Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1 — страница 46 из 78

В теоретические дебри он нас не заводил. Он ограничился несколькими вводными лекциями, преподал азбуку художественного перевода, а потом стал чередовать лекции по французской литературе XIX и XX веков, восполняя таким образом пробел в нашем учебном плане, с переводческим семинаром. На лекции Грифцов вырисовывал творческий облик французского писателя, раскрывал его стилевой принцип, затем предлагал нам для перевода отрывки из его романа, повести или рассказа. Переводили мы дома, сдавали свои тетрадки и листочки Грифцову, он их читал, а на следующем занятии разбирал, да так тщательно и придирчиво, что в наш студенческий речевой обиход вошло даже новое слово: «прогрифцовать» чей-нибудь перевод. Этот глагол понравился Борису Александровичу. Он подарил мне и моим двум товарищам письма Флобера в своем переводе и надписал: «…для коллективного грифцования».

Мы учились плавать, не стоя на берегу, а барахтаясь в воде. На глубоких местах Грифцов протягивал нам руку. Мы убеждались наделе, что искусство перевода, как всякое искусство, требует изобретательности, изворотливости, что почти каждое правило требует исключений.

В выборе авторов для перевода Грифцов был иногда субъективен. Он терпеть не мог Мопассана, обзывал его пошляком, эротоманом, терпеть не мог Гюго, обзывал его напыщенным болтуном и водолеем, не дал нам перевести из них ни одной фразы. Зато из Бальзака и Пруста мы перевели три больших отрывка, из Шатобриана, Шарля-Луи Филиппа и из Жироду – два.

С неохотой я переводил только Бальзака. Следующие строки из письма Тургенева – Вейнбергу от 22 октября 1882 года доставили мне впоследствии злорадное удовлетворение: «Бальзака я никогда не мог прочесть более десяти страниц сряду, до того он мне противен и чужд».

По заказу я Бальзака не переводил никогда.

Вживание в отрывок из «Госпожи Бовари» (дуэт Родольфа и Эммы, прерываемый речью приехавшего на сельскохозяйственную выставку советника) и в отрывок из «Под сенью девушек в цвету» Пруста (описание моря, увиденного из окна гостиницы) много-много лет спустя облегчило мне работу над ними, когда я переводил «Бовари» и «Девушек» целиком.

При разборе наших работ Грифцов проявлял язвительную беспощадность, но его ехидство почему-то не обижало нас. Он часто говорил, что нет ничего страшнее серого перевода. Пусть в переводе будут смысловые неточности, даже грубые ошибки, – их легче всего углядеть и устранить. Пусть перевод грешит излишней цветистостью языка. С течением времени вкус и опыт научат убирать лишние мазки. Только не серость! Только не безликость! И только не буквализм! Только не – «с глазами, наполненными слезами»!

Это не мешало ему поднимать меня на смех за русопятство, но мое самолюбие не страдало: я смеялся над собой таким же веселым смехом, как и мои товарищи. Я чувствовал, что Грифцов любит меня как студента, только любовь свою выражает своеобразно: школит и жучит часто, а хвалит редко, но если уж хвалит, то в сильных выражениях.

Грифцов лепил из меня переводчика и на лекциях, и на семинаре, и беседуя со мной у себя в кабинетике.

Я выдвинулся у него не сразу – и, как это я понял много позднее, не по своей вине.

Для начала Грифцов предлагал нам переводить отдельные фразы. Это была его единственная педагогическая ошибка. Перевод отдельных фраз мне редко когда удавался. Фраза живет в контексте. Вырванная из него, с обрубленными сучьями и ветвями, она засыхает, как дерево. Уже приобретя опыт, я пытался, вчитываясь в произведение, к которому мне предстояло подобрать русский стилевой ключ, переводить фразы из разных глав и частей. И не было случая, чтобы потом, дойдя до какой-либо из этих фраз, я не переводил ее заново, чтобы я не отказался от заготовки. Вырастая из контекста, фраза требовала иного звучания. На занятиях у Грифцова дело у меня пошло на лад, как только он от фраз перешел к связным отрывкам.

С чувством слова я, по-видимому, родился. Грифцов обострил его во мне. Грифцов взрастил его во мне. Он вышучивал меня только когда я в своих русификаторских увлечениях доходил до комических перехлестов, но тут же оговаривался, что мальчишеское озорство у меня пройдет; перемелется – мука будет, а зерна, мол, у меня много. Он давал волю клокотавшей во мне и рвавшейся наружу стихии просторечия.

Если б он ставил ей запруды, я не перевел бы ни «Дон-Кихота», ни «Гаргантюа и Пантагрюэля».

Под тем, что Грифцову представлялось неудачным в наших переводах, он проводил уничижительную волнистую линию, над тем, что вызывало его одобрение, ставил косой крестик. И как раз чаще всего я получал крестики за налитые соком русские слова.

Я написал о принципах перевода драматургии вообще, о стиле драматургии Мериме, который я сблизил со стилем пушкинской драматургии (предельный лаконизм, выразительность скупых подробностей), и о принципах ее перевода в частности.

Насмешки Грифцова не прошли для меня даром. Спустя много лет Борис Александрович, наверное с удовлетворением, прочел бы в статье Ник. Ник. Вильям-Вильмонта о моем переводе «Гаргантюа и Пантагрюэля», что автор статьи называет меня «суровым мастером».

