Менее зорок он был на первых порах к литературе предреволюционной. В статье «Русская литература за десять лет» он свалил в одну кучу прозу Чехова, Леонида Андреева и Федора Сологуба и с безапелляционной недальновидностью по отношению к Чехову – правда, только к нему одному – утверждал, что эта проза «погибла безвозвратно». Нам теперь виднее и слышнее. Мы теперь понимаем, что Лежнев поторопился с выводами. Но ведь он писал эти строки, когда в ушах стоял еще гул обвала, когда еще не отсвирепствовал разрушительный вихрь революции, когда ниспровергательный порыв еще не ослаб. На человека, сколь бы ни был он самобытен, воздух времени не может не действовать. Годы шли, и Лежнев все дальше и дальше уходил от скоротечной современности в глубину вечного прошлого. Лучшая его книга – «Проза Пушкина». В ней он, кстати сказать, пишет о Чехове как о художнике, «вобравшем в себя лучшие элементы импрессионизма и доведшего пейзаж до… совершенства». И, конечно, если бы его жизнь так безвременно не оборвалась, он убедился бы в жизнеспособности не только Чехова и Бунина, но и Короленко, к которому он отнесся с легкомысленной пренебрежительностью, впрочем, опять-таки во многом объясняющейся духом того времени. Что же касается современников, то в них, повторяю, Лежнев ошибался редко, оттого-то многие его суждения сохранили свою силу и до наших дней. Ну, вот хотя бы эти две характеристики – характеристика Ильи Эренбурга-романиста и Ильи Эренбурга-очеркиста…
Отмечая «общедоступную сентиментальность» прозы Эренбурга, Лежнев далее пишет: «Эренбург временно исполнял у нас обязанности аббата Прево и Вольтера. «“Хулио Хуренито” был нашим “Кандидом”, а “Жанна Ней” – “Манон Леско”. И если русские “Кандиды” и “Манон Леско” получались нередко несерьезными, поверхностными, фельетонными, то большой беды в этом не видели: они были часто не менее занимательны, чем их европейские оригиналы»[98].
Или: «Когда я встречаю очень эффектную и самоуверенную прозу (особенно, если это рассказы о фактах, о виденном), то я чувствую какое-то недоверие. Я боюсь слишком звонких афоризмов, слишком картинных сопоставлений, слишком выделанных контрастов. Я боюсь, что это – головные построения, конструкции, на которые пошло очень мало жизненного материала. Мне не нравится апломб автора, который, пробыв три недели в Испании или Чехословакии, думает, что до конца изучил эти страны и видит людей насквозь, со всей несложной механикой их поступков и мыслей. Это может быть остро, умно, темпераментно, но существует какая-то интонация достоверности, которую опасно терять, а тут она потеряна. Нельзя слишком пышно рассказывать о фактах»[99].
О Лавреневе:
«…расторопный литературных дел мастер»[100].
Это ли не литературный портретист?
А вот как он характеризует серийное производство «рабоче-крестьянской» литературы 20-х годов: «…идеологически выдержанные повестушки с открытием кооператива и любовной сценой в лесу, сделанные топорно, неуклюже и “Нарочито”, по знаменитому рецепту: 50 % сырой публицистики, 50 % лошадиной эротики, с прибавлением известного количества замысловатых матюгов (для “художественности” и чтоб отбить запах)»[101].
Характеристики стилевых принципов разных авторов у Лежнева по большей части образны, при всей своей сжатости они заменяют страницы сухих описаний. Пример из «Прозы Пушкина» (1937): «Дом Бальзака основательный, с резьбой и украшениями; в нем много комнат, жилых, рабочих, парадных, много мебели разнообразных, иногда причудливых фасонов; тяжелые буфеты ломятся от посуды, шкафы полны белья и платья, полки гнутся под весом книг; на стенах висят редкие, фантастической расцветки ткани, картины и фарфор невольно привлекают внимание, и хозяин, подвижной сангвиник, радушно встречает гостей, с увлечением рассказывая им о происхождении и характере каждой вещи. Дом Пушкина прочен, но на него пошло минимальное количество материала; издали он представляется как бы нарисованным, а не построенным, – так тонки его линии; в просторных комнатах много света, они кажутся почти пустыми, ибо в них имеется только необходимая мебель; она простой и удобной формы и сделана из лучших пород дерева; хозяина нет, но все для вас приготовлено…»[102].
Так о писателях мог написать только писатель.
По полемическим статьям Лежнева я составил себе о нем представление как о жизнерадостном крепыше и просто глазам своим не поверил, впервые – в октябре 1933 года – увидев тщедушную эту фигурку в издательстве «Academia», где мы с ним и познакомились: «Да полно, тот ли это Лежнев, который написал цикл статей “Критика критиков”?..»[103]. В 1931–1933 годах его критических работ не печатали – в «Academia» он приносил свои переводы из Гейне. В одну из встреч я сообщил ему об одном из хамских выпадов против него в чьей-то – теперь уже не помню – журнальной статье. Лежнев, обнажив мышиные зубки, улыбнулся и, склонив по своей привычке голову набок, сказал:
– Я давно уже умег’ как кг’итик. Зачем они беспокоят мой пг’ах?
