Один из них, бывший преподаватель педвуза Романенко, печатал свои критические статьи в «Звезде Севера». Самодовольная тупость написана у этого человека на лице.
– Поэта, равного Шевченко, нет во всем мире, – тоном, не допускающим возражений, говорил он. – Кого из русских поэтов вы поставите с ним рядом? Пушкина? Но вы и у Пушкина не найдете того, чем богат Шевченко. От! – для большей вескости добавлял он.
– А Лэся Украинка? Это ж единственный в своем роде лирик. Кого вы можете ей противопоставить? Тютчева? Он не такой задушевный лирик и не такой глубокий мыслитель. От!
– А Коцюбиньский? Его с Чеховым не сравнишь. Он стоит совершенно особняком. От!
Находившийся тогда в ссылке московский писатель Сергей Марков, пострадавший по одному делу с Леонидом Мартыновым, сосланным в Вологду, пародировал Романенко так:
– Э! Шо у вас Чернышевський, то у нас Мазэпа. От!
Как-то зашла в редакцию женщина средних лет и принесла Попову рукопись. Держалась она не развязно, но свободно, как не держали себя ссыльные, в которых сразу чувствовалась скованность.
– Вы, конечно, этого не напечатаете, – с усмешкой сказала она Попову. – В самом рассказе ничего «крамольного» нет – вы не напечатаете рассказ только потому, что его написала я. Принесла я вам его на всякий случай – а вдруг? Чем черт не шутит, когда Бог спит?
Я узнал, что это – Суровцева, в прошлом – видный партийный деятель на Украине. Она долго сидела в тюрьме, остаток срока отбывала в Архангельске как адмссыльная. Еще до знакомства с ней я убедился, что гепеушники не отвели от нее попечительного взора. В одну из первых моих бесед в «главном здании», о которых я расскажу дальше, мне задали вопрос:
– Вы Суровцеву знаете?
Я ответил истинную правду: в первый раз, мол, слышу такую фамилию. Но с того дня она запала мне в память.
Потом кто-то нас познакомил. Суровцеву можно было встретить в театре, в концертном зале – всегда с кем-нибудь из «украинских националистов». Она пришла на тот мой доклад, на котором присутствовал Новомбергский. (А делал я доклад о книге рассказов Георгия Шелеста. Этот самый Шелест был одно время уполномоченным Литературного фонда по Северному краю, но примерно через год после моего доклада проворовался, однако под суд не угодил, козла только выгнали из огорода. Еще немного погодя я узнал, что Шелест – сексот, а уже выехав из Архангельска, узнал, что в ежовщину это Шелесту не помогло и что он загремел в концлагерь. После реабилитации он всплыл, обосновался в Сибири и, для противовеса Солженицыну, сплел небывальщину о лагерных нравах в московском журнале «Знамя» за 1964 год.)
Бывать у Суровцевой я не бывал, но при встречах на улице беседовал с ней. От нее самой я узнал, что муж ее – в «конце». Она ждала, что муж, освободившись, приедет сюда, в уже насиженное ею гнездо, а там они рассудят, оставаться им в этом гнезде или лететь туда, где потеплей, – на «Вкраину милу».
После убийства Кирова и суда над Зиновьевым и Каменевым мы встретились с ней на пустынной по-зимнему набережной и долго гуляли. Я спросил, думает ли она восстанавливаться в партии.
– А зачем? – вопросом на вопрос ответила Суровцева. – Чтобы через некоторое время опять вышибли, да еще и новое дело пришили?
– Ведь вот же Бухарин, Рыков, Томский покаялись, – возразил я. – Вы, конечно, помните, что сказал Бухарин на пленуме в тридцать третьем году? «Исторически сложившееся руководство нашей партии», – ничего, мол, не попишешь, против рожна не попрешь. И вот все-таки они в партии, могут хоть как-то влиять на умы, Бухарин – по-прежнему редактор «Известий»…
– Ну» знаете, кому-кому» а Бухарину, Рыкову и Томскому я не завидую, – перебила меня Суровцева. – Не сегодня-завтра и до них доберутся.
Предсказание Суровцевой через два года сбылось. А тогда она показалась мне чересчур мрачной пессимисткой.
Уже когда я покинул пределы Северного края, до меня долетела весть, что, как только она дождалась мужа, их обоих арестовали вновь. Такова была участь всех, кто принадлежал к какой-нибудь партии или к оппозиции: такова была участь меньшевиков, эсеров, троцкистов, «правых оппортунистов», националистов.
Изредка залетал в редакцию низкорослый человечек, гордо выпячивавший грудь, чтобы казаться выше, с бегающими глазками, с черной бородкой, оттенявшей мучнистость его одутловатого лица. Он не говорил – он вещал. То отступит на шаг и примет величественную позу, то стремительно ринется вперед.
Это был московский поэт-импровизатор Борис Михайлович Зубакин, сосланный в Архангельск по одному делу с поэтом, стихотворным переводчиком, стиховедом и мемуаристом, другом Блока Владимиром Пястом, и уже отбывший срок ссылки. Про Зубакина разные слухи ходили: будто бы в Москве он спал в гробу, служил «черные мессы». В Архангельске он был и швец, и жнец, и в дуду игрец. Чем он только не занимался! Перед началом концертов в филармонии выступал с «пояснительными словами», преуморительно «марксизируя». Это дало повод Сергею Маркову одну из своих эпиграмм на Зубакина закончить так:
Он про марксистские науки
С оккультным видом говорит…
Одно время Зубакин прилепился к местной знаменитости – моржеобразному художнику-пейзажисту и сказочнику Степану Писахову – и всюду тискал о нем статейки.
