Мы приближаемся к домику, стоявшему на опушке леса. В окно с улыбкой смотрит на меня маленькая женщина, которую я бы узнал сразу, даже если б не был заранее предупрежден, что Татьяна Львовна во Владыкине. К книге рассказов Щепкиной-Куперник, которую мне подарили, был приложен ее портрет в молодости, и я узнал Татьяну Львовну по портрету – годы тогда еще мало изменили ее.
– Здравствуй, мой знакомый незнакомец! – близоруко щурясь, обращается ко мне Татьяна Львовна.
Одета она со строгим изяществом. И это замечаешь сразу. А вот на то, что она низкоросла, коротконога, что у нее крупный нос и маленькие глазки, которые прищур превращает в щелочки, не обращаешь внимания. Глаза у нее маленькие, но умные, улыбка приветливая, голос приятный, манера говорить мягкая.
«Знакомый незнакомец» полонен. Он смотрит на Татьяну Львовну во все свои по-ребячьи жадные до новых впечатлений глаза, ловит каждое ее слово.
…Целый день мы провели во Владыкине, гуляли в поле, где уже лениво кружилась, серебрясь на солнце, паутинка и нехотя ложилась на кусты, и в притихшем, думавшем свою невеселую предзимнюю думу, уже залистопадившем лесу. Моя мать не расставалась с Маргаритой Николаевной – они не видались пять лет, а я разрывался между Татьяной Львовной и Николаем Васильевичем. С ним мне было, пожалуй, даже еще интереснее, потому что он был в курсе последних литературно-театральных событий, мог рассказать мне о своих впечатлениях от недавних премьер – от «Николая I и декабристов» с Качаловым в заглавной роли, впервые после революции выступавшим в новом спектакле Художественного театра, от премьер Малого театра – пьесы Смолина «Иван Козырь и Татьяна Русских» и «Аракчеевщины» Платона, которую Николай Васильевич охарактеризовал кратко, но выразительно – «гнусь»; а Татьяна Львовна, как я скоро заметил, в ту пору жила вчерашним днем литературы, искусства и жизни.
С печальной полуулыбкой говорила она моей матери:
– Вы, Елена Михайловна, Маргарита и я – мы же с вами пережитки, милые, но пережитки.
Она спросила, кем я хочу быть.
– Писателем, – выдавил я из себя, робко покосившись на мать.
– Что ж, дело хорошее. Но только если ты действительно хочешь быть писателем, то не иди на литературный факультет. Вот тебе мой сказ. Во-первых, литературы в высших учебных заведениях сейчас нет – литература низведена до степени служанки «обществоведения». Во-вторых, если у тебя есть к этому призвание, то оно непременно даст о себе знать, а другая профессия тебе не только не помешает, не повредит, а наоборот – поможет. Она расширит твой кругозор, наделит тебя необходимым для писателя жизненным опытом, столкнет со множеством разнообразных типов. Чехов не был бы Чеховым, а Гарин – Гариным, если бы не их медицина и инженерство. У тебя есть влечение еще к чему-нибудь, помимо литературы?
Я заикнулся о химии. Меня тогда манил к себе ее таинственный и вместе с тем строго расчисленный мир, мир ее фантасмагорических красок и едких запахов; мой мальчишеский слух радовала звуковая экзотика ее формул и названий, и я даже, преодолевая медвежью свою неуклюжесть, рискуя перебить пробирки и колбы, ассистировал во время опытов Георгию Авксентьевичу.
– Валяй, химиком будь, – подхватила Татьяна Львовна. – Только не учись быть писателем. Тем более что этому все равно выучиться нельзя.