Только в 1934 году, незадолго до съезда писателей, Панферов привлек его к постоянному сотрудничеству в журнале «Октябрь», и там Лежнев печатал и критические и историко-литературные свои труды до ареста, последовавшего осенью 1937 года.
Летом 36-го года вышла книга Лежнева «Об искусстве», до этого печатавшаяся частями в «Красной нови» и в «Октябре». Я читал и перечитывал ее дома, брал с. собой, когда ехал по делам или к знакомым, и утыкал в нее нос, трясясь на задней площадке трамвайного прицепного вагона.
Осенью того же года я пришел вечером в Абраму Захаровичу (он жил до ареста в Сверчковом переулке), чтобы потолковать о его книге. Она у меня, по счастью, сохранилась – вместе с моими карандашными пометками на полях и с вложенным в нее листком, на котором я записал вопросы к автору. Ряд моих вопросов оказался плодом чистого недоразумения. Меня тогда особенно волновала проблема критерия художественности, и вот тут я, как выяснилось, понял Лежнева правильно.
– Вы очень верно меня поняли, очень верно, – с удовлетворением в голосе повторял он.
Я сказал Лежневу, что условно делю писателей на «реалистов в высшем смысле» (выражение Достоевского)[104] и на бытовиков, или, по выражению Вл. С. Соловьева, «приземистых» реалистов.
– Как, как? «Приземистых»? – улыбнувшись, переспросил Абрам Захарович. – Замечательно сказано!
– Я больше люблю «реалистов в высшем смысле», но, конечно, – тут же оговорился я, – скелеты леонид-андреевских абстракций (Андреев только и делал, что рубил деревья не по плечу) я не задумываясь променяю на сочность полнокровного купринского быта. Но Андреев не «реалист в высшем смысле». У подлинных «реалистов в высшем смысле» свои темы, свои идеи, которые, как вы пишете, «организуют реальность». У бытовиков таких тем, таких идей нет. Вот почему, если говорить о наших современных писателях, Сергеев-Ценский мне бесконечно ближе и дороже Алексея Толстого, который сильнее всего во фламандской живописи.
– Ценский – великолепный писатель, – сказал Лежнев, – но мне ближе Алексей Толстой.
(Кстати: в «Об искусстве» есть две фразы, посвященные Алексею Толстому. Если не считать статьи Воронского о Толстом – «Журавли над Гнилопятами», – это лучшее, что написано об авторе «Детства Никиты»: «Хорошо поставленный голос у Алексея Толстого. Поэтому кажется, что он пишет так легко, с такой безошибочной, непроизвольной уверенностью, с какой дышат, ходят, жестикулируют».)
Теперь я уж не помню, что́ говорил Лежнев о своем пристрастии к Алексею Толстому, но думается, что в Толстом, главным образом, прельщало его то же, что и в Льве Толстом, только у Льва Толстого это свойство возведено в N-ную степень: искусство воссоздавать воздух жизни. Об этом свойстве Льва Толстого Лежнев пишет в книге «Об искусстве».
Мы заговорили о Багрицком.
– Багрицкий, как вы знаете, на меня рассердился, но ведь прав-то был я, – заметил Лежнев. – От Багрицкого останется первая книга, а «Победителей» и «Последнюю ночь» уже сейчас невозможно читать. Сколько там фальши, натуги! У него пропал голос.
Тогда мне показалось, что Лежнев сгущает краски, но с течением времени я убедился в его дальновидности: он замётил, что Багрицкий полинял в первых же стихах, написанных после «Юго-Запада». А дальше Багрицкий все быстрей и быстрей пошел под уклон.
Я и сейчас не согласен о Лежневым в одном пунктике. В «Об искусстве» он дает блестящую и в целом верную характеристику Валентину Катаеву:
«Вероятно, самый способный у нас писатель Валентин Катаев. Он написал большой производственный роман почти без материала – и роман этот читается с увлечением (Лежнев имеет в виду “Время, вперед!”. – Я. Л.).<…>
Многое в Катаеве становится понятным, когда прочитаешь его пьесы. Это – чистое умение, почти без примеси реальности. Это – формула смеха, не овеществленная и тем не менее действенная. Это – алгебра комизма, где на место буквенных величин еще не подставлены арифметические значения. Правду говоря, она несколько устарела и отзывает французским учебником. Но все выполнено с таким блеском, что начинаешь невольно верить, что за видимостью и впрямь что-то скрывается, хотя не скрывается ровно ничего и формула остается бессодержательной и полой».
Я вступился только за «Квадратуру круга».
– Но ведь и она построена по рецепту французских водевилистов, – возразил Лежнев.
За что я до сих пор ценю «Квадратуру круга» – об атом я пишу дальше, в разделе моих театральных воспоминаний»
Меня тянуло перейти на стезю литературной критики и истории литературы, Я посоветовался с Абрамом Захаровичем. Он предупредил, что на этом пути меня ожидают тернии, и притом – в» изрядном количестве.