Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1 — страница 45 из 78

Собрав наши работы, я опускал их в почтовый ящик, висевший на двери его квартиры, – мне это поручалось, потому что я жил неподалеку от него. Я поднимался по лестнице на второй этаж. Меня обдавало примусной вонью из коридора, в который переходила верхняя площадка. Ступать по этой лестнице, дыша ароматом коммунальной квартиры, думать: «А вдруг дверь откроется, и выйдет Борис Александрович – вот было бы хорошо! Нет, пусть лучше не выходит – страшно!», дрогнувшей рукой опускать листочки в ящик с надписью: «Б. А. Грифцов», – какое это было блаженство!

Студентом второго курса я был допущен в «святая святых», а затем стал частым его посетителем – стоило мне позвонить по номеру: 5-50-21.

«Святая святых» представляло собой закуток, отгороженный от тесной прихожей тонкой переборкой. В кабинете у Бориса Александровича негде было повернуться. Его письменный стол был завален книгами, рукописями и переводами студентов, две стены от пола до потолка заставлены полками с книгами. На третьей стене с единственным окном висели три портрета: портрет хозяина работы Ульянова, портрет Брюсова и портрет Пруста.

Брюсова Грифцов считал своим учителем. Брюсов был для него не только большим поэтом, но и крупным мыслителем. Статью Брюсова о Гоголе «Испепеленный» он ставил выше всего, что было сказано о Гоголе. Он утверждал, что Брюсов открыл новый период в истории русской литературы, что он повысил вес художественного слова, повысил ответственность писателя перед словом, что в эпоху Брюсова даже непосвященным стало ясно, что есть поэзия и что есть стихослагательство.

Приятие Брюсовым Октября, его вступление в Коммунистическую партию Грифцов, должно быть, пережил в свое время болезненно, но не отрекся от учителя. Когда же я его спросил, зачем это Брюсову понадобилось, он ответил так:

– Брюсов стал коммунистом в пику «Русским ведомостям».

О несочувствии Грифцова официальной идеологии я догадывался по отдельным его суждениям и сообщениям, в частности – по его рассказу о том, как он познакомился с публицистом, искусствоведом и критиком Михаилом Петровичем Неведомским (Миклашевским).

Оба одно время преподавали в Тверском педагогическом институте. Знакомы они были шапочно. Но вот как-то они в ожидании начала своих лекций сидели в преподавательской. На столе кто-то забыл «Русскую историю в самом сжатом очерке» Покровского.

– Скажите, пожалуйста, какого вы мнения об этой книге? – неожиданно обратился к Грифцову Неведомский.

– Большей мерзости я за всю свою жизнь в руках не держал, – ответил Борис Александрович.

– В таком случае позвольте пожать вашу руку! – воскликнул Неведомский.

Так возникла их многолетняя дружба.

Грифцов давал мне читать свои книги: «Искусство Греции», «Рим», написанную вместе с Муратовым монографию о художнике Ульянове, «Теория романа», – и даже такие свои работы, которые, если б какой-нибудь недоброхот о них вспомнил, могли бы ему повредить: книгу «Три мыслителя» (о Розанове, Мережковском и Льве Шестове), статью «Судьба Константина Леонтьева» в «Русской мысли» и ругательски-ругательную статью в журнале «София» о письмах Белинского. Подарил он мне изданный после революции в Берлине свой автобиографический роман «Бесполезные воспоминания» (книга не сохранилась, но надпись я запомнил: «Николаю Михайловичу Любимову эту много веков тому назад написанную книгу») и последнюю свою книгу, «Как работал Бальзак», с надписью:


«Если эта книга устанавливает три манеры Бальзака, то Вам, Николай Михайлович, чрезмерно заботливо следящему за слабым творчеством ее автора, может быть, будет небесполезным и такой авторский комментарий: она написана в третьей, и, очевидно, последней, грифцовской манере.

Сент. 1937 В. Грифцов».


Грифцова воспитали символизм и формализм. От иных формалистических крайностей он так и не избавился. Он заходил за черту, которой и не думал переступать в своих стиховедческих трудах Андрей Белый. Раз по наблюдениям Белого четырехстопный ямб у Лермонтова недостаточно гибок, значит, Лермонтов – слабый поэт; Лермонтов – незавершенный прозаик – таков был основной тезис доклада, который делал Грифцов в Государственной академии художественных наук и который, разумеется, не имел успеха.

Однажды, когда мы с Грифцовым гуляли вдвоем по Москве, он, размышляя вслух, привел в пример Ал. Ник. Толстого:

– Алексею Толстому, вернее всего, в детстве сказал мальчишка: «Если ты и впрямь барчук, сбегай, принеси пряничка, тогда хитрость покажу». Эти слова долго лежали в памяти Толстого и долежались до того дня, когда Толстой подумал, что приблизительно так мог сказать малолетнему Петру Меншиков. Вот с чего у писателя начинается работа над вещью, а не с «идейного замысла».

