Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2 — страница 53 из 83

– Пол-Перемышля в Лихвинскую тюрьму переехало… по случаю построения социализма, – подвел итог тридцать седьмому году Георгий Авксентьевич Траубенберг.

Говорили, будто подручные Калдаева предлагали арестовать священника, служившего в единственной тогда еще не закрытой в Перемышле Георгиевской церкви, о. Иоанна Никольского, на что Калдаев будто бы наложил милостивую устную резолюцию:

– Черт с ним, пускай старый хрыч остается, все равно скоро сдохнет.

Петр Михайлович все еще сидел в Лихвинской тюрьме, но, по слухам, в деле его произошел перелом. Летом Калдаева вызвали в Москву: в Москве не хватало следователей, и участие в Корекозевском восстании Петру Михайловичу пришили в его отсутствие. Вернувшись из Москвы, Калдаев самое страшное обвинение с Петра Михайловича снял.

В это время в Детчине, районном центре Калужской области, состряпали дело ветеринарных врачей и зоотехников, якобы по заданию какой-то иностранной разведки моривших колхозный скот. Несколько человек расстреляли.

…Опять я в Москве, и опять «свежие новости».

Арестован заведующий сельскохозяйственным отделом ЦК Яковлев. Он совсем недавно делал доклад на сессии ЦИКа о проекте «Положения о выборах в Верховный Совет СССР». Только что издал брошюру о том, как надо выбирать; эту брошюру вменялось в обязанность изучать всем членам избирательных комиссий и рекомендавалось изучать избирателям.

Ликвидировано «троцкистское гнездо» «Перевала», арестованы «выкормыши матерого троцкиста», «агента Троцкого в литературе» Воронского: член партии Зарудин, член партии Губер, Пакентрейгер, позднее других – Абрам Захарович Лежнев.

Арестован один из самых злых рапповских псов, присяжный драматург Киршон, рапортовавший XVI партийному съезду о достижениях советской литературы и клеймивший внутренних ее врагов, от них же первый – автор «Красного дерева» Борис Пильняк.

Арестован «лефовец» Сергей Третьяков.

Александр Вильямович Февральский, через Мейерхольда близкий к футуристическим кругам, рассказывал мне двадцать лет спустя, что в разгар «реабилитанса» к нему неожиданно позвонил Асеев и спросил, не помнит ли он, любил или не любил Третьяков играть в карты и не был ли азартным игроком. Февральский ответил, что, насколько он помнит, Третьяков, этот сухарь, игравший под делового иностранца, никаких карт в руки не брал.

– А почему вы меня об этом спрашиваете, Николай Николаевич?

– После объясню. Это не телефонный разговор.

Оказалось, что «дело» Сергея Михайловича Третьякова, автора популярного в свое время романа «Дэн-ши-хуа», пьесы «Рычи, Китай!», шедшей у Мейерхольда, и бездарных футуристических стихов, было сляпано следующим образом. Третьяков свободно изъяснялся на нескольких иностранных языках, рыбу ножом не ел, и его просили принимать у себя иностранных писателей и постоянно посылали за границу. Ну, а в ежовщину он как нельзя больше подходил к роли шпиона. Его арестовали и предъявили следующее обвинение: будто бы он за границей проиграл в игорном доме огромную сумму. Расплатиться ему было нечем. Тогда к нему подскочил некто и, отведя в сторону, шепнул, что он уплатит его долг, но что за это Третьяков должен стать агентом такой-то разведки. Третьяков будто бы согласился. При пересмотре дела оказалось, что это – эпизод не из биографии благоразумнейшего, рационалистичнейшего, не склонного ни к каким порывам и увлечениям Третьякова, а из плохого уголовного романа, наспех сочиненного следователями.

…Арестован ответственный редактор «Литературной газеты», совмещавший эти обязанности с обязанностями военного прокурора НКВД, Лев Матвеевич Субоцкий.

Арестован его брат Михаил, член редакционной коллегии журнала «Знамя».

– Теперь у нас попасть в шпионы и диверсанты легче, чем нарваться на штраф за то, что спрыгнул на ходу с трамвая, – заметил Глеб.

А по радио мы чуть не каждый день слышим:

Широка страна моя родная,

Много в ней лесов, полей и рек.

Я другой такой страны не знаю,

Где так вольно дышит человек.

А в газетах, журналах, по радио фамилия «Сталин» сопровождается постоянными эпитетами: «великий», «гениальный», «любимый», «мудрый», «родной».

Споем же, товарищи, песню

О самом большом человеке,

О самом родном и любимом, —

О Сталине песню споем, —

призывает Михаил Исаковский в «Песне о Сталине». Глаза Сталина видятся песеннику (сослепу, что ли?) «ясными и чистыми», как «светлая вода в колодце», сам Сталин – воплощением «правды народов».

А фамилия Народного Комиссара Внутренних Дел Николая Ивановича Ежова появляется не иначе как с присовокуплением составных постоянных эпитетов: «железный нарком», «любимый сталинский нарком». А подхалимы азиатские, вереща и блея свои стихи, величают этого плюгавца (таких русский народ величает «выпердышами») «Батырь Ежов». А печать в припадке буйного раболепства восхваляет «ежовые рукавицы». Бывшего художественного руководителя киевской киностудии Соломона Моисеевича Баевского следователь заставлял по нескольку часов кряду стоять «смирно» – заставлял, зная, что у подследственного больные ноги, отмороженные в гражданскую войну, – весело потирал руки и приговаривал:

– Это вам не ягодовщина – это вам ежовщина!

