ближайшие товарищи, совсем близко одна от другой. Сталин вперил взор в соломенную шляпу, лежащую у Рыкова на коленях. В центре – курчавый председатель исполкома Коминтерна (ИККИ) Зиновьев, омерзительный этой своей женоподобной курчавостью и женоподобным лицом; несколько на отшибе – Бухарчик, интеллигент, играющий под «своего в доску».

Тогда я, разумеется, не сумел прочесть эту фотографию. Только потом, оглянувшись на недавнее прошлое, я понял, что это был групповой портрет главарей в то время уже существовавшего антитроцкистского блока. Блок, понятно, был беспринципный: Бухарина и Рыкова связывал со Сталиным, да и с Зиновьевым, только злобный страх перед Троцким. Зиновьев одним из первых поймет, что главная опасность – Сталин, и переметнется к Троцкому, но тогда, когда у Троцкого отнимут армию, когда у него выхватят опору. Беспринципность лежала в основании большевистской партии. Даже Бухарин и Рыков шли на сделки с совестью ради того, чтобы усидеть на своих постах. Смотри, с кем связываешься; свяжешься с людоедом – спокаешься. А что Сталин – людоед – этот вывод должны были бы им подсказать хотя бы его действия в Грузии, так возмутившие далеко не мягкосердечного Ленина. А что Сталин – убийца – об этом они узнали осенью 25-го года, когда по его указанию умертвили на операционном столе неугодного ему Наркомвоенмора Фрунзе, осмелившегося «свое суждение иметь», считавшего, что Троцкий, которого он же и сменил на этом посту, – человек, преданный революции, и что его нельзя от всего отрешать, – узнали и спустили это ему; узнали и продолжали до поры до времени идти с ним рука об руку – так боялись они диктатуры Троцкого.

Десять с лишним лет спустя, когда Сталин покончил и с Бухариным, и с Рыковым, Т. Л. Щепкина-Куперник говорила мне:

– Зачем Рыков и Бухарин в такую сволочную партию полезли? Раз они не вышли из партии, значит, они делили ответственность со Сталиным за все, что он разделывал, хотя бы сами стояли в стороне. Вот за то, что их хата была с краю, но с краю разбойничьей деревни, судьба их и покарала.

Еще при жизни Ленина борьба в партийных подземельях вышла на поверхность. В январе 25-го года Троцкого, бывшего при Ленине вторым лицом в государстве, а среди молодежи пользовавшегося большей популярностью, сместили с поста Наркомвоенмора.

Внутрипартийная борьба разгорелась не на шутку. К Троцкому примкнули Зиновьев, Каменев, Крупская, секретарь исполкома Коминтерна Карл Радек, один из вождей ленинградских большевиков Евдокимов, разбивший Юденича при Красной Горке Бакаев, первый заместитель Наркомвоенмора Лашевич, командующий войсками Московского военного округа Муралов, заместитель Председателя ВСНХ (Высшего Совета народного хозяйства) Пятаков, виднейшие дипломаты Раковский и Крестинекий, Наркомфин Сокольников (Бриллиант), бывший секретарь ЦК Преображенский.

Опала распаляет опального против тех, кто воздвиг на него гонение, но в целом влияние опалы на душу утратившего власть смягчающе-благотворно. Опала заставляет мыслящую личность многое передумать, она расширяет круг ее представлений, снимает с нее шоры, переводит с одной половицы то на ту, то на другую, она очеловечивает ее.

Троцкий всесильный и Троцкий низвергнутый – это два если и не разных, то, во всяком случае, мало похожих человека.

Троцкий одобрил казнь Гумилева, ко времени своей гибели отошедшего от юношески кокетливой экзотики и выраставшего в поэта с цельным религиозно-философским и национальным самосознанием, автора «Слова», «Я и вы», «Памяти», «Рабочего», «Заблудившегося трамвая». Гумилева Зиновьев и иже с ним расстреляли как заговорщика, хотя он не был причастен к заговорам ни сном ни духом. Он был повинен лишь в том, что о своем неприятии революции говорил без околичностей и недомолвок. Но ведь еще Екатерина Вторая в своем «Наказе» предостерегала: «…все извращает и ниспровергает, кто из слов делает преступление, смертной казни достойное».

В ночь с 27-го на 28-е декабря 1925 года покончил с собой Сергей Есенин.

С точки зрения члена Коммунистической партии, он совершил преступление по отношению к стране, к своему классу, к революции. Да и, казалось бы, так ли уж близка сердцу урбаниста-космополита Троцкого поэзия Есенина?

Но вот в 26-м году появляется перепечатанный во многих журналах, вплоть до «Народного учителя», отклик Троцкого на кончину поэта.

В этом отклике Троцкий не осуждает самоубийцу – по его мысли, в слишком жестокое для поэта время пришлось жить Есенину – он оплакивает его и славит.

«Мы потеряли Есенина, такого прекрасного поэта, такого нежного, такого настоящего», – начинает свой реквием Троцкий.

И дальше: «Он ушел от нас, не громко хлопнув дверью, а тихонько притворив ее рукой, из которой сочилась кровь».

Заканчивается реквием так:

«Умер поэт… Да здравствует Поэзия!.. Сорвалось в обрыв незащищенное человеческое дитя… Да здравствует Поэзия, в которую до последней минуты жизни вплетал свои драгоценные нити поэт Сергей Есенин!»

Я цитирую Троцкого по памяти, но, значит же, сильно, до мурашек по спине, подействовали на меня в 26-м году эти строки, если я их, как стихи, помню наизусть и теперь!

В 27-м году в Польше Коверда убил нашего полпреда Войкова за участие в злодеянии, учиненном в 18-м году в Екатеринбурге над Романовыми. В ответ ОГПУ расстреляло без суда двадцать человек, среди них – члена ЦК партии кадетов, либерального общественного деятеля, старика (род. в 1866 году) князя Павла Дмитриевича Долгорукова (постановление датировано 9 июня 1927 года). Теперь в комментариях мы стыдливо указываем только дату его смерти, как будто он скончался на своей постели от разрыва сердца или паралича.

Казненным, имена которых перечислил в газетах от 10 июня 1927 года председатель ОГПУ Менжинский, приписывалось что угодно, только не участие в убийстве посла.

Этот перечень казненных, имевших к убийству Войкова такое же отношение, как наш кладбищенский сторож, почтальон или фонарщик, вызвал в моем четырнадцатилетием сердце прилив возмущения теми из кремлевской и лубянской верхушки, кто скомандовал: «Пли!»

Дети быстро забывают обиды. Я забыл «обиды» первых лет революции: голодуху, тесноту в комнатах, где я частенько лежал целый день, укрывшись с головой одеялом, – так холодно было вставать. Рассказы, слышанные мною в 22-м году, когда судили правых эсеров, я по малолетству в одно ухо впускал, в другое выпускал. Потом мне многое досаждало, многое меня тяготило, многое отвращало. В тот летний день 27-го года, когда я прочел о невинно убиенных, между новой жизнью и мною разъялся провал.

