Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1 — страница 60 из 78

ические штампы и фиоритуры, действовавшего на слушателей несокрушимым спокойствием уверенного в своей правоте человека, неумолимой логикой, непогрешимой стройностью и четкостью мысли. Когда кого-либо из близких или дальних знакомых Маргариты Николаевны и Татьяны Львовны грозил поглотить левиафан советской государственности, они направляли этого человека к Коммодову, и тот делал все от него зависящее, чтобы выручить просителя из беды. В 1938 году, в разгар ежовского террора, по усиленной просьбе Маргариты Николаевны, Коммодов выехал защищать в провинцию. Дело было явно проигрышное, Коммодов согласился защищать, только чтобы уважить просьбу Маргариты Николаевны. Во время судебного заседания Коммодов зачем-то обратился к председательствующему: «Товарищ председатель суда!». Председатель решил блеснуть своей юридической эрудицией. На недавнем процессе Радек в последнем своем слове сказал: «Товарищи судьи…». Председательствующий Ульрих поправил его: «Подсудимый Радек, не “товарищи судьи”, а “граждане судьи”». Так вот, председатель судьбища, на котором предстояло произнести защитительную речь Коммодову, грубо оборвал его и потребовал, чтобы тот обращался к нему, к членам суда и к прокурору только со словом «гражданин»: дескать, гуси свинье не товарищи. Коммодов, с трудом сдерживая радость, заявил в ответ, что он, разумеется, подчинится требованию гражданина председателя – в чужой монастырь со своим уставом, мол, не суются, хотя в Москве на всех больших процессах, на которых ему приходилось защищать, и верховный прокурор, и председатель суда называли его: «товарищ защитник» или «товарищ Коммодов», а он их соответственно – «товарищ председатель суда» или «товарищ верховный прокурор» (Коммодов назвал громкие процессы и ряд по тому времени громких фамилий), но оставляет за собой право по приезде в Москву доложить непосредственно Народному Комиссару юстиции о странных нововведениях в суде этого города. Председатель сник. Подсудимому вынесли оправдательный приговор, на чем и настаивал в своей речи Коммодов. Взглядом не окинуть всех, кого он выручил, вызволил, спас.

Старшее поколение адвокатов, в том числе – муж Щепкиной-Куперник, Николай Борисович Полынов, смотрело на Коммодова сверху вниз: он, мол, не жжет глаголом сердца людей. Им, воспитанным на красноречии Плевако и Карабчевского, претила «математическая сушь» речей Коммодова. Маргарита Николаевна говорила, что Коммодов умница: не такие теперь сердца у судейских и присяжных, никакой глагол их не прожжет; если что на них и может подействовать, так это именно непреложность математически точных доказательств. Но, защищая на процессе Бухарина и Рыкова «врачей-убийц», Коммодов неожиданно изменил своей обычной манере и вышел за рамки дозволенного советскому адвокату, защищавшему «политических преступников». Разумеется, он не отрицал мнимых «вин» своих подзащитных. Попробовал бы он отрицать!.. Но вот, однако же, на чем он остановил всеобщее внимание:

– …Ягода прибегнул к самому действенному средству, он пригрозил и сказал: – Я не остановлюсь перед самыми крайними мерами, чтобы заставить вас служить мне.

Коммодов предлагал судьям вообразить, что́ должны были испытывать Плетнев я Казаков «в ту зловещую минуту, когда они остались с глазу на глаз в кабинете с Ягода».

– Им поставлен был прямой вопрос. Они понимали прекрасно, что угроза, которая стоит перед ними, реальная угроза. Больше того, и Казаков и Плетнев прекрасно понимали, что Ягода не может не привести своих угроз в исполнение.

Товарищи судьи, в этих условиях они должны были давать ответ немедленно. Бежать некуда. Размышлять некогда. Вот минута, в которую решается судьба человека. А в это время зловещим взглядом смотрит на них Ягода. Мне представляется, что этот роковой сверлящий взгляд подавлял их сознание, парализовал волю, убивал чувство.

Когда я читал эту речь Коммодова, мне невольно вспомнилось пушкинское:

…человека человек

Послал к анчару властным взглядом…

Прося сохранить Казакову и Плетневу жизнь (Плетневу ее временно сохранили), Коммодов бросил загадочную, многосмысленную фразу:

– Порой страдания бывают единственной формой правды…

Я думаю, что речь в защиту Плетнева и Казакова прошла для Коммодова безнаказанно единственно потому, что бывший заместитель председателя ОГПУ, бывший Народный Комиссар внутренних дел, бывший «генеральный комиссар государственной безопасности» Генрих Григорьевич Ягода сидел в то время на одной скамье с Плетневым и Казаковым. Сталин, удовлетворенный тем, что Коммодов лишний раз выпалил по Ягоде – а палил Коммодов по нему с явным удовольствием, – не заметил, что Коммодов на мгновение приоткрыл дверь за кулисы того театра, художественным руководителем которого был сам Сталин, а очередными «режиссерами» – Ягода, Агранов, Ежов, Берман, Берия, Меркулов, Абакумов и тутти кванти… Коммодов наводил читавших и слушавших его речь на крамольные мысли: допустим, что знаменитый профессор-кардиолог Плетнев, стольких поставивший на ноги, умертвил Горького. Однако хорош строй, при котором могут пролезать на должность правителя государства в государстве такие субъекты, как Ягода, толкающие врачей на убийство большого писателя, и притом – на самое подлое из убийств! Ведь не мы же облекли Ягоду «полною мочью»! И сколько подобных разговоров было, наверно, в кабинете у Ягоды, и скольких он сверлил жутким взглядом! Нет, что-то неладно «в Датском королевстве»…

После «процесса Союзного бюро меньшевиков» Маргарита Николаевна попросила Коммодова объяснить ей, что, собственно, такое этот процесс. Коммодов ответил ей так:

– Однажды Чайковский, живя у себя в Клину, вышел погулять. На речке бабы полоскали белье и пели песню. И вот из этой незатейливой мелодии у Чайковского родилась целая симфония. Вот что такое «процесс Союзного бюро меньшевиков».

