Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1 — страница 50 из 78

Молодой человек, охранявший наш дом со времени прихода большевиков, ответил пароль из двух слов. Брякнула винтовка, щелкнул курок.

– Что же это?

– Ну что, конечно, переодетый доброволец из контрразведки охранял наш дом и был субсидируем Юл. Льв., – сказал А. Ив. с торжеством в голосе.

– Та-а-к…

Стало еще жутче. Патруль шел и опрашивал охрану у каждого дома, и везде отвечали: есть – и пароль. У кого не было оружия, тому давали винтовки.

– Что же теперь будет?

– А вот увидите, – Ал. Ив. говорил как будто en connaissance de cause[71]. Патруль прошел, и опять стало непонятно тихо и черно, даже звезд не было на небе, впервые за все лето.

Мы подождали еще и пошли спать. Утром рано нас разбудили: “Вставайте, добровольцы входят в город”.

Мы стали поспешно одеваться и все вышли на балкон. Было теплое серое утро, на балконах соседних домов развешивали гирлянды зелени, ковры, ставили в кадках цветы. Люди шли по тротуару спешно и радостно. Со стороны по Елизаветинской слышны были звуки военной музыки. Скоро показался на белой лошади ехавший впереди отряда офицер, за ним добровольцы, трехцветные флаги, знамена, украшенные цветами, музыканты играли гимн, толпы людей бежали за ними с криками “Ура!” и сливались с толпами на тротуарах. “Ура” бесчисленных голосов катилось за отрядом. Многие со слезами падали на колени, из толпы бросали на дорогу ветки и цветы.

Отряд неспешно ехал по Елизаветинской.

Я плакала, переживая свое освобождение, и радость расстилалась по душе. У себя в комнате мы обнялись с Таней и на коленях благодарили судьбу.

Это было действительно освобождение из плена. Опять оживали надежды, опять мы могли стать самими собой. Хотелось жить, еще больше любить друг друга. От мысли, что, может быть, скоро я узнаю о Семене Владимировиче, может быть, увижу его, слезы лились сильнее.

В 12 часов пришел ликующий Бунин и предложил идти в город. Я пошла. Толпы людей наводняли улицы и площадь, незнакомые обнимались и говорили со слезами на глазах: “Христос воскрес”. День разгулялся.

В час был назначен молебен в Соборе, в 2 часа – в Университете и во всех церквах. Бунин пошел в Собор, мы с Таней к двум часам пошли в Университет. Там собралась вся интеллигенция, уцелевшая в Одессе, все встречались радостно и растроганно. Церковь была украшена цветами, женщины были в белых платьях, с розами в руках. Когда батюшка со слезами на глазах произнес: “Благословен Бог наш, всегда, ныне и присно и во веки веков, аминь”, – все до одного упали на колени, плакали и повторяли: “Христос воскрес”. Солнце светило в открытые окна, и было так странно видеть нарядную толпу, военных и власти в мундирах и погонах после всего, что пришлось пережить за последние месяцы в Одессе. В университетскую церковь пускали только по билетам, она была переполнена, но несметные толпы молились в соборе и на площади, где собрались все, не попавшие в храмы.

Иван Алексеевич все утро ходил по городу, первый вошел в Собор и оттуда вышел с хоругвью во главе крестного хода.

Весь день совершались в церквах молебствия.

Мы с Таней, успокоенные и радостные, легли спать, потушили огонь. Напротив в доме кто-то великолепно играл на рояле бетховенскую сонату, и видно было, что чья-то душа торжествовала в звуках свое освобождение.

Первые дни ликования в Одессе по случаю взятия ее добровольцами сопровождались в силу неизбежности террором С их стороны, хотя и несравненно более слабым, чем со стороны большевиков в течение их пребывания в Одессе. Прежде всего были задержаны и тут же расстреляны палачи, среди них особенной жестокостью отличались Маруся и Негр, бывший царский повар. Маруся была девушка 18 лет, хорошенькая. Кроме них видной фигурой Чрезвычайки был так называемый Христос, человек средних лет, с лицом, похожим на изображение Христа. Его искали, но, кажется, так и не нашли. Когда вели на казнь Негра и Марусю, мне случайно пришлось быть как раз у Екатерининской площади, которую я не могла перейти. Несметные толпы собрались на площади и на прилегающие к ней улицы. Когда издали по толпе пробежало слово “ведут”, люди буквально застонали и зарычали от ненависти и едва не разорвали палачей».


