Лишь много спустя я понял правоту Татьяны Львовны: то были стихи безыскусственные, но по крайности никем не подсказанные, выросшие из непосредственных наблюдений, и в них и впрямь была капелька «своего».
– Умей смотреть и умей слушать – это самое главное для писателя, – сказала мне в заключение нашей беседы Татьяна Львовна. – Остальное приложится.
Осенью 30-го года я приехал в Москву учиться. Был неповоротлив, несмел. Ходил в высоких сапогах, привлекая к себе презрительные взгляды некоторых моих товарищей и – что было мне особенно обидно – товарок по институту. Вскоре из Ленинграда в Москву приехала ненадолго Татьяна Львовна, и я снова увиделся с ней в том же самом ермоловском доме, в квартире Маргариты Николаевны. Робел я перед Татьяной Львовной ничуть не меньше, чем во Владыкине, и, хотя выглядел рядом с вей здоровенным детиной, мысленно смотрел на нее снизу вверх. Я задал ей с места в карьер трафаретный вопрос: над чем она сейчас трудится?
– Я только что закончила повесть для юношества о Розе Люксембург и привезла ее в Москву, – ответила Татьяна Львовна, – но боюсь, что пошлют меня с этой повестью к чертовой матери.
Кто читал дореволюционную Щепкину-Куперник и не знал ее лично, те пожалуй, усомнятся, могла ли она так выразиться. Однако ее разговорный язык отличался, и порою резко, от того, каким написана почти вся ее дореволюционная проза. В своих повестях и рассказах она сажала себя на языковую диету. Она словно дала обет во что бы то ни стало писать «красиво».
В разговоре она не чуралась вульгаризмов, не чуралась просторечия, нет-нет да и ввертывала вкусное народное словцо, по-московски вкусно его произносила или снижала эвфемизмы, к которым прибегали ее собеседники. «Красивость» лишь порой заплывала в поток ее устной речи. Та многоцветная языковая стихия, откуда целыми пригоршнями черпали Островский и Лесков, была отнюдь не чужда устной речи Щепкиной-Куперник. Кстати сказать, Островский принадлежал к числу любимых ее писателей. Словечки его героев не сходили у нее с языка. Я подолгу гащивал на даче у Маргариты Николаевны и Татьяны Львовны – то в Голицыне, то в Малаховке, и Татьяна Львовна часто обращалась ко мне, как тетка к Аркашке Счастдивцеву:
– Не пора ли тебе, душе своей погубитель, чай пить?
– Шел бы ты, душе своей погубитель, перед обедом погулять.
Уютная, гостеприимная хозяйка, в иных случаях обнаруживавшая незаурядное кулинарное мастерство, она давала изготовленным ею блюдам «раешные» названия, то ли подслушанные у народа, то ли придуманные ею самой в подражание народным:
– Кушайте, пожалуйста, гости дорогие! Вот рагу «Не пожелаешь и врагу».
Повесть о Розе Люксембург не была напечатана. Пьеса «Голубой цветок» тоже не увидела свет. Не увидел свет, несмотря на хлопоты Тарле, и второй том «Дней моей жизни». Еще во Владыкине в 1926 году, в разгар НЭПа, Татьяна Львовна говорила мне:
– Моя песенка спета. В прошлом году я ездила на пароходе по Волге. Редактор одного ленинградского журнала предложил мне написать очерки о моей поездке. Я подумала, подумала – и отказалась. О чем бы я должна была писать? О том, что народ спивается, о том, что в сущности все осталось по-прежнему: новые господа кутят в ресторане, а голь ютится в третьем классе, и в ресторан ей дороги нет – там «которые почище». Вот тебе и равноправие. Стоило ли совершать революцию?
Но в конце-то концов, не прошли бы эти очерки, так прошло бы что-нибудь другое, менее острое. А могли бы пройти и они. При НЭПе появлялись в печати произведения, бившие не только по частностям, по бытовым неурядицам, но и по системе, по строю. Достаточно вспомнить повести и рассказы Сергеева-Ценского. Со Щепкиной-Куперник дело обстояло иначе. До революции у нее был свой – довольно многочисленный – читатель. Этого читателя она потеряла. Жаровы и Безыменские писали по способу: «штамп хорошо, а два лучше». Но это уже были клише нового, казенно-советского образца. Почти все дореволюционные стихотворения Щепкиной-Куперник сотканы из «красивых» банальностей. В дореволюционные времена такие стишочки могла еще выдержать бумага парфюмерного «Пробуждения», могли еще выдержать сборные солянки «чтецов-декламаторов», но их уже невозможно себе представить ни на страницах «Октября», ни на страницах «Красной нови» и «Нового мира».
Новый читатель мог соглашаться или не соглашаться с идеей вересаевского романа «В тупике», мог рассматривать рассказы Зощенко как клевету на советскую действительность, роман Лидина «Отступник» как клевету на советскую молодежь, но все это он читал. Гимназисток же, у которых под подушкой лежал роман Щепкиной-Куперник «Счастье», сменили школьницы, читавшие то, что им полагалось по программе, или «Дневник Кости Рябцева» Огнева, или «Исанку» того же Вересаева, и обсуждавшие их на диспутах. Те столичные и провинциальные дамы, которые обожали рассказ Щепкиной-Куперник «Фофочка», уехали за границу, либо умерли от голода, от всего, что довелось им пережить в годы гражданской войны. Совбарышни и совдамочки накидывались на «Без черемухи» и «Вопросы пола» Пантелеймона Романова. Некогда популярная писательница Щепкина-Куперник была выброшена из литературной жизни. При НЭПе можно было писать о многом, но так, как писала когда-то Щепкина-Куперник, писать было уже нельзя, и в глубине души она сама это сознавала. Щепкина-Куперник – человек выросла из своей прозы и поэзии, как вырастают из одежды. Ее дореволюционное творчество было теперь в высшей степени demode. Случайно уцелевшие ее сборники перечитывали случайно уцелевшие ее поклонники, преимущественно – поклонницы. И вот тут-то сказались присущие Татьяне Львовне мужество и находчивость.