– Если б вы знали, что я только знаю! – болезненно морщась, как бы физически страдая от этих мучительно тягостных знаний, незадолго до смерти говорил он лечившему его профессору Олегу Ипполитовичу Сокольникову.

…В этом же доме можно было встретить пианистку Марию Соломоновну Неменову-Лунц, устраивавшую для Татьяны Львовны и Маргариты Николаевны домашние концерты. И шекспироведа Михаила Михайловича Морозова, этого «замоскворецкого мавра», как прозвал его ядовитый Грифцов, временами бросавшего на вас тот чудом сохранившийся у него младенчески изумленный взгляд, который запечатлел на портрете «Мики Морозова» Серов, увлекательно, темпераментно и как о близком знакомом рассказывавшего о Шекспире. И режиссера Художественного театра Нину Николаевну Литовцеву-Качалову, наделенную мужским складом ума и глубиной художественного восприятия, высказывавшую совершенно самостоятельные суждения о явлениях литературы и искусства.

Заговорили при ней однажды о пьесе Булгакова «Мольер».

– Спектакль, по правде сказать, вышел у нас неудачный, – заметила она. – Ну да ведь и пьеса… Бывают такие салаты, с виду пышные, всего как будто много, тыкаешь, тыкаешь вилкой – ничего подцепить не можешь.

И в этом же доме можно было встретить Надежду Андреевну Обухову, умевшую с каждым человеком, даже мало ей знакомым, тотчас найти общий язык, казалось бы, привыкшую к поклонению и все же не могшую сдержать простодушной веселости, искрившейся в ее глазах, когда собеседники восторгались ею.

В одну из встреч (1955 год) я поднял бокал и предложил выпить за радость, какую Надежда Андреевна доставляет нам не только своим искусством, но и самим своим существованием на земле, за счастье подумать, просто порою подумать, что среди нас живет Обухова.

Казалось бы, ну что ей мой тост, хотя бы произнесенный от полноты души человеком, не знавшим певицы прекраснее ее, не знавшим певицы, у которой был бы такой не только задушевный, но и живописный голое, как у нее? Подобных тостов она, уж верно, слышала многое множество. И все-таки она улыбнулась мне смущенно-благодарной улыбкой.

Малое время спустя я признался ей, что все люблю в ее исполнении – люблю или до слез восхищения, или до слез, какими плачут люди, когда пение приводит им на память что-то особенно драгоценное в их отдаленном прошлом; но что наиболее сильное впечатление производит на меня, как она поет «Молитву» Булахова на слова Лермонтова («В минуту жизни трудную…»). Рассказал ей, что слушавший вместе со мной ее концерт в Клубе писателей поэт Петр Семынин после «Молитвы» заметил:

– Обухову послушаешь – в Бога поверишь.

Надежда Андреевна заметила, что ей тоже по-особому дорога эта вещь, и тут же вспомнила такой случай:

Однажды ее домоправительница объявила, что Надежду Андреевну просит к телефону митрополит Крутицкий Николай.

– Я решила, что меня по обыкновению разыгрывает Ванечка Козловский. Иду к телефону и не знаю, на какой ноге танцевать. Оказаться в дурах не хочется, с другой стороны – а вдруг это и правда митрополит?.. Но по неподдельной серьезности тона, каким со мной заговорили по телефону, я сразу учуяла, что «розыгрышем» здесь и не пахнет. Митрополит Николай сказал, что позволил себе позвонить мне, потому что не мог не поблагодарить меня за то, как я исполняю лермонтовскую «Молитву», и что он в своих проповедях часто на меня ссылается, говорит прихожанам, что вот так и надо молиться, как молится Обухова, когда поет лермонтовское стихотворение: с не знающей сомнений верой, с тихими слезами умиления, которые рождает эта вера, и с глубоким облегчением, которое наступает вслед за умиленностью. Можете себе представить, как я была изумлена, взволнована и тронута этим звонком. Я спросила: «А где же вы, владыка, меня слышали?» Митрополит Николай мне на это ответил: «Мой сан не позволяет мне присутствовать на ваших концертах, Надежда Андреевна, но я непременно слушаю вас, когда вы «В минуту жизни трудную…» исполняете по радио.

После войны все чаще стал бывать у Татьяны Львовны и у Маргариты Николаевны сначала как «лейб-медик», а потом и как друг дома терапевт-кардиолог Олег Ипполитович Сокольников. Этот Божьей милостью талант в медицине отказался поставить свою подпись под заявлением, порочившим его любимого учителя профессора Плетнева и требовавшим расправы над ним. Сокольников был заткан на медицинские задворки и даже после смерти Сталина, хотя о нем и вспомнили и с задворок вытянули, все-таки не занял того положения, на которое были все права у этого человека, сочетавшего широту и долготу опыта и ниспосланный ему дар. В годы гонения его выручала лишь частная практика у состоятельных людей.