Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1 — страница 67 из 78

облетел. Вот почему мне казалось, что в «Ночи» Багрицкий говорит как бы от моего имени:

И только мне десятый час

Ничего не приносит в дар…

Москва сидела на полуголодном пайке. Я обедал в студенческих столовых, от которых летом уже на тротуаре воняло тухлым мясом. И мотив голода, «сжимающего скулы», «зудом поющего в зубах» и «мыльною мышью падающего в пищевод», голода, с такой физиологической дотошностью описываемого Багрицким на фоне свирепых яств, бредовым, воспаленным видением возникающих перед ним, – этот мотив тоже будил во мне сочувственный отклик. Багрицкий писал «Ночь» в период НЭПа, когда контраст между голодом и чревоугодием был особенно разителен. Но и в пору моей молодости существовали – правда, сильно отощавшие и обтрепавшиеся – рестораны, разумеется, совершенно мне недоступные, откуда летними вечерами зазывно неслась бесшабашная музыка и долетал звон тарелок, до тошноты соблазнительный для тех, кто, как я, проходил мимо них домой, зная, что дома ждет его чай, сахар и двести граммов хлеба, оставшегося от суточного четырехсотграммового рациона, полагающегося по его жалкой «служащей» карточке.

Подружившись с «Юго-Западом», я стал подражать Багрицкому. Когда я писал о том, как сочатся жиром торгсины, о том, как из ресторанов вырываются клубы потного смеха, когда я сравнивал себя с верблюдом, катавшим на Тверском бульваре в двух привешенных между его горбами люльках детвору и время от времени оглашавшим эту шумную и снежную Сахару тоскливым криком» словно он плакал по родине, – я облекал свои наблюдения и переживания в чужую одежду.

Некоторое время я смотрел на мир сквозь «Юго-Запад». Он радовал мой глаз и слух. Меня пленяла стремительная певучесть его стихов. И точно: у Багрицкого в «Юго-Западе» ничто не стоит на месте – все вихрится» все куда-то мчится, и сверкающий этот крутень звучит, поет…

Вот море подбрасывает на волнах шаланду:

По рыбам, по звездам

Проносит шаланду…

(«Контрабандисты»)

Вот крутятся колеса поезда и пыхтит паровоз:

В аллеях столбов»

По дорогам перронов —

Лягушечья прозелень

Дачных вагонов.

Уже окунувшийся

В масло по локоть

Рычаг начинает

Акать и окать…

(«Весна»)

А вот слышится конский бег; на конях покачиваются всадники:

На плацу, открытом

С четырех сторон,

Бубном и копытом

Дрогнул эскадрон;

вот и закачались мы

В прозелень травы…

(«Разговор с комсомольцем Н. Дементьевым»)

Или стук моторной лодки:

…Да слушать сквозь ветер,

Холодный и горький,

Мотора дозорного

Скороговорки.

(«Контрабандисты»)

Или влажный шум моря:

…Чтоб волн запевал

Оголтелый народ…

(Там же)

Так Багрицкий рисует не только словами, но и ритмом и звуком.

А какова у поэта наметанность глаза! Теперь, как ни посмотрю я на лист смородины, все мне представляется лягушечья лапка. А какое высокое напряжение в его эпитетах и метафорах! А мастерство, с каким Багрицкий сочетает в построении слитных образов неожиданность с характерностью, мастерство, с каким он сращивает очертания, движения, звук, запах и цвет, находя для всего этого единственно верные определения, которые ничем уже не заменишь, которые клещами не вырвешь из стиха!.. Вспененные и шумные волны сливаются у него в «свистящее мыло» («Арбуз»). Сравнить с этим «буруны, сединой гремящие певучей» из «доюгозападного» «Сказания о море…» или «мокрую дрожь деревьев» – о саде, исхлестанном дождем и раскачиваемом ветром, из «Папиросного коробка». Или: «…сизая плесень блестит и течет по мокрой и мыльной мочале…» («Папиросный коробок»). Или о выстреле:

И побежал, ветерком катимый,

Громкий, сухой одуванчик дыма.

(«Трясина»)

«Думу про Опанаса» я, готовясь к реферату, все перечитывал и перечитывал. В ней меня захватывали и тема, и развитие сюжета, и судьбы героев. Захватывал шевченковский ритм (только в этом ритме она и могла быть написана), на фоне которого вдруг возникает ритм солдатской песни с совершенно неожиданной концовкой («От приварка рожи гладки, поступь удалая, амуниция в порядке, как при Николае»), и все эти с корнями пересаженные из народной поэзии сравнения, олицетворения, повторы, подхваты, словесные, синтаксические и интонационные переклички, усиливающие песенность поэмы, и свобода сильного поэтического дыхания. Меня изумляло свойство поэта одним образом размотать в сознании читателя целый клубок ассоциаций («Украина – мать родная – билась под конями!»). «Как он умеет найти неожиданные черты сходства между, казалось бы, далекими явлениями! – думалось мне. – И раскрывает он это сходство, показывая предметы непременно в состоянии движения (Сабли враз перехлестнулись кривыми ручьями…)». Мое внимание привлекала и колоритность языка, не перегруженного, однако, украинизмами.