За дискуссией между сталинцами и оппозиционерами можно было следить, читая «Правду», равно как и судить об ее стиле. Оппозиционерам скрепя сердце предоставляли слово, но науськанное Сталиным быдло перебивало их, сбивало выкриками, галдежом, оскорбляло, орало: «Долой с трибуны!», наперебой выслуживалось, угодничало, лакействовало и холуйствовало. И хоть бы ругал ось-то оно сочно и смачно, пусть по-босяцки, но с выдумкой, изобретательно и виртуозно! Грубая, топорная брань – вот единственный политический прием, коим пользовался срепетированный Сталиным хор из затянувшегося пролога к трагедии с кровавой развязкой. Евдокимову, выступавшему на заседании объединенного пленума ЦК и ЦКК ВКП(б) 21 октября 1927 года, кричали: «Ложь, врешь, демагогия!»[35]. Стоит Бакаеву бросить реплику Бухарину: «Логики нет в том, что ты говоришь и делаешь», – как кто-то из сталинских крикунов посылает ему «дурака»[36]. Изящный острослов Тальберг мечет стрелу в Николая Ивановича Муралова: «У него голова большая, а ум маленький»[37]. «Голоса. Позор! Предатели! Мерзавцы!»[38]. Из себя выходила сталинская челядь, когда оппозиционеры попадали в самую точку. Гвалт давал возможность редакции «Правды» отделываться спа» сительными ремарками: «(…не слышно; реплика не уловлена)»[39]. Сообщение Менжинского на пленуме о том, что ОПТУ установило, будто троцкисты действовали вкупе и влюбе с бывшим врангелевским офицером, будто существует некий «военный троцкистский заговор», сталинский блок рассудил за благо не обнародовать – по-видимому, сталинцы поняли, что Менжинский оскандалился. В своей речи «тов. Троцкий», как он тогда был назван, если не ошибаюсь, в последний раз, остановился на сообщении севшего в лужу и накрывшегося зонтиком Менжинского: «…руководящая ныне фракция[40]… оказалась вынужденной обманывать партию, выдавая агента ГПУ за врангелевского офицера… фракция Сталина – Бухарина сажает во внутреннюю тюрьму ГПУ прекрасных партийцев…» Троцкий процитировал в своей речи образные слова Ленина о Сталине. Что тут поднялось! Что тут на него посыпалось! «Шпана ты этакая, меньшевик!» Особенно усердствовал и рад был стараться в те поры без лести преданный Сталину Наркомпрос Украины Скрыпник, в 33-м году покончивший с собой, ибо из него сделали вдохновителя украинского националистического центра: «Меньшевик, ступай прочь из партии!» Еще какие-то сталинские холопы горлопанили: «Долой гада! Долой ренегата!» Конец речи Троцкого был заглушен[41]. Та же участь постигла и бывшего вождя Коммунистического Интернационала «тов. Зиновьева». Ему кричали: «Довольно! Долой с трибуны! Вон! (Под шум и крики «Долой! Долой!» тов. Зиновьев покидает трибуну)»[42].

В ежовщину исключенный из партии Демьян Бедный обвил гирляндой цветов хамского красноречия длинный публичный донос, с каким он выступил на VI замоскворецкой партконференции и в котором он излагал содержание своих частных разговоров с оппозиционерами: «…мне приходилось принюхиваться к чертовски скверно пахнущему Радеку»[43]. «Принюхиваться», сиречь – вынюхивать настроения Радека.

Радек поделился с Демьяном Бедным впечатлением от книги П. Кушнера-Кнышева «Очерк развития общественных форм». Привожу слова Радека в Демьяновом пересказе:

«– Слушай, – говорит мне Радек, – до чего похоже:

“Эскимосы принесли с собой на север с юга гибкий, богатый язык, на котором говорили первые поколения переселенцев. Песни и сказания эскимосов – свидетели их далекого прошлого… Жизнь эскимосов как будто переломилась. В окружающих примитивных условиях она и сама стала примитивной… Надобность в прежнем богатом языке отпала. Старые песни и сказания до сих пор поются эскимосами, но смысл этих песен для современных эскимосов непонятен. Если спросить, как они представляют себе предметы, о которых сложены песни, то певцы дают явно несообразные ответы”.

Ясно? Такова, дескать, наша партия в своем большинстве. “Жизнь ее переломилась”. Она перерождается. Партийное большинство… это политэскимосы. Мы, дескать, ссылаемся на Ленина, говорим ленинские слова, но, как эскимосы, не понимаем смысла тех слов, какие мы произносим. А если спросить наших партруководителей, как они представляют себе то, о чем они говорят, то… (многоточие в тексте. – H. Л) “певцы дают явно несообразные ответы”».

Что бы сказал умница Радек, послушай он речи Брежнева, Косыгина, Шелеста, Подгорного, Суслова!

Надо отдать справедливость оппозиционерам: грубостей они себе почти не позволяли. Заместитель председателя ВСНХ Смилга, выступая 22 октября 1927 года на заседании объединенного пленума ЦК и ЦКК ВКП(б), сказал Калинину: «Тов. Калинин, ваше “верие” в строительство социализма – это же притча во языцех всей партии. Вы, идеолог капиталистического развития деревни, смеете мне бросать упрек в неверии в социализм»[44]. Евдокимов, задетый за живое одним из выкриков, огрызнулся: «Врешь нахальным образом».

Более резкого выпада оппозиции я не припоминаю.

Надо отдать еще одну справедливость троцкистам. Россию они знали не намного лучше, чем Индокитай. Теоретически, конечно, были ближе к истине Бухарин, Рыков, Томский, Угланов, Рютин, Слепков и делавший тогда вид, что он всецело на их стороне, будущий «дорогой, любимый Иосиф Виссарионович». Зато «дорогого, любимого» троцкисты раскусили прежде всех и прежде всех уразумели, какими бедствиями чреват установленный им партийный режим. В 27-м году на заседании исполкома Коминтерна Троцкий заявил: «…опаснейшей из всех опасностей является партийный режим». Троцкисты уже тогда называли Сталина «диктатором» и «лидером фашистов», что́ явствует из речи Рыкова на X съезде Коммунистической партии Украины 20 ноября 1927 года[45]. Зиновьев закончил речь[46] обращением к Сталину и к тем, кто тогда за него распинался: «Если сказать в двух словах, то весь “текущий момент” нашей внутрипартийной борьбы сводится к следующему: вам придется либо дать нам говорить в партии, либо арестовать нас всех. Другого выбора нет». Мы теперь можем оценить точность зиновьевской формулировки. Весь дальнейший ход истории ВКП(б) показал, насколько был дальновиден Зиновьев. Мы теперь знаем, что выбрал Сталин. И теперь, когда я для проверки памяти пробегаю газетные листы, хранящие то, что давным-давно поразило меня и запомнилось в общих чертах, и пытаюсь охватить взглядом то, что тогда прошло мимо меня, становится ясно, что вся эта грызня была на руку Сталину. Правда, Троцкий привел на пленуме убийственную характеристику, которую Ленин дал Сталину, и эта характеристика многим запомнилась. Правда, Зиновьев впервые во всеуслышание заговорил о завещании Ленина и выразил удивление: «Почему… завещание Ленина стало нелегальным документом?.. Я видел несколько протоколов обысков ГПУ у коммунистов. Среди собранных “улик почти всегда фигурирует завещание Ленина”». Эти слова Зиновьева возбудили любопытство к завещанию не только членов партии, но и «широких трудящихся масс». Зато из дискуссии, как ее воспроизводила «Правда», явственно, что оппозиция проваливается, что большинство против нее, что «фракционеров» даже слушать не хотят. Зиновьев в той же речи жаловался: «Когда десяток человек, под гнетом аппарата, снимают свои подписи под заявлением 83-х, вы печатаете это недели и кричите: распад! А когда мы послали вам на днях еще (слово “еще” напечатано в газете жирным шрифтом. – Н.Л.) 1000 подписей к заявлению 83-х, вы замалчиваете это». Заявление 83-х троцкистов так и не напечатали, а о том, как освистывали оппозиционеров на пленумах, конференциях и собраний, писалось часто и подробно. Речь Зиновьева на пленуме ЦК и ЦКК в октябре 27-го года – это вопль отчаяния: «Горячая борьба платформ перед съездами у нас бывала и раньше, при Ильиче. Но исключение сотен лучших коренных рабочих-большевиков, исключение таких работников в партии, как Преображенский» Шаров, Серебряков, Саркис, Вуйович, Мрачковский… Было ли что-нибудь подобное у нас когда бы то ни было, тем более перед съездом? Я уже не говорю об обысках и арестах, о которых все больше узнает вся партия и весь рабочий класс…» «Васька» преспокойно слушал эти жалобы и пени и продолжал есть троцкистов. И не только есть, но еще и стравливать их с теми, кому он впоследствии приклеит ярлычки: «правые уклонисты», «правые оппортунисты», – с теми, кто был ему нужен до поры до времени, только для разгрома «левых».

