Теперь в помещении, которое занимает «Новый мир», можно заблудиться, как в Критском лабиринте. При Полонском редакция журнала занимала две комнаты и в течение долгого времени состояла из ответственного редактора, двух литературных секретарей – Замошкина и Николая Павловича Смирнова и заведующей редакцией (она же и машинистка) Велоконь.
Полонский был взыскателен, но и внимателен к своим подчиненным. Замошкин говорил мне, что Полонский каждое лето уезжал отдыхать на юг и оттуда посылал посылки с фруктами ему, Смирнову и Белоконь.
Полонский был пунктуален. Скорее перевернулся бы свет, чем Полонский не явился бы в редакцию «Нового мира» в объявленные дни и часы приема авторов. Даже к Твардовскому надо было пробиваться сквозь заградительный отряд секретарш. «Входить без доклада» могли только избранные, только его любимчики. К Полонскому волен был прийти на прием кто угодно. Это я знаю по опыту.
В августе 31-го года я, тогда еще не напечатавший ни единой строчки, пришел на прием к Полонскому и занял очередь после Георгия Никифорова.
Я задумал организовать в институте литературный кружок. Мне хотелось, чтобы руководил им Полонский.
И вот я уже в кабинете ответственного редактора. Человек с носом, как у Сирано де Бержерака, и большими, по-еврейски скорбными глазами встает, пожимает мне руку, предлагает сесть в кресло и, не перебивая, выслушивает.
Я объясняю, почему я как инициатор обратился именно к нему. Для меня он – кормчий лучшего в СССР журнала и прекрасный критик; я мысленно аплодировал ему, когда он напал на Леф; аплодирую и теперь, когда он громит рапповцев; я еще в детстве с живым интересом читал его дореволюционные обзорные статьи, статью о Леониде Андрееве и Федоре Сологубе в доставшихся мне по наследству от отца «Вестнике знания» и «Ежегоднике человеческой культуры».
Все это я выпаливал, а сам смотрел в упор на Полонского и думал «Где петушливый задира и драчун, каким я представлял себе Вячеслава Полонского по его статьям и “Листкам из блокнота”?.. В глазах тоскующее изнеможение…»
Ответил он мне так:
– В другое время я бы с радостью взялся руководить вашим кружком. Но скажу вам откровенно: я смертельно устал. Думал вызвать кое-кого на дискуссию – и не вызвал, думал написать статью – и не написал. Атмосфера душная… Нет охоты работать… да нет охоты и жить…
Полонский уронил голову на руку.
Поклонившись Полонскому, я с ошеломленной торопливостью простился. И долго потом недоумевал: почему он так говорил с незнакомым мальчишкой? Может статься, именно потому, что я был для него незнакомым приверженцем (а что я нелицемерный его приверженец – это он, конечно, сразу уловил в моем монологе и прочитал у меня в глазах), он и признался мне в том, что просилось выплеснуться и что он стыдливо таил от родных и знакомых?..
Немного погодя ему пришлось-таки ввязаться в дискуссию. В том же номере, что и «Гапа Гужва», напечатаны две его предсмертные речи, которые он произнес на дискуссии о творческом методе во Всероссийском союзе советских писателей.
Сейчас эти речи оставляют тягостное впечатление. Полонский кается, признается в мнимых ошибках, ставит себе в заслугу, что он «нещадно браковал реакционные произведения правых попутчиков» (это он-то, в том же номере поместивший «Гапу Гужву»!), делает реверансы РАПП (если б он знал, что не дни, но месяцы ее сочтены!). В то время его речи брали за сердце. По тем временам они казались верхом гражданского мужества. Мы уже тогда привыкли к тому, что люди норовят отоспаться на чужой шкуре. А Полонский несколькими чертами подчеркивал, что он никогда не отмежевывался от Воронского: «Я не помню ни одного выступления печатного или устного, где бы я формально отмежевался от Воронского. Это мне как-то претило. Почему? Да потому, что ошибки Воронского были часто моими собственными ошибками. Мы с ним шли вместе и вместе ошибались. Нас сближали не только литературные, но и политические ошибки… И я, повинный в тех же ошибках, что и Воронений, не мог бросить в него камень…»; «…все те упреки, которые бросались по адресу Воронского, я готов принять на себя, разделить вместе с ним»; «…весь период литературной борьбы, когда на Воронского сыпался град обвинений, когда он подвергался жесточайшей критике, когда из этой критики делались оргвыводы, я не делал формальных заявлений о моих несогласиях с Воронским. Было ли это полезно для меня как редактора и критика? Вы знаете превосходно, что ничего, кроме неприятностей, это мне не сулило. Тем не менее я поступал именно так».