В поэме Сельвинского «Улялаевщина» строфа:

Уляляев був такий: выверчено вiко,

Дiрка в пидбородци, тай в yxi серга,

Зроду нэ бачено такого чоловжа,

Як той батько Улялаев Серга —

инородным телом не выглядит – таков вообще пестрый в его поэме словарь, такова его стилевая установка. Багрицкий, сдержанный в самых бурных проявлениях чувств, проводивший в своем поэтическом хозяйстве режим экономии, без помощи украинизмов воссоздает в одном четверостишии пейзаж Украины, ее аромат, указывает на одну из отличительных особенностей украинского народа – его певучесть – и выражает свою сыновнюю любовь к Украине:

Тополей седая стая,

Воздух тополиный…

Украина, мать родная,

Песня – Украина!..

Ей-Богу, в одной этой строфе больше настоящей любви к Украине, чем в «творях» иных тупорылых петлюровцев, именующихся «радяньскими письменниками»… Когда они посмотрели «Дни Турбиных», на них загорелись шапки – шапки Болботуна и Галаньбы. Вот почему они так возненавидели Булгакова.

Багрицкий был человек искренний, искренний во всех своих исканиях и заблуждениях. Он верил, что не только его сын Всеволод, вскоре после смерти отца лишившийся матери, которую засадили в концлагерь, убитый в начале войны на фронте, но и он сам «встал на пороге веселых времен» («Папиросный коробок»). «Угадал, Ларион!» – можно было бы сказать ему словами Мышлаевского из «Дней Турбиных». Он искренне хотел встать с веком рядом, искренне считал необходимым откликнуться на темы пятилеток.

В дневнике Всеволода Иванова есть страшная запись (16 ноября 1942 года): «Я боюсь, что из уважения к советской власти и из желания ей быть полезным я испортил весь свой аппарат художника».

Так могли бы сказать о себе почти все его современники, за малым исключением. Багрицкий этого исключения не составляет. Он повредил самое драгоценное, чем он владел, – свой талант. Стихами «Юго-Запада» и сейчас можно дышать. В мире «Победителей» и «Последней ночи» скучно и душно.

«Так изменился мир поэзии Багрицкого, – пишет критик Гринберг, во всей обворожительной наивности своего тупоумия полагая, что он поет позднему Багрицкому славу, – … и он превратился в радостный, просторный мир борьбы и труда, мир чекистов, механиков, рыбоводов, гидрографов, поэтов, пионеров, ветеринаров и других “работников страны”, мир дроздов, зябликов и пеночек»[84].

Вряд ли Гринберг, изготовляя в этой фразе рагу из чекистов и пеночек, понимал, что он не только настрочил злейшую пародию на себя, но что он этим кушаньем, к сожалению, в общем довольно верно определил идейную сумбурность «Победителей» и «Последней ночи». Что касается простора, якобы открывавшегося в этих книгах, то это простор случного пункта. Что касается радости, будто бы пронизывающей поздние стихи Багрицкого, то что же радостного, что лирический герой «ТВС» болен туберкулезом, что в бреду ему является такая мрачная фигура, как Дзержинский, который к тому же еще говорит о своем одиночестве («Оглянешься: а вокруг враги, руки протянешь: и нет друзей»), и о том, что даже ему, привычному палачу, чей рабочий стол – «в крови и чернилах», «не легка трехгранная откровенность штыка»? Что же в конце концов радостного в том, что пионерка Валя умерла, хотя бы и отказавшись надеть на шею крестик?

Писать об ударных заводах, о колхозах, где Багрицкий никогда не был, ему не позволяла писательская совесть. Ездить на заводы и в колхозы ему мешала болезнь, приковавшая его к тахте, да его и не очень туда влекло и тянуло. В разговоре со мной он однажды чистосердечно признался, что рабочих он уважает, но что они его как поэта не интересуют, что крестьянин как социальное явление отталкивает его от себя собственническими инстинктами и политической бесхребетностью и что его идеал – «кустарь-одиночка»: часовщик-искусник, отказывающийся подписаться на заем, но и отказывающийся от премии (об этом часовщике, которого потом, разумеется, посадили, с восторгом рассказывал мне Багрицкий, и в этом восторге я услышал отголоски анархистских увлечений его молодости), ученый-практик, исследующий природу, ботаник, зоолог, агроном, ветеринар, лесовод, «молодой гидрограф – читатель мой»[85]. Шатающийся по дорогам и ночующий под заборами птицелов Дидель так и не утратил для Багрицкого своего обаяния. И вот Багрицкий начал с того, что по-своему откликнулся на тогдашние призывы одами в честь рыбовода и ветеринара[86]