Приведенный разговор запомнился мне от слова до слова не только потому, что это был мой первый разговор с писателем, разговор, заставивший меня тогда же призадуматься над своей дальнейшей судьбой и отрешиться от некоторых наивно-прямолинейных представлений. Впоследствии, наблюдая Щепкину-Куперник вблизи, я понял, что ее совет не был поучением ментора. Она высказала мне в тот день заветное свое убеждение. Как ни любила она литературу, театр, музыку, живопись, все же самой сильной ее привязанностью была жизнь: люди с их взлетами и падениями, исканиями и чаяниями, и «вечная краса» природы – облака, своим стремлением вдаль напоминающие человеку о том, что жизнь есть вечное движение, разливы вечерних зорь, голубоватое мерцание звезд, колдовство лунного света и – цветы… В царстве природы это были самые большие ее любимцы, это были для нее одушевленные существа, наделенные чудодейственным даром радовать, исцелять, животворить. Она не могла на них наглядеться, она понимала их неслышный для других язык, их благоуханный напев – у каждого особенный, свой. И то, что ее пленяло, она сравнивала с цветами как с высшим проявлением земной красоты. В 1945 году я обратился к Татьяне Львовне с просьбой перевести несколько стихотворений испанского лирика Антоньо Мачадо для предполагавшегося к изданию однотомника его произведений. Она прислала мне открытку, извещавшую о том, что работа окончена. «Когда переводила, – пишет Татьяна Львовна, – было такое чувство, будто рву душистые цветы (11 апреля 45-го года). Не случайно чаще, чем к кому-либо еще из прозаиков послереволюционной эпохи, Щепкина-Куперник обращалась к тайновидцу и собеседнику русской природы – Михаилу Пришвину. Впоследствии они познакомились, и читательская симпатия Татьяны Львовны к Пришвину обогатилась симпатией к нему как к человеку. Пришвин подарил Татьяне Львовне четырехтомное собрание своих сочинений с душевной дарственной надписью.
Щепкину-Куперник никогда не покидало отчетливое сознание, что жизнь – это первоисточник, что все, что ни есть непреходяще прекрасного во всех областях искусства, все, что ни есть непреходяще ценного в науке, – все от жизни и благодаря ей. И как же была общительна Татьяна Львовна! Какая великая охотница была она до встреч с людьми разного чина и звания! В конце 30-х годов, когда Татьяна Львовна окончательно поселилась в Москве, в квартире Маргариты Николаевны, у них можно было встретить Михаила Васильевича Нестерова, своими суровыми, изучающими глазами приглядывавшегося к каждому человеку как к возможной натуре, читавшего в этой квартире первые наброски своих «Давних дней», переливавшиеся самоцветами русской речи и обличавшие в авторе не только художника кисти, но и художника слова. И Евгения Викторовича Тарле, лицом и посадкой головы напоминавшего хищную птицу с бусинками настороженных глаз, одного из самых остроумных собеседников, каких мне довелось слышать на своем веку, знавшего за собой это качество и даже подобравшего для него шутливое название – mantere de tarier[74]; обнаруживавшего свои познания так, что они никого не подавляли, а лишь радостно изумляли (и чего только ни знает этот человек!); каждый раз извлекавшего что-нибудь новое из коробов своей памяти («У меня не память, а мусорный ящик, там все можно найти», – слышится мне его точно по рельсам бежавшая речь); целыми абзацами цитировавшего наизусть Чехова; заливавшегося детским смехом над чеховскими шутками. Уже распрощавшись, стоя в передней, он по некоей ассоциации вдруг вспоминал, как один профессор-историк пал жертвой своего пристрастия к метафорам и сравнениям.
– «После смерти Людовика Благочестивого, – изрек профессор, – Франция висела на волоске, и этим волоском был Карл Лысый».
Или же нанизывал целую низку анекдотов о писателе Василии Ивановиче Немировиче-Данченко, по причине необузданности своей фантазии и склонности к преувеличениям прозванном в литературных кругах Неверовичем-Вранченко: будто бы Василий Иванович рассказывал, как его принимал незадолго до своей гибели президент Французской Республики Карно, как президент, предугадывая трагический свой конец, прослезился, обнял его и, расчувствовавшись окончательно, промолвил:
– Cher Basile! C’est peut-etre notre demiere rencontre[75].
Будто бы Василий Иванович, после того как Дорошевич в печати поднял его на смех за то, что тот в своих путевых заметках об Испании утверждал, что видел в Испании голубую лошадь, добродушно оправдывался:
– Ну что пристал! Добро бы я про целый табун голубых лошадей написал, а из-за одной лошади, ей-ей, не стоило поднимать шум.
