– Виктор Яльмарович!..
Мы долго не могли оторваться друг от друга.
Получив документ о реабилитации, Виктор Яльмарович решил поселиться в Москве – здесь у него оказалось больше знакомых. Мы с Маргаритой Николаевной написали в соответствующую инстанцию свидетельские показания, что Армфельт с 29-го по 33-й год был постоянно прописан в Москве. До получения жилплощади Виктор Яльмарович снял комнату на Большой Молчановке у дочери профессора Максима Петровича Кончаловского.
Мы с ним перезванивались и часто виделись. Он приходил ко мне и запросто, и как званый гость. Сколько я ни вслушивался в него, я не улавливал в нем надлома. Его все интересовало. Он накинулся на журналы и книги, посещал премьеры, вечера в Доме актера. Только однажды я различил в его голосе горькую ноту:
– Погубили полжизни, отняли лучшие годы, а потом реабилитировали «за отсутствием состава преступления». Что ж, и на том спасибо.
Больше я ни одной жалобы от него не слыхал.
О лагерном житье-бытье он вспоминал неохотно, и я не растравлял вопросами его ран. Рассказал он мне о том, как попал в лагерную больницу. И еще в моей памяти удержались два его рассказа.
Перегоняли из одного лагерного пункта в другой его, бывшего коммуниста, на воле занимавшего высокий пост, и троцкиста. Из-за обычной советской бестолочи, распространяющейся и на армию, и на лагеря, их неизвестно почему целый день продержали на берегу реки в ожидании перевоза.
Троцкист, весь кипя от злобного нетерпения, обратился к бывшему поборнику генеральной линии партии:
– А ведь если бы наша взяла, мы бы вас всех сюда засадили!
– А если бы наша взяла, – в таком же ритме подхватил Виктор Яльмарович, – мы бы и вас, и вас сюда засадили!..
Перед концом ежовщины в лагерь, где тогда отбывал свой срок Виктор Яльмарович, нагрянула комиссия. Тех, у кого были особенно мрачные пункты обвинения, перевели в особый барак и начали вызывать по одному. Вызванные не возвращались. Они выслушивали новый приговор, и их «хлопали». Вызывали по алфавиту, но Виктора Яльмаровича почему-то пропустили. Каждый час, каждую минуту он ждал вызова. Внезапно перед всеми, кто еще находился в «приятном» ожидании, распахнулись двери барака, и они были водворены на прежние места: ежовщина кончилась. После стало известно, что приехала новая комиссия и «хлопнула» эту – за «превышение полномочий».
«Один день Ивана Денисовича» не удовлетворил Армфельта, более того: раздражил. Он назвал его лимонадом. По его мнению, Солженицын напрасно избрал героем рассказа из лагерной жизни крестьянина. В лагерях во сто раз тяжелее приходилось интеллигенту. Крестьянин привык на воле к тяжелому физическому труду, к суровому быту. В лагерях к повседневным тяготам для крестьянина прибавляется подневольность, отрыв от семьи. А для интеллигента тяжесть неволи и разлуки увеличивается от множества бытовых лишений и непосильного труда. И еще Виктор Яльмарович упрекал Солженицына в том, что он почти не коснулся самого, с его точки зрения, страшного: бесперспективности «зековского» существования. «Зеки», сидевшие за ту или иную «политику», знали не только то, что по отбытии срока их ожидает пожизненное поселение в глухих углах Сибири (за побег с поселения – 20 лет каторги). Они знали, хотя их об этом и не уведомляли, что, не дай Бог, новая война – те из них, кто не отбудет лагерного срока, подлежат уничтожению.
Отец Виктора Яльмаровича дожил до радостной вести об освобождении сына, но не свиделся с ним. Не свиделась и сестра. Племянница (дочь сестры) приезжала к нему из Финляндии, несколько раз посылала ему приглашение, но его так и не пустили в Финляндию ни на один день.
Виктор Яльмарович с детства не был на юге. А тут ему представилась возможность купить дачу в Гудауте. Он с наслаждением купался, загорал. Когда он осенью приехал в Москву, с ним случился удар. Оправился он сравнительно легко, только стал приволакивать ногу. Я за ним заходил (он, и получив комнату, остался на Большой Молчановке, так как нуждался в уходе), и мы с ним под руку шли на Тверской бульвар к Маргарите Николаевне – на более дальние походы он уже не решался. От Маргариты Николаевны я доводил его до дому. После второго удара у него отнялись ноги. Я навещал его, приносил свежие номера журналов. Потом узнал, что третий инсульт отнял у него дар речи. И тут уж я не мог заставить себя пойти к нему. Наш общий знакомый, врач по образованию, укрепил меня в моем малодушном, эгоистическом решении: он говорил, что Виктору Яльмаровичу вредны посетители. Виктор Яльмарович все понимает, смотрит телевизор, слушает радио, но не может ни говорить, ни читать. Совет врача оправдывал меня в моих глазах, но, положа руку на сердце, я должен признаться, что мною в большей мере руководила боязнь, что мои нервы не выдержат.
Наконец, летом 69-го года врач сказал, что теперь можно навестить Виктора Яльмаровича, что посетители уже не так волнуют его и расстраивают.
Хозяйка квартиры, ухаживавшая за Виктором Яльмаровичем, была почти глухонемая: она очень плохо слышала и невнятно говорила. Виктор Яльмарович прекрасно слышал, но почти ничего не мог произнести: он знаками давал ей понять, что кто-то звонит или стучит в дверь.