Осенью 1921 года дочь и внук воссоединились с Ермоловой. В первые годы революции Станиславского страшила судьба Марии Николаевны. Он знал ее непрактичность, знал ее щедрость. Вместе со своим заместителем по Оперной студии, Федором Дмитриевичем Остроградским, он долго думал, как бы, придравшись к 50-летнему юбилею ее жизни на сцене (1920 год), обеспечить ей старость. И придумал. Этот факт, известный мне со слов Маргариты Николаевны, доказывает лишний раз, что, когда являлась необходимость прийти на помощь кому-либо из тех, кто был Станиславскому дорог, он сразу становился – в высшем смысле – человеком от мира сего. Правительству была послана бумага с просьбой «подарить» Ермоловой дом ее и Шубинского, национализированный в начале революции. В день юбилея Ермоловой подарили ее дом, и жильцы стали платить за квартиру ей. Платили они безропотно до тех лор, пока в 21-м году не вернулась Маргарита Николаевна и не взяла управление домом в свои руки. После ее возвращения кучка недовольных во главе со старшим сыном бывшего повара Шубинских Ивана Холмакова, Сергеем, начала травлю Маргариты Николаевны. Им не давали покою два обстоятельства: принцип частного владения в доме Ермоловой оставался в силе; Ермолова с дочерью и Александрой Александровной Угрюмовой занимает многокомнатную квартиру. (Николая Васильевича как внука октябриста и эмигранта Шубинского вычистили из Московского университета и только благодаря заступничеству Наркомздрава Семашко, доказывавшего, что Зеленин – не только внук Шубинского, но и внук народной артистки Ермоловой и сын врача Зеленина, служившего в Красной Армии и погибшего на фронте, приняли в Ленинградский университет.)

До кончины Ермоловой травля Маргариты Николаевны выражалась в угрожающих письмах к ней Сергея Холмакова. А когда Ермолова умерла и дом по наследству перешел к Маргарите Николаевне, бунтари осмелели. Партизанщина переросла в войну. Письма, адресованные Маргарите Николаевне, сменились статьями и заметками в газете «Рабочая Москва» и журнале «Жилтоварищество». Статья в журнале была озаглавлена «Дочь великой Ермоловой». В статье Маргариту Николаевну называли «эмигранткой», «белогвардейкой», «контрреволюционеркой», «классовым врагом». Опровержения нигде не приняли.

В разговоре с Николаем Васильевичем представитель Рабоче-крестьянской инспекции (РКИ) прямо дал понять, что бороться с Холмаковыми нелегко.

– Что вы хотите? – сказал он. – У меня в портфеле лежит донос Холмаковых на Рыкова (Рыков был тогда еще председателем Совнаркома СССР). Там написано, что дом этот Ермолова получила неправильно, что ей оказал протекцию в пьяном виде Рыков, которого нарочно для этого случая напоили.

В марте 29-го года, на другой день после того, как Луначарский на торжественном заседании в Малом театре, посвященном памяти Ермоловой, назвал Малый театр не только Домом Щепкина, но и Домом Ермоловой, у дочери Ермоловой, как у лишенки, отобрали хлебные кар» точки.

Юристы Коммодов и Левашов добились восстановления Маргариты Николаевны в правах, ей была назначена персональная пенсия, но дом пришлось вернуть. Маргарита Николаевна безвозмездно передала дом Московскому совету, а Моссовет, в свою очередь, предоставил Маргарите Николаевне квартиру из четырех комнат (двух больших и двух маленьких) в пожизненное безвозмездное пользование.

Тогда по Тверскому бульвару ходили трамваи. Направляясь к Никитским воротам, они останавливались у Камерного театра (теперь там Театр имени Пушкина), потом – у «Памтима», как называли москвичи памятник Тимирязеву. Тем, кто ехал на трамвае к дому Ермоловой – к дому номер одиннадцать, приходилось или идти пешком вперед от Камерного театра, или возвращаться пешком от Никитских ворот.

Однажды, когда вся эта жилищная эпопея уже кончилась, Сергей Холмаков неловко спрыгнул с трамвайной подножки как раз напротив дома № 11 и разбился насмерть.


Осенью 30-го года мне прислали в Перемышль извещение, что я принят в институт, но предупреждали, что общежитием институт не обеспечивает.

Первое полугодие я прожил у двоюродных сестер моей матери, тети Кати и тети Лили, вместе с единственным пятнадцатилетним сыном тети Лили Володей, ютившихся в одной комнате в большом доме на углу Александровской площади и Бахметьевской улицы. Понятно, я их стеснял. Долго злоупотреблять их радушием было бы бессовестно. Тогда никто почти в Москве не сдавал комнат – как огня, боялись «финов» (финансовых инспекторов). А бешеные деньги у моей матери не водились. Хоть уходи из института…

И вот тут меня выручила Маргарита Николаевна. Она предложила мне поселиться в коридоре между шкафами. По моему студенческому билету меня прописали в качестве постоянного жителя у нее в квартире.

В конце коридора, слева, была дверь в комнату Александры Александровны Угрюмовой. Александра Александровна ходила мимо диванчика, на котором я спал и на котором в свободные от института вечера занимался и читал. Днем я занимался в читальных залах или в комнате Александры Александровны, служившей в бухгалтерии Малого театра.

Как красят человека добросердечие, ум, вкус, обаяние!

Маргарита Николаевна была высокого роста, хорошо сложена, но она была некрасива: узкие, довольно глубоко сидящие глаза, широкие ноздри, «кошачий» овал лица… Но мягкие ее движения и быстрая походка были грациозны. Она всегда была к лицу причесана, одевалась, не приноравливаясь к моде, а приноравливая моду к своей фигуре, к своему возрасту, душилась изящными, как сказал бы Вертинский, духами. В ее маленьких глазках лучился теплый ум. В ее улыбке было столько дружелюбия! В ее слабом, иногда вдруг прерывавшемся глуховатом голосе слышалась такая широкая душа! И этот ее милый, негромкий, всегда естественный и оттого заразительный смех!..