На том же самом пленуме выступал с речью Бухарин.

«Зиновьев (Бухарину). Во ВЦИК ты голосовал с левыми эсерами против Ленина.

Бухарин. Тов. Зиновьев, если хотите вспоминать, то вспомните, что вы мне рассказывали в 1923 году о необходимости арестовать Троцкого»[47].

Зиновьев ударил Бухарина в пах. Бухарин взвыл от боли и от злости и, не ограничившись полемическим выпадом в стиле «От дурака слышу», еще и возблагодарил ГПУ за то, что оно, прибегнув по указке Сталина к провокации, хватает троцкистов: «Через агента ГПУ нашли человека, который работал в вашей типографии и в то же время был связан с белыми. Слава ГПУ за то, что оно это сделало!» Зиновьев своей репликой дал Сталину козырь, который он прибережет на будущее. Настанет время, когда вершителям сталинского «правосудия» понадобится связать Бухарина одним узлом с эсерами и, помимо прочих обвинений, бросить на него еще одну тень – тень причастности к покушению Каплан на Ленина. Прочитав же ответ Бухарина Зиновьеву, всякий подумает: «Хорош гусь, однако, этот Зиновьев! Сейчас целуется с Троцким, а еще недавно хотел упрятать его в тюрьму!»

7 ноября, в день десятилетия Октябрьской революции, московские и ленинградские троцкисты вышли на улицы. Оружием служили им листовки, швабры и луженые глотки. В Москве с балкона гостиницы выступали Смилга и Преображенский. Муралов из окна Дома Советов шваброй отбивал попытку какого-то поборника «генеральной линии партии» поддеть крючком на проволоке и втащить в окно верхнего этажа полотнище с наклеенными на нем портретами Троцкого и Зиновьева. Раздавались крики: «Да здравствуют мировые вожди – Зиновьев и Троцкий!», «Ура Троцкому!».

Троцкого и Зиновьева поспешили выкинуть из партии. Других видных троцкистов, соратников Ленина, исключили на XV съезде, в декабре 27-го года. Принесших покаяние восстановили в партии, но разогнали по разным городам с предоставлением работы. Зиновьева и Каменева направили в Калугу. Зиновьева назначили председателем Губплана, Каменева – заместителем заведующего Губоно, Калужане – нужно не нужно – ходили, как ходят в зоопарк поглядеть на невиданных крупных зверей, в учреждения, где больше делали вид, что работают, двое опальных. Библиофил Каменев целыми днями рылся в букинистическом отделе книжного магазина. Калужане заразили обоих страстью гонять голубей. Когда Зиновьев и Каменев шли на Старый базар покупать турманов, мальчишки кричали им вслед:

– Вон царьки пошли!

Троцкого услали сначала в Верный (ныне – Алма-Ата), потом – в Бишкек, а потом выбросили в Турцию, предоставившую ему убежище на Принцевых островах, и теперь уже в наших газетах бывшего пролетарского вождя называли: «мистер Троцкий».

Накануне моего дня рождения я зашел после уроков за мамой в учительскую, чтобы вместе с ней идти покупать антоновку для пирога.

В учительской были только она и доктор Пятницкий, каждый год проводивший медицинский осмотр учеников. Речь у них зашла о разгроме троцкистской оппозиции.

– Это еще что! – сказал Пятницкий. – Вот увидите: головы с плеч полетят…

Тогда я воспринял пророчество Пятницкого как «красное словцо». Я не мог себе представить, чтобы социал-демократическая в своих истоках партия обратила, подобно Робеспьеру и его присным, террор против «своих».

Потом я вспомнил предсказание Пятницкого и лишний раз подивился прозорливости провинциалов. Столичных жителей, притом таких, как историк Тарле и адвокат Коммодов, внутрипартийный террор застал врасплох.

Издали видней. В тишине слышней…

5

Сталин имеет немного стремление торопиться.

Ленин

Зимой 27—28-го года по Перемышлю пробежал слух, что в Москве и других больших городах закрывают частные магазины, а крупных нэпманов высылают в Нарым и прочие тому подобные отдаленные места.

Прикрыли частные магазины и в Перемышле. Прощай, зиновьевские булки и немешаевские баранки! У кооператива выросли «хвосты».

На уроках обществоведения нам до самого последнего времени внушали, что троцкисты, требуя ликвидации НЭПа, допускают грубейшую ошибку: наша кооперация еще недостаточно сильна, чтобы удовлетворить потребности населения, – без частных торговцев нам пока не обойтись; недаром, мол, Ленин говорил, что НЭП вводится «всерьез и надолго».

И вот мы, разгромив троцкистов, совершаем то самое, за что мы их осуждали. И те самые результаты, к которым, по мнению сторонников генеральной линии партии, неминуемо должна была привести политика троцкистов в торговле, уже налицо.

Я обратился за разъяснениями к обществоведу.