Кто может бросить камень в самого Полонского за его увертки и извороты? Ведь он не скрывал в своей второй речи, что «пересматривал свои ошибки в условиях сплошной и систематической травли». Он заявил открыто:
«Очень тяжело работать, имея против себя такую могущественную организацию (Полонский имеет в виду РАПП), которая заявляет, что, прав Полонский или не прав, признает он свои ошибки или не признает, все равно Полонского надо истребить». Он швырнул в лицо «товарищам из РАПП», что система, которую они применяют к нему, – это «система травли, система передержек, система извращений моих высказываний», и против этой системы он дрался и будет драться до последней капли крови. Так закончил Полонский свою последнюю речь. Ему аплодировали. Но он предчувствовал свое поражение. Слова, сказанные им по поводу только что вынесенной резолюции 4-го пленума правления РАПП, звучат безнадежно: «…выходит так, что Полонский сейчас представляет последнюю опасность: покончили с Переверзевым, покончили с Воронским, надо покончить с Полонским. Что ж, кончайте, товарищи…»
Полонский недолго прожил после ухода из «Нового мира». В 32-м году он поехал в Магнитогорск. (Тогда прозаики, поэты, драматурги, критики и даже историки литературы ездили на новостройки и печатали очерки, начинавшиеся с неизменного: «Там, где еще недавно…». Этот зачин был так же обязателен в очерках о новостройках, как «Радуйся» в акафистах.) Перед отъездом Полонский купил на рынке с рук полушубок. Почему-то ему не пришло в голову продезинфицировать покупку. По дороге его, в жару и бреду, сняли с поезда и положили в больницу. В больнице он умер будто бы от сыпного тифа. Я слышал от его сестры, Клавдии Павловны (секретаря главного редактора Гослитиздата, где мы с ней и познакомились), что перед смертью он все повторял:
– Погубят литературу… Погубят литературу…
Смерть Полонского была очень похожа на неосознанное самоубийство.
А, кто знает, может, это было убийство?..
Может, Полонский первый, еще до ежовщины, поплатился за напечатанную им в «Новом мире» «Повесть непогашенной луны» Пильняка? Воронений, которому была посвящена эта повесть, впоследствии метнулся к троцкизму. Вот уже предлог для ареста. Пильняк постоянно вояжировал «по заграницам» – ну, конечно, шпион! Полонский троцкистом не был, за границу не выезжал. Придраться труднее. Лучше начнем с него и отправим на тот свет тихонько: отравим, заразим… Самый тяжкий грех Полонского – опубликование «Повести непогашенной луны». Но за ним водятся и другие грехи: он наскакивает на генерального секретаря РАПП Авербаха, состоящего в родстве с самим Ягодой, он «пустил мараль» на ценнейшего сотрудника ОГПУ критика Эльсберга. Лучше его убрать… Так спокойней…
Нет, недаром не только гениальный поэт, но и мудрый человек Борис Пастернак в стихотворении «На смерть Полонского», которого он нежно любил, в стихотворении, начинавшемся безоговорочно: «Ты был обречен», – назвал его «неосторожным ребенком».
По свидетельству Сергеева-Ценского, который присутствовал на юбилее «Нового мира», праздновавшемся в декабре 34-го года, и рассказал мне о нем, Калинин, приветствуя «юбиляра», рубанул с плеча: куда, мол, Ивану Михайловичу до Вячеслава Павловича![58] Вот это был редактор!
Как бы то ни было, по народному выражению, Бог прибрал Полонского вовремя. До революции Полонский был меньшевиком. Во время гражданской войны заведовал литературно-издательским отделом Политического управления Красной Армии, попросту говоря, служил у Троцкого, хотя потом к троцкистской оппозиции официально не примкнул. В литературе разделял взгляды Троцкого и Воронского. В своей второй речи на дискуссии 31-го года он сам же об этом напомнил: «Как квалифицировал ЦК позицию Троцкого, Воронского и мою? Как капитулянтскую». Самое же главное, он напечатал «Повесть непогашенной луны». В 37-м году одного этого было более чем достаточно, чтобы его расстрелять.
С Полонским у меня была одна-единственная встреча. Воронского я не видел ни разу. Но внутренний его облик с годами вырисовывался передо мной явственно.
На примере Воронского, пожалуй, легче, чем на чьем-либо еще, проследить духовный путь русского интеллигента – поначалу убежденного большевика.
Писательница Елена Михайловна Тагер незадолго до гибели Воронского в беседе со мной отозвалась о нем так:
– Александр Константинович – аввакумовского духа человек.
Это преувеличение. Аввакумовского неугасимого фанатизма Воронений не обнаружил: в конце концов он вышел из строя. Но в стан врагов не перешел.
Еще в Перемышле, читая статьи Воронского в «Красной нови», я подпал под его обаяние, Воронский, в отличие от большинства советских «крытиков», не был ни громилой, ни митинговым горланом. Он был настоящим критиком, критиком по призванию, хотя и стреноженным партийными путами, хотя в голосе его, бывало, нет-нет да и прозвучит властная нотка пусть мягкого, но все же начальника над писателями. Сперва он гордился тем, что на ногах у него путы, потом они стали тяготить его. Повелительные интонации исчезли.
В статьях Воронского чувствовалась любовь к литературе, и выражал он эту любовь свежими словами. Краски на иных из написанных им литературных портретов до сих пор не пожухли. Сущность Андрея Белого-прозаика сжато и очень верно определена Воронским с помощью метафоры самого Белого: «Мраморный гром». Так Воронений озаглавил свою статью об авторе «Петербурга».