Я получил от тети Саши письмо… Мама «– в больнице: тяжелое нервное расстройство. Я полетел в Перемышль.

Болезнь моей матери нарастала исподволь, еще со времен моего сиденья и ссылки. Общероссийские и перемышльские события растравили незаживающую рану.

Мы боялись друг за друга, Я боялся, что ее арестуют в Перемышле. Ни на миг не утихала ее тревога за меня. Я – бывший ссыльный – подолгу живу в Москве без прописки. Случайный или не случайный – по доносу соквартирантов – милицейский обход, и я подвожу родных моей жены, хозяев квартиры, а меня могут не просто попросить о выходе, а загрести.

Как-то, когда я уезжал из Перемышля в Москву, маме захотелось проводить меня до Калуги. Времени до отхода поезда оставалось еще много. Мы с ней сели подзакусить и выпить чайку в вокзальном ресторане. За соседним столиком сидел молодой человек и, прихлебывая чай, водил пером по ватмановской бумаге. По-видимому, это был студент Калужского строительного техникума, уезжавший на практику и что-то наспех, перед отходом поезда, подправлявший в своих чертежах. Временами он отрывался от своего занятия и останавливал рассеянный взгляд на ком придется, в том числе и на нас.

Мама долго смотрела на него, потом ее внезапно побелевшие от ужаса глаза глянули на меня.

– II te dessine[37], – шепнула она.

Мне стоило немалых усилий разуверить ее.

Бредовые видения, сначала посещавшие ее изредка, к концу 37-го года сомкнулись вокруг нее кольцом.

Я побежал в больницу. Мама лежала в палате одна.

Она меня сразу узнала и заплакала слезами радости. Еще немного – и ее лицо исказила душевная боль.

– Тебе тетя Саша успела сказать, что Петру Михайловичу дали десять лет?

Я постарался утешить маму так же, как на другой день утешал Екатерину Петровну: по нашим временам десять лет с правом переписки – пустяки. Главное, что с него сняли обвинение в организации Корекозевского восстания, а 5810 – это самое легкое обвинение, какое только могут дать «политическому». Полного срока он, конечно, не просидит, – его освободят по возрасту и по здоровью.

Мама приободрилась. И вдруг опять уже знакомый мне белый ужас оледенил ее взгляд.

– Слышишь? Стучат!

– Да это дверью кто-то хлопнул.

– Нет, нет, это печку ломают, нарочно… а потом скажут, что это я сломала печку… что я – вредительница…

От доктора Татьяны Никитичны Жиздринской я узнал, что несколько дней назад мама в одном халате, с непокрытой головой убежала из больницы. Был холодный позднеосенний день. Сиделки вовремя хватились ее и бросились искать. Терапевтический корпус стоял рядом с кладбищем, и моя мать, с развевающимися по ветру седыми волосами, бежала меж памятников и могильных холмов. Ее догнали.

– Куда вы, Елена Михайловна?

– Пустите меня! Я иду в НКВД – говорить правду о моих оклеветанных товарищах!..

По делу Петра Михайловича мою мать так и не вызвали. Говорить правду в НКВД об оклеветанных товарищах ей еще предстояло.

На другой день, когда я пришел навестить маму, она была уже в полном сознании.

Итак, – думалось мне, – Петр Михайлович еще счастливо отделался. Он – не вдохновитель восстания, он – не главарь вредительской шайки, будто бы окопавшейся в школе, он – вообще не вредитель, он не вел пропаганды среди учеников. Но приклеить-то ему что-нибудь надо! Выпустишь – как бы самому не сесть. В таких случаях приходит на помощь спасительная 5810 – то есть «индивидуальная агитация». Но кого же он, однако, агитировал? Самого себя? Или своих добрых знакомых, которых давным-давно без его участия разагитировала сама жизнь?

Перед тем как отправить Петра Михайловича по этапу в концлагерь, ему дали свидание в Лихвинской тюрьме с женой и матерью.

Тюрьма не ожесточила Петра Михайловича, для которого понять человека почти всегда означало простить.

Каким-то образом стало известно, что под давлением следователя один из сослуживцев оговорил Петра Михайловича, что им была устроена очная ставка и что Петр Михайлович доказал лживость показаний «свидетеля». И вот, когда жена и мать спросили его, правда ли, что сослуживец и приятель так отплатил за добро, которое Петр Михайлович делал ему на протяжении многих лет, он махнул рукой:

– Ну, что с него спрашивать! Испугался за сына, старый дурак! (Сын «свидетеля» находился в лагере.) Да и показания его гроша медного не стоят, я его живо посадил в калошу.

Траубенберг имел мужество отказаться от своего показания. Другой сослуживец что-то сболтнул из страха за сына. Но доносили на Петра Михайловича из года в год, изо дня в день осведомители: доктор Владимир Владимирович Пятницкий, учитель Иван Иванович Рыжов. С Пятницким Петр Михайлович был откровенен, при Рыжове рассказывал невинные анекдоты. И все-таки самые тяжкие и напролет лживые показания дали против него не сексоты, а бывший псаломщик, затем «совслужащий» Валерьян Иванович Соколов, с которым Петр Михайлович только здоровался при случайных встречах на улице или в магазине, и племянник Соколова Николай Георгиевич, по прозвищу «Сопля», единственный Иуда из всех лебедевских учеников.