– Ко мне привыкли, – сказал он. – С меня социологизма не спрашивают. А к молодым требования строже. Вам будет трудно отбиваться от редакторов.
И закончил наставлением:
– Если все-таки уйдете из перевода в критику, никогда не пишите о тех авторах и о тех книгах, к которым вы равнодушны. Пишите о том, что вы любите или же ненавидите.
Я применил его совет к переводу. После того, как я заслужил право на выбор, я переводил только любимых авторов (Сервантес, Рабле, Мольер, Бомарше, Доде, Пруст) или только любимые произведения в общем нелюбимых авторов («Госпожа Бовари» Флобера, «Дантон» Ромена Роллана).
…И встреч-то у меня с Лежневым было наперечет, и говорить-то мне с ним пришлось хотя и подолгу, да считанные разы, а я все никак не могу привыкнуть к мысли о безвинной и глухой его гибели…[105]
В августе 1931 года я увидел самого Багрицкого. В Клубе ФОСП состоялся доклад поэта Семена Олендера об «упадке лироэпического жанра». В прениях среди других выступили представитель старшего поэтического поколения Сергей Городецкий, поделившийся своим опытом руководителя одного из заводских литкружков и предостерегавший молодых поэтов от словесных вычур («Ведь не скажут просто: “Я вышел на эстраду”, – нет, им непременно надо закрутить похлеще: “Стопроцентным броском выкинулся я на эстраду”, – сетовал Сергей Митрофанович), и крестьянский поэт Петр Орешин, до революции сокрушавшийся о том, что «наши песни не допеты, пляски не доплясаны», полагавший, что для деревенской бедноты только два пути: «Или воля голытьбе, или в поле на столбе», – вместе с Клюевым и Есениным обрадовавшийся революции как светлому мужицкому празднику: «Выходи, ржаная сила, жать богатый урожай!» – уверовавший в то, что русское революционное пламя перекинется на весь мир: «Гей, лети, ломи, шарашь глухую ночь! Русь – кибитка под серебряной дугой. Путь копытами подкованными всклочь, взвейся месяцем в пустыне мировой», – впоследствии, как и Клюев, погибший в концлагере, но еще задолго до ежовщины затосковавший, разочаровавшийся, надломившийся и на этом собрании, глядя в зал мученическими глазами, закончивший выступление неожиданным в своей безнадежности полушепотом: «Мы устали… Мы устали… Дайте же нам отдохнуть, товарищи!»; и совсем еще юный Ярослав Смеляков, говоривший со сбивчивой пылкостью, восполнявший пропуски ассоциативных звеньев яростными взмахами правой руки, и Эдуард Багрицкий. Он пришел с опозданием и грузно опустился в одно из кресел президиума, сутулый, с поседелым крылом волос, нависавшим надо лбом. Глядел исподлобья, как будто сурово, а присмотришься – больше устало, нежели хмуро. Позднее я научился различать под внешней несомненной суровостью его взгляда на лету схватывающую зоркость и глубоко запрятанную, но столь же несомненную ласковость. А ведь если б не эта его жестковатая благожелательность, разве так льнули бы к Эдуарду Багрицкому самые разные люди?.. Время от времени он как бы судорожно вздрагивал – это астма сотрясала все его тело. О чем он говорил в своем коротком выступлении – признаться, я от волнения не запомнил. Помню только, что, когда он закончил выступление, аудитория, большинство которой составляла молодежь, дружно начала просить Багрицкого прочитать стихи. Багрицкий наотрез отказался.
…Итак, я стою у дверей его квартиры и, прежде чем позвонить, стараюсь отдышаться. Я так тяжело дышу, что, мне кажется, не услышу ни единого звука из предстоящего разговора. Впрочем, я все еще сомневаюсь, что разговор состоится. Может быть, Багрицкого нет дома. Может быть, он занят. Да, вернее всего, что занят. Так или иначе, он меня не примет. Ну с какой стати пустит он к себе в дом безвестного юнца, хотя пока что этот юнец не собирается отнимать у него больше пяти минут – он пришел только спросить, не может ли Багрицкий как-нибудь, когда у него будет свободное время, послушать его стихи… Очень скоро мне пришлось убедиться, что я был далеко не первый и не последний, кто вот так, «с ветру», даже не сговорившись предварительно по телефону, ломился в эту квартиру. К Багрицкому мог прийти кто угодно и когда угодно – известный поэт, молодой красноармеец, написавший свое первое стихотворение, пока еще не в ладу не только с версификацией, но и с орфографией, критик, врач, рыбовод, беспризорник, начинающий историк, собирающий материалы для своей первой работы. Вечно у него бывала нетолченая труба народа, и всем он уделял внимание и оказывал помощь не «по обету», не напоказ, а в силу неукротимой любознательности, неукротимого интереса к каждому человеку, если только он не лоботряс, если только он мастер своего хотя бы и скромного дела, даже и не мастер, а хотя бы только подмастерье, но подмастерье смышленый и работящий, хотя бы и совсем новичок, но чего-то добивающийся в жизни, к чему-то стремящийся. В прошлом веке у московских студентов существовала поговорка: «Хожу в Университет, а учусь в Малом театре». Иные студенты литфаков могли тогда сказать про себя: «Ходим в вуз, а учимся у Эдуарда Багрицкого». Но все это мне довелось наблюдать потом, а пока что я в смятении. Во всяком случае, я уверен, что откроет мне домработница или кто-нибудь из родных. Ну, была не была! Молодость порывиста, молодость напориста, молодость бесцеремонна. Звоню. К моему радостному изумлению и вместе с тем к ужасу, отворяет дверь сам Багрицкий, просто одетый – так он одевался всегда, – и, спросив: «Вы ко мне?» (в этой квартире жил еще один писатель), – проводит к себе в комнату, из передней – налево. В комнате бросается в глаза благородная скромность обстановки. Справа, как войдешь, книжный шкаф. Слева от двери у стены, отделяющей кабинет от передней, тахта, над ней телефон. У тахты – вплотную к левой стене – рабочий стол, возле стола два стула. А дальше – до самой балконной двери – зелено-голубое царство аквариумов. В этой же комнате впоследствии некоторое время обитал попугай, внятно произносивший имя жены Эдуарда Георгиевича: «Лида!».