Смущенный преподаватель отделался общей фразой:

– Любимов сомневается в правильности политики нашей партии…

Я искренне недоумевал: почему вдруг такой поворот на 180 градусов? Почему я получил шлепок за то, что вызывало одобрение моего учителя еще какой-нибудь месяц тому назад?.. Откуда же мне было знать тогда, что генеральный секретарь ВКП(б) Сталин, точивший зубы на Троцкого и на троцкистов, исповедовал троцкизм куда фанатичнее, чем сам Троцкий, что он боролся с Троцким не за принцип, а только за власть, и что как скоро он, преимущественно изворотливостью Бухарчика и его начитанностью от марксистско-ленинского «писания», одолел троцкистскую когорту, так сей же час принялся проводить программу Троцкого, но под другим соусом? Недаром одним из главных обвинений, предъявляемых бухаринцами сталинистам, было обвинение в скатывании к троцкизму. Троцкисты требовали сверхиндустриализации. Нет, зачем же «сверх»? Это «сверх» отпугивает массы. Не «сверх», а просто индустриализации страны! На бумаге – «просто», а по существу – то же самое «сверх», ибо индустриализация Сталина мгновенно оголодала и оголила страну. Один из главных троцкистских теоретиков Преображенский в книге «О новой экономике» рассуждал так: каждая новая социально-экономическая формация требует источника «первоначального накопления». Для капитализма таким источником явились колонии. У социализма колоний быть не может. Социализму колонии заменят крестьяне. К этому сводилась его теория «первоначального социалистического накопления». «Ах ты, такой-сякой! – возопил Сталин вместе с тогдашними своими сторонниками. – Ты что же это, крестьян в колониальных рабов превратить хочешь?»[48]. А немного погодя Сталин бросит лозунг: «Коллективизация сельского хозяйства!» – и поработит крестьянство.

Летом 28-го года мы читали отчеты в газетах о первом гласном суде над интеллигентами-«вредителями», известном под названием «шахтинского дела».

Судят, ни мало ни много, пятьдесят три человека. Судят в Москве, в Колонном зале Дома Союзов. Судят с 18 мая по 5 июля 1928 года. «Первоприсутствующий» – Вышинский, будущий заместитель Наркомпроса Луначарского, ведавший высшими школами, так называемым профессиональным образованием, потому именовавшийся «Начальником Главпрофобра», в 30-м году председательствовавший на процессе Промышленной партии, а затем, когда понадобился более хищный зверь, сменивший Акулова на посту Верховного прокурора. Главный государственный обвинитель – Крыленко, которого уничтожат в ежовщину. Среди общественных обвинителей будущий Наркомфин Гринько, которого в 38-м году посадят на скамью подсудимых вместе с Бухариным и Рыковым и расстреляют, Осадчий и Шейн, которых через два года арестуют как вредителей. Заключенный Осадчий будет давать «свидетельские показания» на процессе Промпартии.

Первый блин вышел комом. Еще не наторели, не насобачились. Да и материал попался тугоплавкий.

– Подсудимый Кузьма…

– Виновным себя не признаю…

– Подсудимый Нашивочников…

– Не признаю себя виновным…

Не признают себя виновными Колодуб Емельян, Люрн, Элиадзе, Колодуб Андрей, Васильев, Беленко, Антонов, Горлецкий, Стояновский, Семенченко, Владимирский, Овчарек, Кувалдин, Некрасов А., Чинокал, Великовский, Скарутто, Рабинович, Именитов, Юсевич, Отто, Штелъблинг и Мейер.

– Подсудимый Колодуб Емельян…

…………………………………………………………………..

– Я о существовании организации не знал и в ней не участвовал. Признаю себя виновным в том, что недостаточно проявил энергии в смысле проведения и постановки профобразования…

– …я себя не признаю виновным во вредительстве.

«Частично» признали себя виновными Сущевский, Калнин, Потемкин, Орлов, Шалдун, Бояршинов, Ржепецкий, Будный, Фаерман, Горлов, Мешков, Некрасов И., Бадштабер.

– Я абсолютно не виновен, – заявил в последнем слове подсудимый Рабинович. – Мне не в чем раскаиваться и не о чем просить. Все эти события, которые прошли перед судом, являются для меня загадкой.

Почти все защитники держали себя независимо, без реверансов в сторону суда и прокуратуры, обходились без возглашений многолетия Советской власти, ставших обязательными для адвокатов спустя несколько лет, спорили с обвинителями, доказывали несостоятельность их доводов.

Для защитника Левенберга была неопровержима, как он выразился, «полная невиновность» одного из главных обвиняемых – Кузьмы.

Защитник Оцеп сообщил о том, что Гаврюшенко «первый назвал фамилию Рабиновича как члена московского центра. Ровно через день после допроса, во время которого Гаврюшенко назвал имя Рабиновича, он покончил с собой».

– Рабинович… имеет право с жесткой койки тюрьмы перейти к очередному чертежу советского строительства, – утверждал защитник Оцеп.

О Юсевиче и Горлецком, которых суд приговорил к расстрелу, защитник Малянтович сказал, что они «совершенно неповинны в тех преступлениях, которые привели их на скамью подсудимых… уличающие Юсевича показания Матова являются злостным оговором, в котором Матов в закрытом заседании признался…».

Улики против Антонова Малянтович назвал «смехотворными».

– Привлечение Антонова на скамью подсудимых надо считать одной из загадок процесса, – заявил он.

Итак, стройности ансамбля не достигли. Но зато в язык официально-юридический и в речевой обиход проникли слова «вредительство» и «вредитель». Но зато бациллу недоверия к инженерно-технической интеллигенции и к интеллигенции вообще удалось привить партийному и беспартийному отребью, партийным и беспартийным легковерным межеумкам и недоумкам.

В мае 29-го года в «Известиях», которые тогда уже имела материальную возможность выписывать моя мать, я прочел сообщение ОПТУ.

ОГПУ доводило до сведения граждан СССР, что оно раскрыло контрреволюционные вредительские организации на железнодорожном транспорте и в золотоплатиновой промышленности. «Идеологическими вдохновителями и практическими руководителями» этих организаций ОГПУ объявило бывшего председателя правления Московско-Кавказской железной дороги, а при Советской власти – начальника экономической секции центрально-планового управления Народного Комиссариата путей сообщения фон Мекка; в мировую войну начальника перевозок при царской ставке, а при Советской власти члена центрального комитета НКПС по перевозкам Величко и министра торговли и промышленности в эпоху Временного правительства, коменданта защиты Зимнего дворца в Октябре 17-го года, а при Советской власти – профессора Ленинградского горного института Пальчинского.

«Коллегия ОГПУ в заседании своем от 22 мая, рассмотрев дело вышеуказанных организаций, постановила: фон Мекка Н. К., Величко А. Ф. и Пальчинского П. А., как контрреволюционных деятелей и непримиримых врагов советской власти, расстрелять.

Приговор приведен в исполнение.

Остальные участники указанных к.-р. организаций приговорены на разные сроки заключения в концлагеря».

Под сообщением – подпись: «Зам. председателя ОГПУ Г. Ягода».

В тот день, когда я прочел сообщение ОГПУ, фамилия одного из главпалачей, которую я до переезда в Москву произносил неправильно, ударяя ее на первом слоге, впилась в мою память.

Как явствует из сообщения, эти люди были казнены и отправлены на каторгу без суда. Шахтинское дело показало ОГПУ, что не сдавшихся во время следствия выволакивать на суд невыгодно.

В моем классе одним из лучших учеников по обществоведению был Ваня Миронов. Разбирая какой-то сложный вопрос, обществовед обратился к нему:

– Ну, Миронов, «Бухарин» наш, что скажешь ты?

Так вплоть до окончания школы Миронов у нас в «Бухариных» и ходил.

На стене нашего выпускного класса в 28—29-м году висела вся «кремлевская девятка», как тогда называли за границей Политбюро.