Когда я вошел к Виктору Яльмаровичу, он, чисто выбритый, полулежал в постели. Увидев меня, заулыбался, протянул ко мне обе руки и заплакал.
Пока я сидел у него, он держал мою руку в своей, гладил ее, порывался поцеловать и, слушая мой часовой монолог, все плакал и плакал…
Потом я еще несколько раз был у него, и один, и с моими старшей дочерью и сыном. Они выкладывали ему литературно-театральные новости, я рассказывал о моей поездке в Питер (так любил называть Виктор Яльмарович свой родной город), о том, что был на могиле Юрия Михайловича, хвалил памятник, который по заказу Виктора Яльмаровича выполнил Аникушин.
За Виктором Яльмаровичем был отличный уход. В комнате не чувствовалось запаха больного-хроника. Постельное белье у него было идеальной чистоты. К нему приходила массажистка. За ним постоянно наблюдал врач. Мне еще раньше говорила Маргарита Николаевна, да и самому нетрудно было догадаться, что бедная глухонемая влюблена в Виктора Яльмаровича. В ее уходе за ним чувствовалась не добросовестность наемницы, но забота любящего существа.
Зимой 69–70 годов Виктор Яльмарович скончался. Хозяйка пережила его ненадолго.
Я не напрасно так боялся первой встречи с больным Виктором Яльмаровичем. Видеть на его умном лице работу мысли, видеть, как он мучительно силится выразить то, что думает (он только в третью встречу мог повторить за мной каким-то загробным голосом: «Ко-ля Лю-би-мов…» – и, показав на женский портрет, висевший над его кроватью, произнести: «Сестра…»), видеть слезы, неудержимо льющиеся из глаз этого человека, которого я помнил по-северному сдержанным, по-петербургски суховатым, кипятившимся только во время споров, который только однажды плакал при мне навзрыд – когда в начале 30-х годов из Финляндии пришло письмо с известием о кончине его матери, – видеть все это и с ободряющей улыбкой произносить монолог без пауз было и впрямь нелегко.
Человек, как известно, ко всему привыкает. Последующие наши свидания уже не вызывали у меня острых приступов душевной боли. Но когда я после первой моей встречи с онемевшим Виктором Яльмаровичем шел один по проспекту Калинина, по этой так называемой «вставной челюсти» Москвы, по проспекту, который в тот вечер показался мне каким-то особенно отвратным в убогом своем американизме, я не рыдал, а выл, как воют по покойнику бабы, и грозил кулаком неизвестно кому. На меня смотрели. По всей вероятности, принимали за пьяного. Переборов себя, я вспомнил Некрасова:
Кто ж защитит тебя?
Этот человек на земле уже незащитим.
Только во мне шевельнутся проклятья —
И бесполезно замрут!..
Москва – Переделкино – Москва, 1971–1978
В гостях
…разве в старости печальной
Всему прошедшему не жить?
Ранняя погожая осень 1926 года. Синие и золотые дали, проносящиеся в окне вагона. Моя мать и я, застенчивый семиклассник, сходим с дачного поезда на одной из ближайших к Москве станций по Савеловской железной дороге. Нас встречают Маргарита Николаевна и Николай Васильевич. Я в первый раз в Москве – если не считать того, что в Москве я имел удовольствие родиться, но двух недель от роду был без всякого ведома моего и согласия увезен в пределы Калужской губернии, – и все мне здесь внове. Я веду строгий учет, сколько раз я проехался на трамвае, сколько – на автобусе. Впервые еду я в дачном поезде, да и вообще-то мне редко до сих пор случалось ездить по железной дороге, а если и случалось, то не дальше, чем от Калуги до Малоярославца. Да и на даче-то я никогда прежде не был: дача – это для меня понятие отвлеченное, почти такое же, как американский небоскреб или рыцарский замок.
– Татьяна Львовна ждет нас на даче, – сообщила Маргарита Николаевна.
Значит, мне предстоит первая встреча с писателем!..
Я читал рассказы и стихотворения Щепкиной-Куперник, читал ее пьесу «Барышня с фиалками», но упивался я ее переводами из Ростана. Уже слова, которыми начинается пролог к «Шантеклеру»:
…Занавес – волшебная стена… —
действовали на меня завораживающе. Окруженный природой, я любил пьесы-сказки, пьесы с лесным запахом палого листа и грибной плесени, пьесы, в которых принимают участие животный и растительный мир. Вот почему я часто перечитывал «Потонувший колокол», «Синюю Птицу» и «Шантеклера». За два года до моей поездки в Москву Татьяна Львовна прислала мне переведенную ею повесть Поля и Виктора Маргерит «Жизнь открывается» с надписью, в которой было выражено пожелание, чтобы передо мной открылась жизнь светлая, радостная и плодотворная… Это была первая бандероль, адресованная лично мне, и это. был первый автограф, положивший начало моей коллекции писательских автографов. Нечего и говорить, как я им гордился, с каким священным трепетом всматривался в не очень разборчивый, весь из то крупных, то мелких штрихов, почерк Татьяны Львовны. Собираясь в Москву, я знал, что Татьяна Львовна проводит лето с Зелениными на даче Ермоловой во Владыкине, мечтал о встрече с ней, но по свойственной мне уже тогда мнительности боялся, что встреча почему-либо не состоится.