Затем Писахов его почему-то отшил.
Мне в Зубакине претило его позерство. Казалось, что в нем нет ничего естественного, ничего непоказного.
Однажды я при всем редакционном народе вывел его на чистую воду.
– Даже Андрей Белый – уж на что злюка, а и тот назвал меня в своих воспоминаниях гениальным импровизатором, – похвастался Зубакин.
А я как раз незадолго до этого разговора прочитал «Начало века» Андрея Белого. Память у меня была тогда словно клеем намазана: к ней липли и стихи, и целые куски прозы.
– Нет, позвольте, Борис Михайлович, – вмешался я. – Белый назвал не вас, а Бальмонта «гением импровизации», а про вас у него сказано несколько иначе: «Слушал Зубакина, импровизатора: жарит-то как! Ни единого слова живого: пошлятина дохлая!»
Зубакин смутился только на мгновенье – и перепорхнул на другую тему.
Одна его фраза навела меня на нехорошие мысли о нем.
Как-то он разглагольствовал в редакции, когда там были только Попов и я. И вдруг он сделал изящный пируэт в сторону политики:
– После смерти Ленина в России выбор мог быть, конечно» только один: или Троцкий, или Сталин. Сталин – более крупный политик, Троцкий талантливей его, как литератор. Мне, литератору, больше импонировал бы, конечно, Троцкий…
Мы с Поповым еще глубже уткнули носы в бумаги.
Видя, что никто не клюнул, Зубакин сделал пируэт в сторону холмогорских резчиков по кости, потом в сторону вологодских кружевниц» потом в сторону устюжских мастеров по черни и вскоре удалился.
После убийства Кирова наркомвнудельцы произвели у Зубакина обыск, но почему-то в его отсутствие, когда он был в Москве. Все преисполнились к Зубакину особого сочувствия и с тревогой ждали вслед за молнией громового удара. Но удара, как ни странно, не последовало. Зубакин благополучно возвратился в северную столицу и снова запорхал по редакциям и филармониям. В 37-м году Зубакина в Архангельске все-таки загребли. Но ведь то был потоп всероссийский. Тогда гибли не только «чистые», но и «нечистые». Гибли и осведомители – за то, что служили ныне арестованным начальникам, за то, что, оказывается, осведомляли не так, наконец, просто за то, что много знали. Недавно я наткнулся в письме Горького к Пастернаку от 18 октября 1927 года[18] на одну фразу, укрепившую меня в моем мнении о Зубакине: «Человек с хорошими задатками, но совершенно ни на что не способный – и аморальный человек». Горький плохо разбирался в людях, за что в конце концов поплатился жизнью, а тут вдруг проявил ясновидение.
Вскоре после моего водворения в Архангельске я познакомился со штатным сотрудником «Правды Севера» Абрамом Ефимовичем Ицковичем. Вид у него был сердитый, я бы даже сказал – свирепый. А вглядишься – кротчайшее и жизнерадостнейшее существо. Вывести Абрама Ефимовича из себя, привести его в уныние было далеко не так просто. Свирепость придавали ему, должно быть, седые иглы дикобраза, которыми были утыканы его щеки и подбородок, вечно взлохмаченные седые волосы и очки, в которых одно какое-нибудь стекло было всегда треснуто, – от этого казалось, будто у Абрама Ефимовича бельмо на глазу, – а какая-нибудь одна сломанная дужка подвязана тесемочкой.
В Архангельск он приехал добровольно – временами им овладевала «охота к перемене мест». Он был женат вторым браком на вдове, и дети у них были «твои», «мои» и «наши», но любил их Абрам Ефимович, по-моему, одинаково. Самый старший был журналист» самая младшая ходила в детский сад. Если бы всех их выстроить в ряд, и самого старшего, и Муру, и Филю, и Аету, и Додика, и Алочку, и Ханочку, получилась бы живая диаграмма. Как Абрам Ефимович ухитрялся кормить почти всю эту ораву, как почти все они размещались сначала в гостиничном номере, а потом в двух каморках – это одному Богу известно. В «Правде Севера» Абрам Ефимович занимал скромное положение: он был, выражаясь языком дореволюционной журналистики, «судебным репортером», писал заметки «из залы суда» о растратчиках, мошенниках, взяточниках, квартирных склочниках, хулиганах. В редакции его ценили за добросовестность и абсолютную грамотность – сказывалась сытинская выучка: одно время Абрам Ефимович служил в редакции «Русского слова». Зарабатывал он в Архангельске немного и все же безотказно давал товарищам взаймы, иногда – «без отдачи». Когда он нес домой из столовой обед в судках, Додики, Ал очки и Ханочки выбегали к нему навстречу и устраивали танец веселых дикарей. Абрам Ефимович никогда не повышал на них голоса, как бы они ни галдели, сколько бы к нему ни липли.
– Додик! Ну как тебе не стыдно? – укоризненно глядя на сына поверх очков, пенял он ему. – Ты же видишь, что я разговариваю с дядей Колей.