Среди других членов «девятки» на нас смотрел и редактор «Правды», он же секретарь ИККИ, Бухарин, и председатель Совета Народных Комиссаров СССР Рыков, и председатель Всесоюзного центрального совета профессиональных союзов Томский.

В апреле 29-го года мы с матерью проводили каникулы в Москве, и там уже только и разговору было, что о новой оппозиции, которую возглавляют Бухарин, Рыков и Томский, что они против ликвидации НЭПа, против сталинских темпов индустриализации и политики Сталина в деревне и что дела Сталина – швах: из видных деятелей его поддерживают всякие ничтожества вроде Молотова, которого Бухарин прозвал Каменная Жопа. Даже Калинин, хоть и пьяниссимо, но подпевает «правым». Даже член Политбюро, Нарком путей сообщения Рудзутак, хотя его и прозвали: Рудзу-так, Рудзу-этак.

В 29-м году я окончил среднюю школу 16-ти лет. Ни один вуз не принял бы у меня документов. Надо было год подождать. Да, но какую дорогу выбрать? Идти на литературный факультет мне отсоветовали все в один голос – и москвичи, и мои учителя, и родные. Закабаление литературы политикой, политикой мелкой, «текущей», было настолько очевидно, что пришлось мне скрепя сердце отказаться от самой заветной своей мечты. История?.. Там же разгул вульгарной социологии, да еще антипатриотической, «покровской». Мерси покорно!.. Так куда же все-таки поступать? На медицинский?.. Георгий Авксентьевич доказывал, что медик из меня, как из Хлебного Духа – председатель общества трезвости, что со мной по окончании вуза повторится та же история, что с Вересаевым, если не хуже.

– Ведь у тебя руки как крю́ки, – с полным основанием утверждал Георгий Авксентьевич. – А с твоей впечатлительностью ты при первой неудаче или бросишь врачеванье и не будешь знать, куда себя приткнуть, или повесишься.

Думали-гадали, судили-рядили и наконец остановились на том, что в 30-м году я буду держать экзамен на отделение иностранных языков: пусть это и проселочная, а все-таки литературная дорога.

Я сдался не без борьбы. Я терпеть не мог говорить на каком-нибудь другом языке, кроме русского, – такова моя особенность, с которой мать ничего не могла поделать еще в ту пору, когда я был подобен воску. В моей детской и юношеской нелюбви не только к устной практике, но и к иностранным языкам вообще, как это ни странно, повинна такая превосходная учительница, как моя мать. Для домашнего чтения по-французски она давала мне сохранившиеся у нее с детства изделия графини де Сегюр: «Les malheurs de Sophie», «Lespetites filles models»[49]. По-русски я читал Леонида Андреева и Федора Сологуба. Что же занимательного могли представлять для меня приключения до тошноты примерных девочек Камиллы и Мадлены, противопоставляемых злополучной Софи?..

Готовясь в вуз, я читал – правда, в отрывках – больших французских писателей: от Рабле, Мольера и Бомарше до Мопассана и Доде. Понятно, после графининого сюсюканья меня оглушили громовые раскаты настоящего французского языка. После мелководных школьных учебников я захлебывался в его море и насилу выплывал. Но то были трудности не отпугивающие, не расхолаживающие, а подхлестывающие, вдохновляющие. Когда французская фраза, не утратив при переводе смысловых оттенков, звучала у меня по-русски, я испытывал удовлетворение подмастерья, который видит, что вещь, над которой он трудился с увлечением, сработана им на совесть. Так я стал переводчиком: стерпелось-слюбилось.

Я окончил девятилетку с так называемым педагогическим уклоном. В 9-м классе нам преподавали методику русского языка, методику арифметики и, конечно, педологию. Мы ходили в перемышльскую начальную школу и в однокомплектную, двухкомплектную и четырехкомплектную сельские школы на «пассивную практику» и сами давали уроки в присутствии наших руководителей. Летом я защитил дипломную работу на тему «Самоуправление учащихся» и получил право преподавания в начальных школах. Однако надевать на себя учительский хомут значило заранее отказаться от подготовки в вуз. У сельских учителей отнимала уйму времени не столько школа, сколько участие в бесконечных «кампаниях». А засесть дома, когда в районе не хватает культурных сил, – это было мне не по нраву. И я, выделив себе достаточно времени для занятий французским языком, поступил «ликвидатором неграмотности» в село Корекозево. Это означало, что я должен был три вечера подряд – в четверг, пятницу и субботу – обучать чтению, письму и арифметике малограмотных жителей и, главным образом, жительниц Корекозева, как пожилых, так равно и молодых. Получал «ликбезник» половину жалованья сельского учителя – двадцать с чем-то рублей в месяц.


Артиллерийской подготовкой к «развернутому социалистическому наступлению» на мужика явился у нас арест мельников. В одну ночь похватали их всех. Кое у кого нашли при обыске незарегистрированные охотничьи ружья. Тяжкая улика: мельники умышляли на жизнь советских активистов.

Первый раз в жизни я видел арестованных. Угрюмые, оцепенелые, они сидели около перемышльского почтового отделения на грузовике, ожидая отправки в Калугу. Около грузовика стояла жена одного из них, Якова Семеновича Краснощекова, у которого я объедался на Масленицу блинами, и, неотрывно глядя на мужа, плакала, не вытирая слез. Как я потом выяснил, участь «террористов» оказалась не столь уж мрачной: их разослали на вольное поселение по городам Северного края.

В Корекозеве на торжественном предоктябрьском заседании кто-то из активистов потребовал ареста и смертной казни для трех крестьян, участников восстания, 12 лет назад амнистированных манифестом ЦИКа. Предложение было принято единогласно. Всех троих похватали, но тоже только выслали.

Кое-кого выхватили и в других селах и деревнях, выхватили тех сельских священников, которых особенно уважали крестьяне, и на этом артиллерийская подготовка кончилась. Началось наступление. Крестьян стали загонять в колхозы, как скот на бойню.

Приезжает уполномоченный из района – член райкома или райисполкома. Созывается общее собрание всех, не лишенных избирательных прав. Краткий доклад. Заканчивается доклад лозунгом:

– Кто против колхозов, тот враг Советской власти.

Ставится на голосование вопрос об организации в данном селении колхоза.

– Кто за вступление в колхоз?

Вырастает лес с пугливой, стремительной покорностью поднятых рук.

– Кто против?

Молчание.

– Кто воздержался?

В редких случаях позволяют себе воздерживаться «маломощные» середняки или бедняки – их обзывают за это «подкулачниками», «кулацким охвостьем», «кулацкими подпевалами».

В редких случаях «бедняцкий элемент» отваживается и на возражения докладчику. Докладчик угрожающе объявляет:

– Это не наш голос, товарищи!

В ответе за них кулаки-«твердозаданцы» (то есть те, кто получал от власти «твердое задание», с кого взимали, помимо обычного налога, дополнительные, натурой или деньгами), это все попы, это их работа, это они провели агитацию среди несознательных бедняков, это мутит классовый враг.

Замечу в скобках, что далеко не все храбрецы из середняков и бедняков отделывались дешево. В циркуляре ЦК, опубликованном 15 марта 1930 года, было сказано черным по серому, что «в число “раскулаченных” попадает часть середняков и даже бедняков…». В том же циркуляре говорилось и об «аресте середняков и даже бедняков…».