Привыкшая к полной материальной обеспеченности, она стойко переносила лишения в первые годы революции. Налеты фашистской авиации на Москву причиняли ей боль, она страдала за Москву и москвичей, но я ни разу не видел на ее лице выражения страха, боязни за себя – она только крестила на ночь мелкими крестиками все уголки той комнаты, где спали она и Маргарита Николаевна, и звала «заштатного» батюшку служить молебны, и молебны эти служились в той самой комнате, где когда-то служили их для Ермоловой, которая, по свидетельству ее дочери, слушая их, страстно плакала, как плакала только на сцене и никогда не плакала в жизни.
Подобно тому как обесцвеченный язык повестей и рассказов Щепкиной-Куперник не соответствует ее разговорному языку, языку колоритному, точно так же дореволюционная писательница Щепкина-Куперник, порой до приторности сентиментальная, не дает представления о ней как о человеке – человеке редкостной выдержки. Вообще говоря, Щепкина-Куперник – человек куда крупнее и шире Щепкиной-Куперник – писательницы. Твердость духа проявляла она и в своих глубоко личных, женских драмах. Глядя на Татьяну Львовну и Николая Борисовича, можно было подумать, что это безоблачно счастливая, дружная пара. Но – «капля вод полна трагедий». Николая Борисовича, статного, голубоглазого, с седой прядью над правым виском (я знал его уже седым как лунь), в молодости до того похожего на Метерлинка, что одна его знакомая, гуляя в антракте в фойе Художественного театра, выразила удивление, почему в галерею драматургов попал Полынов, до самой его смерти осаждали дамы, и осаждали отнюдь не без успеха. Татьяна Львовна как-то призналась Касаткиной: «Я всю жизнь ухаживала за моим мужем, а он ухаживал за другими женщинами». О том, чего это стоило Татьяне Львовне, знала только ближайший ев друг Маргарита Николаевна. А на людях она делала хорошую мину при плохой игре. Она даже принимала у себя некоторых поклонниц Николая Борисовича, была с ними светски любезна. И в этом опять-таки сказывались ее ум и такт. Устраивай она своему Нике сцены – кто знает, может быть, и рухнула бы их семейная жизнь. Тем, что она смотрела сквозь пальцы на его похождения, в иных случаях растягивавшиеся на годы, притворялась, будто они ей безразличны, ибо она-де уверена в прочности его чувства к ней, а его победы ей даже льстят, она только еще сильнее привязывала его к себе. Смерть его (1939) она переживала тяжело, так тяжело, что это даже явилось неожиданностью для близких. К кончине Николая Борисовича Татьяна Львовна была давно уже подготовлена. Врачи еще в 1927 году дали ему десять лет жизни. Он протянул двенадцать. После его кончины, как это часто бывает, на все мелкое, все мучительное, что подчас возникало между ними, опустилась пелена – выступило то, что обличало в нем человека незаурядного: его ум, вкус, талант адвоката, принципиальность, сердечность. А ведь в избалованном этом сибарите, который однажды в Тарусе, когда мы целой компанией прохладным вечерком посиживали в саду, так взглянул на бывшую артистку Малого театра Надежду Александровну Смирнову, небрежно бросившую ему: «Старик! Принесите мне мой плед – что-то сыро становится», – так взглянул, словно она попросила достать с неба луну, в этом покорителе бесчисленных женских сердец и правда жила участливость, только он чаще проявлял ее по отношению к дальнему, оттого что любить дальнего легче, чем ближнего. Но в этом роде любви Полынов бывал порою прекрасен.
В Москве он останавливался всегда у Маргариты Николаевны. Зимою 32–33 гг. он приехал из Ленинграда мрачнее тучи. В Ленинграде он защищал одно тяжелое дело. Тогда еще свирепствовал так называемый закон от 7 августа 1932 года – закон об охране государственной и общественной собственности. А у нас, после того как воцарился Сталин, вся политика партии и правительства начала отчетливо делиться на два основных периода: после какого-либо грозного постановления – «куча мала», а когда уже куча дорастала до небес и уже некуда было валить, следовало отступление с барабанным боем: мы-де, руководители, тут ни при чем, это перегибы. Подзащитные Николая Борисовича колхозники-правленцы и учитель, исполнявший по совместительству обязанности колхозного счетовода, попали как раз в самую «кучу малу» после обнародования «закона от 7 августа»: за несколько сорванных по дороге колосков вас могли тогда упечь в концлагерь. В Ленинградском облсуде старания Николая Борисовича не увенчались успехом. Приговор первой инстанции оставили в силе: учитель был приговорен к расстрелу, колхозники – к десяти годам концлагеря. Жены валялись у Николая Борисовича в ногах, умоляя спасти мужей. Московский адвокат Малянтович, чтобы Николаю Борисовичу специально не ездить в Москву, предложил выступить вместо него в Верховном суде. Николай Борисович решил выступить сам и тем еще утяжелил бремя своей нравственной ответственности за судьбы подзащитных. Но Николай Борисович боялся, что Малянтович может проиграть из-за того, что не знает так дела, как знает он, и тогда он этого себе не простит. Ну, а если он сам проиграет?..