– Какие бы меры вы ко мне не применили, вам не удастся заставить меня лгать и оговаривать мою давнюю сослуживицу и хорошую знакомую, – отрезала мама.
– Вы что же, намекаете на то, что мы применяем пытки? – спросил следователь Сак лаков.
– Повторяю: никакими средствами вы не заставите меня лгать, – отчеканила мама.
На этом собеседование закончилось.
В Тарусе лето 38-го года проводили Маргарита Николаевна и Татьяна Львовна. Приехавший к ним из-под Пскова Николай Васильевич привез московскую весть об аресте Михаила Соломоновича Фельдштейна.
Осенью приехала в Москву моя мать.
Калужский поезд прибывал невесть как рано. Я встретил ее под стеклянной крышей перрона Брянского вокзала. Мы пошли с ней пить чай в ресторан. Она всегда просила официантов приносить ей кипятку и в стакан с кипятком сыпала щепотку своего чаю. Ресторанной и буфетной бурды она не выносила.
Я смотрел на нее и думал: «Сейчас она примется расспрашивать меня о московских друзьях и, конечно, спросит о Михаиле Соломоновиче». Я решился, не дожидаясь ее вопроса, нанести ей еще один из тех ударов, какие сыпались на нее в этом году.
У нее мелко задрожала в руке чайная ложка, и слезы закапали в чай.
– Почти всех отняли… – заговорила она. – Дмитрия Михайловича, Петра Михайловича, Анну Николаевну, Глебушку… Теперь и Михаила Соломоновича никогда больше не увижу… Как же жить? Как же жить?
Я смотрел на мать, не в силах утешить ее, а перед мысленным моим взглядом стоял красавец Фельдштейн, похожий на постаревшего Шиллера, с неизменной трубкой в зубах, кокетливо склонявший свою голову направо, улыбавшийся голубыми глазам и встряхивавший шапкой желто-седых волос.
Он был сыном маленькой писательницы Рашели Мироновны Хин, пьесы которой шли, однако, в Малом театре[41]. В комнате у Фельдштейнов висел портрет Тургенева с дарственной надписью Рашели Мироновне.
Друзья говорили о Михаиле Соломоновиче так:
– Господь Бог решил сделать Мише гадость – и создал женщину.
Михаил Соломонович был действительно влюбчив, но и в него нельзя было не влюбиться – так он был красив, а главное – пленителен, благожелателен, остроумен. К иронии он прибегал как к самозащите от сложностей своей личной жизни, от боли за то, во что превратилась Россия, и насмешка зажигала в его глазах мгновенный почти демонический блеск.
Одно из газетных сообщений он в разгар ежовщины комментировал так:
– Я сегодня прочел в газетах, что создана антикоминтерновская ось: Берлин – Рим… Но ведь мы же теперь знаем, что все деятели Коминтерна, включая главных: Зиновьева, Радека – шпионы. Так что организовывать борьбу с Коминтерном – это со стороны Гитлера и Муссолини проявление черной неблагодарности.
Михаил Соломонович оставил жену, Еву Адольфовну, и двух дочерей ради Веры Яковлевны Эфрон, сестры мужа Марины Цветаевой, (Стихотворение Цветаевой «Я сейчас лежу ничком…» обращено к Фельдштейну). Но он каждый вечер бывал у Евы Адольфовны, и, прощаясь с ним, она всегда бросала на него беглый страдальческий взгляд. Он с изящной почтительностью врожденного шармера целовал ей руку и, выпрямившись, встряхивал шевелюрой. Злые языки утверждали, что утренний чай он пьет дома, ужинает у первой жены, обедает у дамы сердца.
Михаил Соломонович хорошо знал иностранные языки» переводил для «Academia» Макиавелли. Служил он в Ленинской библиотеке. Но гораздо больше времени у него отнимала безвозмездная работа юрисконсульта в Обществе помощи политзаключенным.
Ева Адольфовна, еврейка, перешедшая в лютеранство, увлеклась антропософией и на этой почве сблизилась с Андреем Белым. Михаил Соломонович то ли был крещен в детстве, то ли перешел в православие – не помню. Знаю только, что он тоже принадлежал к ближайшему окружению Белого. Антисемит Белый, как большинство русских интеллигентов-антисемитов, делал ряд исключений, в том числе и для Евы Адольфовны, и для Михаила Соломоновича.
– Как-то, вспоминая свою жизнь, Михаил Соломонович с невеселой улыбкой сказал:
– В двадцатом году я сидел в Чека по делу «Тактического центра». Мой следователь Агранов был со мной вежлив. Я мог бы предъявить ему только одну претензию: когда я говорил ему, что не был там-то и не виделся с тем-то, он в протоколе опускал эти незначительные частички. Вот тут между нами возникали споры. Тогда меня выцарапал Винавер – у него были большие связи. Потом меня собирались выслать за границу вместе с Айхенвальдом и Бердяевым. Тут меня отстоял Бухарин… вот только не знаю – на счастье или на беду?..
…Михаила Соломоновича судили после отставки Ежова, в начале 39-го года, и тем не менее он был лишен «права переписки».
…На вокзале моя мать после долгого раздумья вдруг посветлела.
… – Нет, есть путь и в этой жизни, – сказала она, – но только один: ничего не пожалеть, даже жизни, ради страждущих близких. Помнишь, как в Евангелии сказано? «Волыни сея любвё никтоже имать, да кто душу свою положит за други своя».