Власти, убедившись в беспроигрышности стратегии и тактики «социалистического наступления», от радости взяли да и объявили Перемышльский район районом сплошной коллективизации.

В калужской газете «Коммуна» рост колхозов по районам изображался наглядно: только Перемышльский район непрерывно летел на самолете, наиболее отсталые районы ползли черепахами.

Раз сплошная коллективизация, стало быть – «ликвидация кулачества как класса».

Моего бывшего преподавателя обществоведения чуть было не турнули из партии. Пришили ему «правый уклон» и записали строгий выговор.

Всех перемышльских партийцев и комсомольцев прикрепили к «кустам», то есть к нескольким соседним колхозам. Прикрепленным давалось задание: хоть роди, а выяви в своем кусте кулаков!

Мой бывший учитель поначалу не смог выявить в гремячевском кусте кулаков за неимением таковых: никто в его кусте не применял наемной рабочей силы. Как тут быть? Не выявишь – из партии вылетишь. И так уж ему в райкоме лихо намылили шею. Вернулся в свой куст «правый оппортунист», и кулаками оказались у него зажиточные середняки.

В самом Перемышле кулаками сочли огородников – одних из наиболее полезных горожан. Огородник Глухарев снабжал капустой не только округу, но и Москву. Да, он нанимал деревенских девушек полоть гряды, но он же не заставлял их полоть силком: кто нуждался в приработке, те нанимались, а Батрачком следил, чтобы при расчете он их не объегорил. Весной, только стает снег, глухаревские работницы чистили по улицам города навоз и свозили его на огороды. От этого была польза и Глухареву, и городу: через два-три дня перемышльские мостовые сверкали паркетной чистотой. Узнав, что он подлежит «ликвидации», Глухарев ночью бежал с женой в неизвестном направлении. После его бегства город тонул в навозной жиже, а на огородах буйно разросся сорняк.

В колхозах – несусветный кавардак. Дохнут «обобществленные» телята, поросята, куры. Болеют неухоженные коровы, перестают давать молоко. Одну лошадь запалили, другую опоили, третья захромала, четвертая пала. У крестьян опустились руки. Мужчины лежат на печке или собираются кучками на улицах, покуривают да разговоры разговаривают. Отлынивают от дела свинарки, доярки.

Председателем корекозевского колхоза назначили калужского рабочего – так называемого двадцатипятитысячника Морозова. (Решением пленума ЦК, состоявшегося в ноябре 29-го года, 25000 рабочих «с достаточным организационно-политическим опытом» были посланы на руководящую работу в колхозы.) Как-то понадобилось председателю ехать в «район». Попробовал он запрячь лошадь – ничего у него не выходит. Он, бедняга, и подступиться к лошади боится, дугу называет оглоблей, оглоблю – дугой. Мужики, упершись руками в бока, гогочут.

– Одна слава, что председатель! Лошадь запречь не умеет, а туды же берется управлять!

– Управлять-то лёгко, а ты вот поворочай-ка с наше!

– Красный барин!.. Давай пары́ держать, что не запрягешь!

– Тебя бы самого запречь, да говно на тебе возить – больше ни на что не гож! И оратель-то из тебе – ни бе ни ме ни кукареку.

– Э-эх! Голова – три уха! Ну́-каси, отойди от лошади! Так и быть, запрягу!

Корекозево – самый крупный колхоз не только в районе, не только в губернии, но и во всей Московской области. Все пуганое Корекозево вошло в колхоз, за исключением бедняка Максимова, на которого никакие увещания не действовали. Мне не позволили принять его сына в «ликбез».

На Корекозево устремлено внимание Москвы. И чуть не каждый день сюда заявляются столичные дармоеды с портфелями. За всю жизнь село не видело столько гостей, сколько в эту зиму – от представителей Наркомзема и Мособлисполкома до какого-то писателя Мукосеева, якобы задумавшего роман о корекозевском колхозе, и до актеришки по фамилии Марьин из Театра комедии (бывшего Театра Корша).

«Коробейники» и «Ухарь-купец» были тогда для публичного исполнения запрещены: «кулацкие песни». А Марьин в избе-читальне обучал девушек куплетам с колхозного пылу-жару:

Эх, сыпь в колхоз,

Посыпай в колхоз,

Потому колхоз

Кулака бьет в нос!

В Перемышль повадился ездить из Калуги партийный деятель с электромеханического завода. Фамилия его была Шабанин. Георгий Авксентьевич прозвал этого заморыша со сморщенным лицом лилипута Гусиным Выкидышем. Гусиный Выкидыш специализировался на антирелигиозных выступлениях. Отрицал он бытие Божье самым решительным образом и весьма убедительно.

– Попы нам морочили голову, – говорил он, – что если твой родственник помрет, то он тебе с неба жареных рябчиков пошлет. Вот померла моя жена, и я все ждал, когда она мне жареных рябчиков пришлет, Ждал, ждал – так и не дождался. Стало быть, товарищи, – умозаключал Гусиный Выкидыш, – все это один поповский дурман, и более ничего, и никакого Бога нет!

Чем сильнее гнет, тем обильнее стекает мутная сыворотка.

Был у нас в Перемышле некий Семен Афанасьевич Зябкин, приземистый, широкоплечий, с лицом более обширным, нежели у иных зад. До революции Зябкин говорил о себе, что он – прямой потомок каких-то мифических князей Вырских. В период «социалистического наступления» «князь Вырский», еще совсем недавно любивший в праздничные дни так громыхнуть «Апостола», что у молящихся барабанные перепонки трещали, в церковь ни ногой. Зато на всех собраниях – в первом ряду, произносит громовые речи. Однажды в финале он внес предложение:

– Товарищи! Предлагаю всем спеть «Третий Интернационал»!

…Зимой перемышльских граждан созвали на собрание. На повестке дня – доклад заведующего АЛО райкома (агитационно-пропагандистским отделом) жабообразного Докучаева с голосом, как у кастрата. Тема доклада – ликвидация кулачества как класса и ликвидация новой буржуазии на базе сплошной коллективизации.

После его доклада кто-то огласил список лиц, намеченных к выселению из собственных домов. В список попали священники, бывшие купцы, огородники, кое-кто из сапожников, владельцы маслобоен и крупорушек, валенщики, и кого-кого там только ни оказалось!

Попросил слова мой бывший одноклассник Боря Соколов, «Багыс Палыч».

Взойдя на эстраду и обращаясь к президиуму, он зашлепал одеревеневшими от волнения губами:

– Товарищи! За что же вы моего отца выгоняете из дома? Ведь он только до революции дьяконом был, а уж в восемнадцатом году снял сан и все время работал в советских учреждениях… Он первый разучил в Перемышле «Интернационал»… За что же вы его?..

Над расстригой-дьяконом смилостивились.

На другой день ко мне пришла ученица выпускного класса Маша Дёшина.

– Коля! Я у тебя книги брала почитать – вот они.

– Когда же ты успела их прочитать?

– Да я их и не дочитала. Нас выгоняют из дома, все вещи уже вывезли, завтра велели уходить.

– Куда уходить?

– Куда глаза глядят… Ну, прощай, Коля! Может, когда-нибудь и увидимся…

Я сказал Маше, что вечером приду к ней.