Будто бы Василий Иванович, повествуя о своем участии в марокканском походе французских войск, подробно останавливался на следующем драматическом эпизоде:
– Я отстал от своей части и вдруг – о ужас! – вижу, что меня окружает стая гиен. К счастью, поблизости оказалось дерево. Я повис на суку. Внизу отвратительно воют гиены. Представляете себе мое положение? Солнце палит нещадно. Я еле держусь. Пальцы немеют. Перед глазами все плывет. Внезапно силы оставляют меня, и я падаю…
– И что же? – спрашивают взволнованные слушатели.
– В клочки, в клочки!
Наконец, будто бы в кабинете у Василия Ивановича висел портрет Скобелева в гробу с собственноручной надписью усопшего полководца участнику Шипки и Плевны, живописавшему в своих очерках Балканский поход: «Дорогому Василию Ивановичу Немировичу-Данченко на добрую память. Генерал Скобелев».
В этом же доме можно было встретить Алексея Карповича Дживелегова, «Карпыча», как дружески ласково, и за глаза, и в глаза, называла его Татьяна Львовна, с такими красочными подробностями повествовавшего за ее чайным столом об Италии эпохи Возрождения, как будто он сам жил в этой стране и именно в эту эпоху, жил вот в этом самом замке и принимал участие в сердечных делах герцога феррарского или миланского; профессора Дживелегова, которого заслушивалось на его лекциях не одно поколение студентов и в которого влюблялись все до одной студентки – до того неотразим был породистый этот красавец с уже не по возрасту легкой, устремленной вперед походкой; человека, за всю свою жизнь никому не «давшего подножку», не нажившего себе, кажется, ни одного врага, обезоруживавшего возможных врагов своей органической благожелательностью, с заботливым вниманием относившегося к молодежи, смело выдвигавшего совсем еще юные силы (я с шутливой нежностью называл его: «отец и благодетель»), оказывавшего людям духовную и материальную помощь незаметно, просто, легко, как все, что он делал; человека, влюбленного в искусство Возрождения и словно впитавшего в себя его жизнерадостность, завещавшего, чтобы на его похоронах не было «ни печали, ни воздыхания». И бывшего московского священника Сергея Николаевича Дурылина, не выдержавшего искуса советской ссылки и расстригшегося (сын философа Булгакова хорошо сказал, что священничество было для Дурылина увлечением, но не призванием), после чего он был прощен, из ссылки возвращен и сопричислен к лику советских театро– и литературоведов, стал «театральным батюшкой», как прозвал его Нестеров; Сергея Николаевича Дурылина, на лице которого меня всегда неприятно поражали блудливые глазки попа-расстриги, легковесного и легкомысленного и в мировоззрении своем, и в творчестве, и в поведении (однажды он тиснул в какой-то газете – кажется, в «Вечёрке» – статейку о концерте Журавлева, о концерте, который не состоялся: Сергей Николаевич расхвалил концерт, сидя у себя в Болшеве, не подозревая, что концерт отменили по болезни чтеца, и ввел в заблуждение газету), говорившего обо всем тоном проповедника, обращающегося к пастве с амвона, выслушивавшего своих собеседников, с наигранно скромной многозначительностью опустив очи долу, словно это были его исповедники, хотя бы эти «исповедники» точили лясы и переливали из пустого в порожнее, и все же человека далеко не заурядного, небезлюбопытного, бравшего собеседника в полон широтой познаний и широтой интересов. И знаменитого адвоката, в 28-м году на «Шахтинском процессе» защищавшего пятерых подсудимых, в 31-м году защищавшего профессора политической экономии Финн-Енотаевского на «процессе Союзного бюро меньшевиков», в 37-м году – Пущина на процессе Пятакова и Радека, профессора Плетнева в Московском городском суде, а в 38-м – доктора Казакова и профессора Плетнева на процессе Бухарина и Рыкова, – Николая Васильевича Коммодова, грузноватого бонвивана с лукавинкой в проницательных глазах, поражавшего самобытностью своего находчивого ума, не рассыпавшего в речах цветов адвокатского красноречия, презиравшего патет