Я уже тогда мысленно не согласился поставить Каролину Павлову выше Лермонтова – поставить единственно потому, что у Лермонтова нет таких смелых ритмических ходов в ямбе, как у нее:

Для полугородских полей…

Впоследствии я освободился от того сковывающего, что было во влиянии Грифцова на меня. Но в пору моего переводческого ученичества даже его ультраформализм шел мне на потребу.

Грифцов любил пооригинальничать. Он пытался доказать мне, что поэмы Баратынского выше поэм Пушкина, что романы Константина Леонтьева выше романов Тургенева. Я остался при своем мнении. Но благодаря тому, что меня с трех сторон подталкивали Гроссман, Грифцов и Багрицкий, я вошел в дотоле неведомый мне мир поэзии Баратынского, Языкова, Павловой. Грифцова привел к Павловой Брюсов: ему, как и Брюсову, близок был взгляд на поэзию, в широком смысле слова, как на ремесло, хотя бы и святое. Недаром высшей похвалой в устах Грифцова было: «Здорово сделано!». И это Грифцов открыл мне Случевского, прочитав наизусть стихотворение, которое, как я догадался потом, должно было быть особенно близко Грифцову, ибо оно отражало трагедию его личной жизни:

Упала молния в ручей.

Вода не стала горячей.

А что ручей до дна пронзен,

Сквозь шелест струй не слышит он.

Зато и молнии струя,

Упав, лишилась бытия…

Другого не было пути…

И я прощу, и ты прости.

Грифцову нравилось казаться холодным и надменным насмешником. Надменен он был, впрочем, только с ему равными и с теми студентами, которых он презирал за тупоумие или за подлость. Впечатление человека недоброго, какое Борис Александрович производил на людей, не коротко с ним знакомых, довершала усмешка, обнажавшая запломбированные кривоватые зубы, и привычка, обращая к слушателям горделивый профиль, с какой-то зловещей медлительностью потирать руки. Даже в том, как он, и без того невысокий, впалогрудый, сутулился, ежился, ощущалось желание обособиться. Но у этого «сухаря» глаза были веселые, даже озорные, и человек он был сердечный.

Незадолго до окончания института я прогневал партийных, комсомольских и профсоюзных вождей нашего отделения тем, что властью «профуполномоченного» не пустил свой курс на очередной субботник, потому что нам нужно было готовиться к экзамену по истории ВКП(б). Мы пошли на субботник, но после экзамена. Когда громом ударило постановление ЦИК СССР о высшей школе, воспрещавшее переобременять студентов общественной работой, я в шутку сказал одному из главных общественных деятелей нашего переводческого факультета:

– Попили нашей кровушки, будя!

Спустя несколько месяцев эта моя шутка всплыла, и ей придали антисоветский смысл.

И, конечно, одной из пружин воздвигнутого на меня гонения была самая обыкновенная, неприкрытая зависть. На комсомольском собрании один графоман, некий Быстряков, пристававший то к Грифцову, то к Кельину, чтобы они прочли его многоверстную поэму, с простодушным возмущением говорил о том, что я, интеллигент, не комсомолец, «пробрался» в редакции журналов, что меня печатают. На том же собрании меня объявили «чуждым элементом». Но когда дело дошло до нового директора Константинопольского, он дал ему «задний ход», а не в меру ретивых вождей щелкнул по носу. Он рассудил, что я поступил разумно, не пустив, вопреки постановлению профцехбюро, свой курс на субботник накануне экзамена по такому важному предмету, тем более что мы потом отработали, моей фразе о «кровушке» не придал значения, а то что я, еще студент, печатаюсь, поставил мне в плюс: это, мол, и для меня практика, и марку института повышает. Но, пока директор не крикнул своре вместо ожидаемого ею: «Ату!» – «Куш!» – Борис Александрович руководил мною и наставлял, как и что отвечать на допросах.

На подготовку к государственным экзаменам и на писание дипломных работ нам дали месяц. Я все-таки опасался, что меня срежут по ленинизму. Грифцов разделял мои опасения. Я уехал на месяц в Перемышль и особенно усердно готовился к экзамену по ленинизму. Чтобы в случае чего защитить меня, Грифцов на правах главы «ведущей» кафедры присутствовал при последнем смотре нашей политической зрелости. Никто не задал мне ни одного каверзного вопроса. Я – единственный на всем курсе – получил «очень хорошо», что равнялось теперешнему «отлично».

По окончании экзамена Грифцов подошел ко мне и, скрывая свое торжество под ехидной усмешкой, не преминул кольнуть меня;

– Вот только вы кстати и некстати употребляли «теперь».

Тогда еще студенты не «защищали» дипломных работ, а давали их на отзыв преподавателям.

Для того чтобы специализироваться по художественному, или, как в то время называли его, литературному, переводу, нужно было разрешение четырем студентам, в том числе – мне. Остальные специализировались по политико-экономическому переводу и давали свои работы на отзыв Николаю Николаевичу Русанову, который вел у нас этот предмет.

Борис Александрович сказал мне, что если я представлю ему перевод «Неба и ада» Мериме с подробным предисловием переводчика, то это его вполне удовлетворит как дипломная работа.

В нашем институте он заведовал кафедрой перевода, читал теорию перевода и вел семинар по художественному переводу.