Вечером я и два моих товарища, невзирая на то, что за якшанье с раскулаченными нам могло влететь, пошли к Дёшиным. Жутью веяло от голой пустоты их комнат.

Мы попытались ободрить павших духом взрослых и детей и уговорили отца семейства Павла Михайловича ни в коем случае не подчиняться приказу, а хлопотать.

Он нас послушался – и напрасно: лучше было бы ему в «год великого перелома» уйти из Перемышля куда глаза глядят, чем в ежовщину уйти под конвоем в Лихвинскую тюрьму.

Председательница нашего еовета, у которой глаза все время были на мокром месте от жалости к раскулаченным, пошла в райисполком и сказала:

– Я об Дёшине ставлю вопрос как об спецу́. Перемышльскому колхозу без спецов огородного хозяйства не поднять. А станет Дёшин хорошо работать, мы с его и статью сымем.

(«Снять статью» означало восстановить в правах гражданства; на восстановленных уже не распространялась лишавшая этих прав 69-я статья Конституции.)

Два-три активиста, которые станут активистами и в ежовщину, ездили раскулачивать и потом с видом победителей восседали на возах, нагруженных чужим добром. Многим попользовались эти самые активисты, многим попользовались члены совета. Вещи похуже продавались по дешевке в кооперативе.

Федор Дмитриевич Малов и тут остался верен себе. Натальюшка была добрейшая баба, но баба все-таки в ней сказалась: ее вводили в соблазн дешевые полушалки. И она только заикнулась, не купить ли Нюше в приданое хоть один полушалочек.

– Не нами наживалось, не нам и носить, – отрезал Федор Дмитриевич. – Близко не смей подходить к раскулаченным вещам – они все слезой политы.

Когда валенщику сказали, чтобы он убирался с семьей на все четыре стороны из своего недавно построенного, еще пахнувшего свежеобструганным деревом просторного дома с украшенным резьбою крыльцом, он сошел с ума: зимой ходил по улицам голый до пояса. На него махнули рукой.

Сошел с ума бывший городовой, Дмитрий Алексеевич Котельников. Он стал гладко-гладко бриться – под «большевика», ходил на все собрания и слушал ораторов, уставясь на них неподвижным, напряженным взглядом.

На одном из собраний возгласили:

– Лишенных избирательных прав просим удалиться.

Котельников продолжал сидеть. Замешательство. Возглашают снова. Котельников с места не трогается. Все на него выжидающе смотрят. Наконец он выдавливает из себя:

– Тут есть только один лишенец. Котельников… И, помолчав, вопросительно добавляет:

– Но его, кажется, уже восстановили?..

Котельникова, как умалишенного, тоже оставили в покое.

В Перемышле проходили «чистки советского аппарата» и «чистки партийных организаций». На этих чистках каждый, кроме лишенцев, имел право лить на чистившихся помои в количестве неограниченном.

Из учреждений вычищали «по первой, второй и третьей категории». Кого вычистят по первой категории, тот подыхай с голоду или спускайся в шахту и берись за отбойный молоток или вози вагонетки с углем. Ставилось в вину» главным образом, сокрытие социального происхождения, рода занятий до революции, службы в Белой армии. Чистка сопровождалась экзаменом по политграмоте. Провалившихся вычищали по третьей категории: оставляли в том же учреждении, но понижали в должности.

У нас вычистили из партии за «правый уклон» Леонида Павловича Сахарова, одного из первых перемышльских комсомольцев, вступившего в комсомол, когда по случаю приближения войск Деникина к границам Калужской губернии Перемышль был на военном положении, в годы НЭПа образцово поставившего сельскохозяйственную кооперацию. Рачительный хозяин, Сахаров снабжал в кредит сельскохозяйственными орудиями не лентяев, а работяг. Вот за претворение в жизнь бухаринского лозунга «Обогащайтесь!» он и вылетел из партии. На чистке этот выдержанный человек ничего не мог сказать в свое оправдание – он плакал от обиды. Некоторое время спустя его все-таки восстановили в партии.

В феврале 30-г о года лед под пятою колхозного строя начал хрустеть и ломаться. Зачернели полыньи, заурчала вода, лед раскалывался все звучней и звучней и наконец тронулся…

Оку, Жиздру, озера лед сковывал крепко. Лед пошел в селах и деревнях. Голоса стали громче, злее, смелее, особенно – бабьи.

То здесь, то там до меня долетали обрывки бабьих разговоров:

– Посулились, брехуны: «В колхозах у вас будет не жизнь, а малина».

– Да, жди… На то лето, не на ето, посля дожжычкя в четверг.

– Да ведь ето хуже помешшиков!

– Да ведь ето хуже крепостного права!

– Не одних кулаков – усех разорили: остались у нас блоха на аркане да вошь на цепи.

– Это что ж выходит, а? Жану отдай дяде, а сам ступай к бляди?

Теперь верховодили бабы. Мужиков они из страха за них не выпускали из дому. На собрания ходили они и там драли горло. Целыми деревнями ходили в Перемышль и под окнами Райколхозсоюза устраивали антиколхозные митинги с «немилостивым руганием» Советской власти.

В одном селе «агитатору» Федьке Прозоровскому с жульнически бегавшими глазками и заячьей губой, вечно проворовывавшемуся, исключавшемуся из партии и садившемуся в тюрьму, то за хищения, то за взятки, и неизменно восстанавливавшемуся, бабы «безо всякого Якова» спустили штаны и подштанники, насыпали в исподнее снегу, потом надели на него и то и другое, опутали всего Федьку веревками, чтобы снег к телу прилегал и чтоб Федьке трудней было потом разоблачиться и вытряхнуть снег, а затем предложили удалиться, снабдив его весьма запутанным и неудобосказуемым адресом.

Потом бабы с хохотом рассказывали о своем подвиге:

– Почесть две версты дул без оглядки!

В другую деревню заявился Гусиный Выкидыш.

На собрании женщины, увидевшие Шабанина впервые, приняли его за переодевшуюся мужчиной Крупскую, приехавшую инкогнито.

– Круповская, объявись! Круповская, защити! – истошными голосами завопили бабы.

– Да это вам, бабы, помстилось! Он из Калуги, Шабанин ему фамилия, – разуверял их кто-то из сельсоветчиков.

– Ничего не помстилось! Круповская, объявись! Мы табе расскажем, как издеваются над мужуками!

– Неужли ж утаим правду? Всю выложим! А ты, Круповская, там, в Москве, за нас заступись!..

– Такая разножопица кругом идеть!

– Да уж, наделали делов, паралик их расшиби!

– Ты съезди в Москву и вертайся к нам. Скореича! А то они опять набуровют…

– Круповская, объяви-ись!

Лед затрещал и тронулся по всей крестьянской России.

И вот 2-го марта 30-го года «Правда» напечатала статью Сталина: «Головокружение от успехов».

«Сталин немного имеет стремление торопиться», – писал 26 сентября 22-го года на своем прогрессивно-параличном языке Ленин в Политбюро.

Сейчас Сталин понял, что он зарвался. Автор статьи «Год великого перелома», напечатанной в «Правде» 7 ноября 1929 года, бросал свои войска даже не в наступление, а в атаку. Теперь он отступал с барабанным боем.