Я любил Бориса Александровича, как редко кого любил еще в жизни. Моя благодарность ему умрет только вместе со мной. Каждое его слово было мне как подарок, и я не в силах отказать себе в радости привести здесь его по-грифцовски краткий отзыв о моей работе, переписанный мною слово в слово:


«Перевод комедии “Небо и ад” выполнен с большим талантом и как раз так, что он вполне оправдывает и осуществляет положения статьи, приложенной к переводу, – статьи очень содержательной, свидетельствующей и о теоретической зрелости т. Любимова. Русский перевод комедии Мериме, напечатанный лет 10 назад и принятый к постановке в театре Вахтангова, вполне грамотен, но безличен. Заслуга т. Любимова в том, что, переводя точно, он дает каждому персонажу свой характерный язык. Особенно выразительны реплики брата Бартоломе, построенные переводчиком в пародическом тоне, отлично выдержанном и колоритном. Перевод т. Любимова был мною проверен в черновике. В нем не оказалось ошибок. И мои (самые незначительные) поправки сводились лишь к стилистическим частностям.

Институт смело может рекомендовать Т. Любимова для ответственной работы по литературному переводу.

Очень хорошо.

Зав. кафедрой перевода В. Грифцов».


Оправдал ли я надежды Грифцова – судить не мне. Но пожелание его сбылось: почти всю свою переводческую жизнь я выполнял ответственную работу (то есть трудновыполнимую). В доказательство сошлюсь на «Декамерон» Боккаччо, «Дон-Кихота» и «Странствия Персилеса и Сихизмунды» Сервантеса, «Гаргантюа и Пантагрюэля» Рабле, «Брак поневоле» и «Мещанина во дворянстве» Мольера, трилогию Бомарше, «Коварство И любовь» Шиллера, «Хронику царствования Карла IX» Мериме, «Красное и черное» Стендаля, «Госпожу Бовари» Флобера, «Милого друга» Мопассана, трилогию о Тартарене, «Королей в изгнании» и «Сафо» Доде, «Лестницу славы» Скриба, «Легенду об Уленшпигеле» де Костера, «Монну Ванну», «Синюю Птицу» и «Обручение» Метерлинка, «Дантона» Ромена Роллана, «В поисках утраченного времени» Пруста.

Несколько месяцев спустя со мной случилось несчастье. Борис Александрович направил мою мать с запиской к своему другу Неведомскому, у которого были связи в высших сферах:


Дорогой Михаил Петрович!

Помогите Елене Михайловне Любимовой так, как помогли бы мне.

Б. Грифцов.


Тогда же Борис Александрович доверительно сообщил моей матери, что его вызывали на Лубянку и предлагали сотрудничать. Грифцов отговорился тем, что живет крайне замкнуто и почти ни с кем не видится. Это была истинная правда: работал он с утра до вечера, из дому выходил по делам, на вечернюю прогулку да изредка в гости к писателю Ивану Алексеевичу Новикову, автору книги, которую очень любил читатель 30–40 годов, – «Пушкин в изгнании». Я бывал у Грифцова часто и только однажды видел у него приглашенных: в тот вечер будущий академик Виктор Владимирович Виноградов читал отрывки из своей книги о языке Пушкина.

И все-таки Грифцов мог опасаться повторных вызовов, а в ежовщину – ареста.

– Все мои друзья очутились за границей, – говорил он мне.

Он имел в виду Муратова, оставшегося ближайшим его другом после того, как к Муратову ушла его первая жена, Бориса Зайцева, высланных советским правительством за границу Бердяева и Осоргина.

Быть может, у Бориса Александровича независимо от страха за себя и семью исподволь развивалась душевная болезнь. Но страх, несомненно, ускорил распад его личности. В ежовщину он изъяснялся с помощью официозных слов даже у себя в кабинете, даже со мной. Малейшее проявление вольнодумства раздражало его.

Как-то я сказал, что учитель Николая Островского – бульварный писака Брешко-Брешковский и что «Рожденные бурей» – это роман Брешко «Шпионы и герои», но только двадцать пятого сорта.

– Если вы так думаете, вам нечего делать в литературе! – с побелевшими глазами крикнул Грифцов.

После таких приступов он всякий раз смущенно сникал. Болезнь прогрессировала. Борис Александрович постепенно терял дар речи. От былого ядовито-холодного, от недавнего вспыльчивого Грифцова ничего не осталось. В прихожую выходил встречать меня благодушный старичок и, размягчено улыбаясь, тряс мою руку – тряс, тряс и все не мог остановиться, пока меня не выручала его жена.

В столовой, за чаем, он обращался ко мне:

– Сколько… сколько… сколько… – повторял он и яростно тер себе лоб, а я старался догадаться, о чем он хочет спросить: сколько глав «Дон-Кихота» я перевел, сколько мне лет…

И вдруг Борис Александрович, сделав над собой крайнее усилие, произносил скороговоркой:

– …Сколько у вас детей?

Нужно было чем-нибудь удивить его – только тогда он единым духом произносил целое предложение.

Хорошо и давно знавший Грифцова критик Константин Григорьевич Локс, когда мы, идя вдвоем из издательства, заговорили о Борисе Александровиче, поставил его болезни своеобразный диагноз: