Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2 — страница 65 из 83

им Тренев был в приятельских отношениях. Оба с давних пор жили по соседству (один – в Ялте, другой – в Алуште), вместе переживали гражданскую войну, разруху, голод. Однажды Ценский обратился к доброму соседу с просьбой прочесть только что написанную им пьесу и, буде она покажется ему в делом приемлемой, внести в нее изменения, какие он найдет нужным, и протолкнуть в какой-нибудь театр, ты, мол, Андреич, гораздо лучше меня знаешь театр, требования сцены, – тут я тебе даю carte blanche[43] – и в театре у тебя большие связи, а у меня никаких; на пьесе будут стоять и твоя и моя фамилии, гонорар – пополам. Приятель не замедлил с ответом: пьесу прочел, она ему очень нравится, но только местами она не сценична, – это он берется поправить. Проходит много времени. Приятель – ни гу-гу. Ценский справляется, в каком состоянии работа над пьесой. Тренев ответил, что когда он стал вчитываться в пьесу, то убедился, что из нее ничего сделать нельзя: она и не сценична и по идеологии не подходит. Ценский забрал пьесу и успокоился – получать подобные афронты ему было не впервой. В один прекрасный день он узнает, что какая-то новая пьеса Тренева идет в Москве у Завадского. Ему показалось странным, что «Андреич» ничего ему про свою новую пьесу не говорил, и вдруг она уже идет на сцене!.. Мелькнуло минутное подозрение и тут же исчезло. Каково же было его изумление, когда он увидел эту «новую пьесу» Тренева в «Новом мире» и убедился, что в основном это его пьеса, та самая, которую Тренев забраковал как несценичную и идеологически невыдержанную!

Помимо всего прочего, такие явно неудачные вещи Сергеева-Ценского, как «Мишель Лермонтов», «Гоголь уходит в ночь», «Невеста Пушкина», сужали и без того немноголюдный круг его поклонников. Они привлекали к себе своими названиями, потому что нас хлебом не корми – дай почитать про великих людей, и тут же отталкивали мало-мальски взыскательного читателя. Клио – не муза Ценского: все жертвы, которые он сперва добровольно, а потом уже вынужденно приносил ей, она с негодованием отвергала.

На эти его неудачи я глаз не закрывал: я любил Ценского по-настоящему, а значит, не слепо. Но зато Сергеев-Ценский писатель, ищущий вечное в современном, был мне близок всеми своими особенностями и свойствами, всеми своими средствами и приемами, всей сноровкой своей и повадкой[44].


26 октября 1940 года московские писатели собрались в своем клубе, чтобы отметить 65 лет со дня рождения С. Н. Сергеева-Ценского и 40-летие его литературной деятельности. Председательствовал на юбилейном вечере А. Н. Толстой. Запомнились мне гости – В. В. Вересаев, И. А. Новиков, М. М. Пришвин, К. И. Чуковский, А. С. Новиков-Прибой, В. Б. Шкловский, Н. И. Замошкин. Краткую, но мудрую и поэтичную речь произнес М. М. Пришвин. Он сказал, что далекий суд будущих читателей рисуется ему в виде костра. На этом костре сгорит все обветшавшее, все мишурное. От иных писателей он ничего не оставит, их наследие сгорит дотла, у иных что-нибудь да пощадит, у кого больше, у кого меньше.

«И вот я твердо верю, – заключил Пришвин, – что Сергееву-Ценскому выпало на долю редкое для писателя счастье – ему удалось написать несгораемые слова».


Из крупных вещей Сергеева-Ценского я больше всего любил и люблю роман «Обреченные на гибель», действие которого происходит в Симферополе, в канун первой мировой войны. «Кто обречен?» – под таким заглавием в «Красной нови» была напечатана статья об этом романе критика Лопашева. Я уж не помню, как отвечал на этот вопрос Лопашев. Попытаюсь ответить по моему собственному крайнему разумению. В первую очередь обречен Худо лей, «святой доктор», как звали его в городе. Разве большевики потерпят людей, наделенных «талантом жалости»? Инженера Дейнеку, если только он не сойдет окончательно с ума, «в начале славных дней» Ленина ждут арест, обвинение во вредительстве по статье 58, пункту 7 Уголовного кодекса, процесс – и Ухто-Печорский концлагерь. Отец Леонид предощущает надвигающуюся на него и на его детей беду; в апокалипсическом видении он прозревает гоненье, которое новая власть воздвигнет на все русское, белое и черное духовенство: «Вот, лечусь… Лечусь… Но почему же так страшно?.. Почему же тоска смертная?.. Слабым умом своим постичь не могу, – путаюсь… «но сердцем чую… чую!.. Двое деток у меня… Они здоровенькие пока, слава Богу, – отчего же это, когда глажу их по головкам беленьким, рука у меня дрожит?.. Глажу их, ласкаю, а на душе все одно почему-то: “Ах, на беду какую-то растут!.. Хлебнут, хлебну-ут горя!.. Ах, свидетели будут страшнейшего ужаса!”… Почему это со мной?.. Откуда это? Не знаю… Не могу постигнуть! За что, Господи, посетил видением страшным?.. Стою в церкви своей приходской, и кажется мне: качается!.. Явственно кажется: ка-ча-ет-ся!.. Вот упадет сейчас!.. Не раз крикнуть хотел: – Православные, спасайтесь!.. Но куда же бежать-то, куда же?.. Где спасенье?..»