В «Головокружении от успехов» и «Ответе товарищам колхозникам», появившемся в «Правде» от 3 апреля, Сталин применил излюбленный свой прием: я – не я, и лошадь не моя. Виноваты перегибщики.

В этих статьях он раз навсегда задал тон всей советской прессе, всем докладчикам от велика до мала – начинать за здравие: успехи наши огромны, – а затем в молебное пение исподволь вплетать пение заупокойное: от таких успехов поневоле, мол, закружится голова.

После «Ответа товарищам колхозникам» товарищи колхозники валом повалили из колхозов. Перемышльский район полетел на самолете в обратном направлении.

Ну, а если коллективизация не сплошная, то какая же может быть ликвидация кулачества? Раскулаченным, не отправленным в лагеря и на поселение, стали возвращать не раскупленные в кооперативах вещи, скот, только не их, а какой похуже, кое-кому даже вернули дома.

В одном селе крестьяне прошлись с черным знаменем, на котором белыми буквами было написано: «Долой колхозы! Да здравствует товарищ Сталин!»

На собрании крестьян подгородных деревень» состоявшемся в Перемышле, крестьяне настояли на том, чтобы послать Сталину приветственную телеграмму: «Спасибо товарищу Сталину за то» что избавил нас от ига колхозов».

Вряд ли эту телеграмму послали в Кремль, но текст ее был принят единогласно.

На собрании в Корекозеве выступил молодой крестьянин, только что вернувшийся из Красной Армии, и, обращаясь к представителю из центра, который пропел свою арию сладеньким тенорком (такова была теперь «установка», и ею обязаны были руководствоваться все – от посланцев из Москвы до сельских учителей: не цыкать на крестьян, а успокаивать их), сказал в моем присутствии слова, вызвавшие шумное одобрение до отказа набитой избы-читальни:

– Династия Романовых просуществовала более трехсот лет, и то ее свергли, потому что народу она стала в тягость. Смотрите, господа-товарищи: если будете и дальше так обращаться с народом» как бы и вас не постигла романовская участь!..

С осени учителям, агрономам, зоотехникам, ликбезникам, избачам вменялось в обязанность «агитировать за колхозы». Время от времени пытался убеждать своих учеников и я. Однако я неукоснительно оставался в дураках. Ученики, несмотря на то, что подавляющее их большинство составляла зеленая молодежь, припирали меня к стене, и мне оставалось только, слушая их возражения, хлопать ушами. Силы у нас были неравные: они применяли лучший род оружия – знание дела, а я, как они выражались, «волей-поневолей», пускался в отвлеченности. И – что не менее важно в споре – внутренне я сам был далеко не уверен в преимуществах коллективного хозяйства перед единоличным. С моими многочисленными оппонентами у меня на первых же занятиях установились хорошие отношения, и после словопрений я всякий раз читал на их лицах не злорадное, а добродушное торжество победителей.

Теперь нам вменялось в обязанность «умиротворять».

Мама была прикреплена к колхозу в подгородной деревне Поляне, я – к своему корекозевскому, сколько помню, имени 1 Мая. Расходясь по своим колхозам, мы прощались с таким чувством, что, может быть, больше и не увидимся. Восстание в Корекозеве было нам памятно. Не ровен час, где-нибудь вспыхнет пожар – в огонь могут бросить всех подряд.

Как-то перед занятиями прибывшие в Корекозево представители перемышльских правительственных сфер попросили меня произнести примирительную речь.

Слушали меня внимательно и без усмешечек. На сей раз я говорил вполне искренне. Мне придавала духу наивная вера, что опыт с коллективизацией не повторится: «фокус не удалей», факир оскандалился. Разве мог я предвидеть, что это всего лишь усыпляющая бдительность противника передышка, что это очередной изворот никогда не отменявшего, а лишь в силу крайней необходимости откладывавшего свое представление факира?.. По своему обыкновению он свалил вину на других. Слетели все, от секретаря Московского комитета партии Баумана, чье место заступил очередной сталинский фаворит Лазарь Каганович, и до перемышльских райкомовцев и райисполкомовцев.

Осенью я уехал из Перемышля в Москву, и новые люди вновь принялись сгибать крестьян в колхозную дугу уже не при мне.

…Занятия в «ликбезе» кончились в апреле. Перед Пасхой я уехал в Калугу.

…В Великую Субботу я днем заглянул в городской сад.

Я подошел к откосу. С откоса – вид на Оку, на дорогу в Перемышль. Слева от моста – смешанный лесок. Справа – овраги, деревни, поля и перелески, поднимающиеся к горизонту.

…С какой отрадной, с какой подмывающей тоской смотрел я когда-то на родную дорогу! Теперь я тоже, наезжая в Калугу, смотрю на нее с тоской, но только уже с безотрадной – с тоской, какою тоскуют одинокие старики: она меня не зовет, оттого что-некуда и не к кому звать…

…В Великую Субботу 30-го года день был исполнен первозданного ликования – только весной выдаются такие дни. При взгляде на дорогу меня, конечно, потянуло в близкую даль, но на этот раз не с обычной властностью: сегодня я пойду к пасхальной заутрене, я услышу «Христос воскресе» – то, что моему слуху дороже всего на свете, то, ради чего все-таки стоит жить на моей грешной, на моей страшной, на моей безумной, на моей несчастной и все-таки прекрасной земле. В душе моей по-предпасхальному светло и тихо. «Осияй меня светом лица Твоего!..»[50]

И тут я вдруг подумал: «Могу ли я простить Сталину человеческие страдания, которые я видел воочию? Могу ли я простить ему то, что он сделал с земледельцами, с духовенством, с мастеровыми?» Ответил я, не виляя перед самим собой: «Да, могу, но только ради “торжества из торжеств”[51]. Всепрощающее величие истинно христианского духа мне недоступно. Пройдет праздничный подъем – и у меня уже не хватит сил перебарывать ненависть». В 27-м году, после расстрела двадцати, я стал идейным противником того, чему с самого начала было дано умышленно ложное название, которое я употребляю на страницах своей книги всегда условно: я стал сознательным, хотя и совершенно бездеятельным противником «советской власти. Фигура Сталина мне, мальчику-провинциалу, была тогда не ясна. Этой зимой я понял, что в настоящее время зло исходит от него; остальные – пешки в его руках, начиная с ближайших пособников и кончая секретаришками райкомов. Он не просто хищник, а хищник трусливый: чуть что – в кусты, и это, быть может, самое мерзкое в нем.


В 30-м году поступавших в высшие учебные заведения экзаменовали только по предметам, которые они избрали своей специальностью. Летом я выдержал экзамен на переводческий факультет Московского института новых языков. Учебный год начинался в первых числах октября.

…Я уезжал из Перемышля – в сущности, навсегда, хотя в тот день я не в силах был это себе представить – с горестным счастьем в душе. И горе отрыва от жизни привычной торжествовало над счастьем отлета в новую жизнь.

…По обеим сторонам дороги золотела, багрянела, горела, пламенела, рдела листвою, ало пылала, полыхала закатом Осень. И казалось мне, что это лучшая, самая юная пора моей молодости зажгла многоцветные, праздничные, прощальные огни.

Москва, октябрь – ноябрь 1970

Часть вторая