Багрицкий предложил мне сесть на стул, а сам принял, как я потом удостоверился, свою обычную позу: сел на тахту, поджал под себя ноги, слегка склонил голову набок… Болезнь старила его: он рано ссутулился, цвет его одутловатого лица был серый, время от времени он задыхался, дышал через опущенную в пузырек трубочку адреналином. Но глаза у него были пытливые и живые. Некоторые из писавших о нем сравнивали его с птицей. Он и правда напоминал круглоглазую нахохлившуюся больную птицу, глядевшую, однако, сторожко и любопытно.
Назвав себя, я сказал, что мне бы хотелось показать Эдуарду Георгиевичу свои стихи, и, если это возможно, я просил бы его назначить, когда мне прийти еще.
– А вы прочтите мне сейчас.
– Да я ничего с собой не захватил.
– Прочтите, что знаете наизусть.
Как на грех, ни одного из тех стихотворений, которые я собирался прочитать Багрицкому, я целиком наизусть не помнил. По выражению его лица я догадался, что это ему не понравилось. Он назначил мне следующую встречу что-то очень скоро, дня через два, но отпустил не сразу. Стал расспрашивать, сколько мне лет, где я учусь, кто мои любимые преподаватели, одобрил то, что я изучаю иностранные языки и намерен в дальнейшем переводить художественную прозу. Особенно ему пришлось по душе, что я занимаюсь испанским языком, – в то время у нас владели им считанные единицы. Впоследствии он отечески радовался за меня, когда я подписал свой первый договор с издательством, и, отвечая по телефону своим знакомым, есть ли кто сейчас у него, из симпатии ко мне, хотя я еще только приступал к работе, повышал меня в чине:
– У меня сидит Коля Любимов, славный парень, переводчик Мериме.
Затем Багрицкий перешел к моим пристрастиям в области русской поэзии. Сначала повел речь о поэтах минувшего века, потом о современных – покойных и еще здравствовавших. Я робко заговорил о своей любви к Есенину. Есенина тогда почти не переиздавали, неохотно выдавали в библиотеках, да и то не во всех, на литературных концертах его произведения не исполняли, в печати упоминали редко, а если и поминали, то в большинстве случаев словом недобрым. Признался я в своей привязанности к Есенину, рискуя получить лихой нагоняй за то, что продолжаю любить как будто бы уже забытого, «упадочного» поэта. И вот тут при первом же нашем знакомстве мне открылась черта, крайне для Багрицкого характерная: его вкусовая широта, ничего общего, однако же, не имевшая с размагниченной снисходительностью, неизменно сочетавшаяся со вкусовой строгостью. Он словно боялся утратить хотя бы одну подлинную ценность, пренебречь хотя бы единым подлинно значительным явлением, пусть даже ему и не близким.
– А что же тут плохого, что вы любите Есенина? – услышал я неожиданный для себя ответ. – У него довольно много слабых, недоработанных строк, но поэт он все-таки настоящий, иногда мне даже кажется – гениальный. Хотя, говоря откровенно, мне лично он чужд, временами до того, что я совсем не могу его читать.
У меня отлегло от сердца. Я осмелел и сознался, что люблю стихи Ахматовой. Как ни странно, и это обстоятельство не уронило меня в глазах Багрицкого. Тогда я, уже совсем расхрабрившись, сказал, что из символистов чту не одних только канонизированных новейшей историей литературы Блока и Брюсова, что мне кое-что нравится даже у Бальмонта.
– Ну и на здоровье. У Бальмонта уйма дерьма, хоть обозами вывози, но когда разроешь – попадаются жемчужные зерна. Помните: «Есть в русской природе усталая нежность…»?
И он прочитал мне «Безглагольность», назвал еще несколько стихотворений, в том числе – «Я мечтою ловил уходящие тени..», «Я в этот мир пришел, чтоб видеть солнце…», а потом засыпал меня вопросами:
– Белого знаете? «Пепел», «Первое свидание»?
– А Иннокентия Анненского? Только «Кипарисовый ларец»? Мало. А Мандельштама? Отдельные стихотворения? Мало. Я их обоих знаю наизусть – от доски до доски.
– А Случевского читали? Ух, какой поэт!..
Прихожу в назначенный мне Багрицким день, в назначенный им вечерний час. У Багрицкого молодые поэты. Поговорили, пошумели и ушли. Я остался с Багрицким с глазу на глаз. Прочел ему стихи по разграфленной в клетку тетради.