…На следующий день мы с матерью поехали навестить дядю Колю.
Перед самым моим отъездом в Тарусу он позвонил мне по телефону и сказал, что непременно приедет к нам на недельку, что ему так хочется «отдохнуть душой…»
Отдохнуть он так и не приехал. Я подумал, что его задержали домашние обстоятельства. Дело объяснялось для той полосы русской жизни гораздо проще: шестидесятилетнего старика схватили. Первый раз его взяли в 21-м году. Тогда моя мать обратилась к Михаилу Ивановичу Калинину. Калинин и сам нажал на Чрезвычайку, и матери моей дал ценные советы, что можно предпринять для скорейшего освобождения брата. Дядя Коля просидел несколько месяцев и был освобожден «в чистую». А что теперь может сделать «всесоюзный староста», вся деятельность которого сведена к бесконечной раздаче блямб и к скреплению своей подписью подкладываемых ему указов?..
Дядя досидел до отставки Ежова. Его выслали в Кустанай. Во время войны он попал в богадельню и там скончался – видимо, от недоедания.
…Осенью 38-го года Сталин сменил одного князя-кесаря на другого:
Верю я
Лаврентию Берия,
А Ежу
Покажу!..
Мы узнали из газет об освобождении тов. Ежова Николая Ивановича от обязанностей Народного Комиссара Внутренних Дел и о назначении Народным Комиссаром Внутренних Дел тов. Берия Лаврентия Павловича.
Побежали слухи: массовые аресты прекращены, дела будут пересматриваться, подследственных будут судить в их присутствии, с прениями сторон.
Почти никого из тех, кого успели упрятать в концлагеря, не вернули. Петр Михайлович подал заявление о пересмотре дела – ему отказали. Тех же, кто дотомился до того дня, когда батырь перестал быть любимым сталинским наркомом, когда ежовые рукавицы были сняты (впрочем, только для того, чтобы очень скоро взять страну в рукавицы не менее жесткие), стали выпускать, – разумеется, далеко не всех, – кого по суду, кого без суда.
Первым из перемышлян выпустили священника Ивана Николаевича Никольского.
Он давно жил бобылем, отдельно от жены и дочерей, чтобы не бросать на них тень от своей рясы. Как-то я отвез жившим в Москве дочерям о. Иоанна от него посылку. Дочери говорили мне, как болит у них душа за отца: ведь в любую минуту его могут схватить. Просили меня повлиять на него, чтобы он оставил церковь. Я сказал, что, насколько я знаю батюшку, всякие попытки повлиять на него бесполезны: от церкви его не оторвешь…
О. Иоанн приходился нам дальним-дальним родственником: он был двоюродный брат моей бабушки, матери отца. К нам он изредка заходил, говорили мы с ним по душам, лукавить со мной и моими родными у него причин не было. Более убежденно лояльного по отношению к Советской власти священника я за всю свою жизнь не видал. «Несть бо власть, аще не от Бога», – это была для него не пропись, а живая истина. Я возмущался разгоном монастырей. О. Иоанн возражал мне, что черное духовенство выродилось, что с течением времен былых подвижников, печальников, просветителей, летописцев, ратоборцев, миротворцев сменили толстопузые тунеядцы, которых перед революцией развелось видимо-невидимо, и разгон монастырей – это Божья кара, а большевики в данном случае являются всего лишь орудиями Божьего произволения. Я негодовал на закрытие храмов. О. Иоанн возражал мне, что мирская власть опять-таки тут ни при чем. Если бы русское православное священство было на высоте, то власть бы с церковью не справилась. «Поделом нам, попам», – так рассуждал о. Иоанн в интимнейшем кругу.
И все-таки он имел основания опасаться за свою судьбу только потому, что он – священник. К нему подсылали провокаторов. Один из них, полуидиот, «Онигорячис», проходя летом мимо раскрытого окна, у которого любил сидеть о. Иоанн, пытался завязать с ним беседу всегда одинаково:
– Здравствуйте, батюшка? Который час?
Провокаторы уходили от о. Иоанна ни с чем, но самый их подсыл предсказывал, как барометр – бурю, приближение опасности. И когда о. Иоанна наконец взяли, в тюрьме душа его не выдержала многолетнего напряжения. В камере, по словам сидевшего с ним вместе Владимира Петровича Попова, он все падал на колени и прикрывал затылок – ему казалось, что сейчас его расстреляют. О. Иоанна выпустили без суда на попечение родных. После его ареста в Перемышле не осталось ни одной действующей церкви.
Выпустили Алексея Ивановича Георгиевского. На суде один из «свидетелей» подтвердил показания, данные им на следствии:
– Я что говорил следователю, то и сейчас скажу: я знаю Георгиевского как старого контрреволюционера – его еще в девятьсот пятом году ссылали.
Тут уж судья не выдержал и прервал свидетеля:
– Свидетель! Вы понимаете, что вы говорите? Кого в девятьсот пятом году ссылали?
В аресте Анны Николаевны Брейтфус, как я и думал, роковую роль сыграла немецкая ее фамилия. Явившись к ней с обыском, наркомвнудельские молодчики перерыли у нее весь дом, ничего не обнаружили, но захватили с собой кое-какие драгоценности: брошки» колечки. (Потом, правда, вернули.) Остановил их внимание старый комплект «Нивы» с портретом Николая Второго.