Ждет гибель и представителя русской буржуазии Федора Макухина, сметливого, удалого, «рискового», фартового, но только-только еще оперившегося, только еще развернувшего крылья для полета, не способного оказать длительное, упорное сопротивление. Обречено на гибель русское офицерство, в огромном большинстве своем расхлябанное, развинченное, опустошенное, погрязшее в семейных дрязгах, подточенное развратом, не готовое, как и буржуазия, к борьбе с напористым и нахрапистым внутренним врагом, как и буржуазия, не боеспособное. Ненадежна и молодежь. Огарочные настроения коснулись дочери «святого доктора» Ели. Ваня, сын художника Сыромолотова, страдает расплывчатым, недальновидным либерализмом. Недаром на него ставит ставку большевик Иртышов. Но, как живописец, он – родной сын своего отца, знаменитого художника Алексея Фомича Сыромолотова. И только кряжистый Сыромолотов-отец еще поборется с Иртышовыми. «…Я бы себя за-щи-тил!..» – говорит он. И он себя защищает: средствами искусства.

Сыромолотов-отец безусловно автобиографичен. Даже внешне он похож на своего ваятеля: та же густая шевелюра и такой же он силач. Такой же страстный и проницательный жизнелюб. И так же прочно засел он в провинции, такой же домосед:

«Очень трудна бывает раскачка для привычных домоседов.

Поди-ка, брось то, что налажено и устроено в течение долгих лет, и кинься куда-то в неизвестное! И мастерской твоей, с которой ты сросся, у тебя нет, и время твое все отнято чем-то совершенно посторонним, и люди вокруг тебя все насквозь чужие, и чтобы даже съесть что-нибудь, нужно тебе куда-то итти, с кем-то об этом говорить, выслушивать, сколько что стоит, вынимать из портмоне и считать деньги – целая куча хлопот, очень досадных, как комариные укусы, и таких же ничтожных, подменяющих своей бестолочью настоящую! привычную жизнь.

Когда Сыромолотов представлял себе., поездку по железной дороге от Симферополя до Петербурга, он чувствовал нечто похожее на зубную боль…» («Пушки заговорили» – роман, служащий продолжением «Вали» и «Обреченных»).

Ценский отмечает, что Сыромолотов в своей новой картине справился со своей задачей, «не прибегая к тем сомнительным приемам, которыми художники, явно слабые, прикрывают именно эту слабость, выдавая их за новое слово в искусстве. Он был прежний по приемам своего письма, сразу чувствовалось, что все, данное на картине, происходит, – именно происходит, – на прежней, прочной, истинно сыромолотовской, дышащей, осязаемой земле». Если Сыромолотов когда-нибудь и хлебнул «декадентской отравы» (Георгий Иванов), то тут же ее и выплюнул; то же, что о Сыромолотове, Сергеев-Ценский мог бы сказать и о себе: «Обреченных на гибель» писал автор не декадентского «Бабаева» и «Берегового»; их писал автор «Движений», «Недр», «Вали», меж тем как, – скажу, забегая вперед, – в последующих частях эпопеи «Преображение России» и в «Севастопольской страде» почерк Сергеева-Ценского можно узнать лишь на отдельных страницах.

А еще Сергеев-Ценский писал своего Сыромолотова с Ильи Ефимовича Репина, Сыромолотовское «Заседание Святейшего синода» – это, конечно, репинский «Государственный совет». Эпизод с Иртышовым, режущим сыромолотовский триптих, навеян происшествием с картиной Репина «Иван Грозный и сын его Иван».

Основной конфликт романа – это конфликт между Сыромолотовым-отцом и революционером-подпольщиком Иртышовым.

Сыромолотову достаточно искоса понаблюдать за ним, чтобы понять, с кем он имеет дело. Он говорит о нем сыну: «Рыж!.. Очень огненный!.. Борода, – как сера, сера с фосфором… В пожарном отношении опасен!.. Очень опасен!» Но Иртышовы могли так раскинуться в России потому, что для них уже взрыхлена почва: «Этот человек, – говорит о нем Эмма, – он, ну, нах фабрик, нах конюшня, ну, а не здесь!.. Он имеет – ну, плохой запах!» – «Ах, как же иначе, когда такая мода нынче: мода на грубость и скверные запахи!..» – откликается Синеоков. Моду эту ввели еще Марки Волоховы.

Инженер Дейнека вспоминает погибшую в шахте лошадь. «Вы вспоминаете почему-то одну только лошадь!.. – возмущается Иртышов. – Лошадь, конечно, тоже народное хозяйство, но у вас там погибла порядочная горсть людей…» По существу, у Иртышова отношение к людям такое же «хорошее», как и к лошадям. Тут он негодует, потому что погибла как-никак «порядочная горсть», а горсть людей, да еще порядочная, это для него народное достояние, хотя и не более того. Когда же речь заходит об его единственном сыне, из которого, по его же словам, вышел вымогатель, вор, хулиган, он огрызается: «Нет у меня времени заниматься такими мелочами, как какой-то гнусный мальчишка…» А свое отношение к искусству он выражает в таких словах: «Живопись мы допускаем.». Живопись мы будем поощрять… Но чтобы она пускала всякие там эстетические слюни, не-ет уж!.. Мы ее приберем к рукам… и пришпорим!» Да ведь это же экстракт из всех грядущих постановлений ЦК о литературе и искусстве!.. Будущее русского искусства предугадывает не только Сыромолотов-отец, но и Сыромолотов-сын. Он изобразил это светлое будущее на своей картине «Фазанник», понравившейся отцу: «Кок в белом, вошедший ночью в фазаний садок, был дан безголовым: верхний край картины оставлял ему только нижнюю часть шеи. Очень дюжая спина смотрела на зрителя, и отчетлив был длинный кухонный нож в черной кожаной ножне, прицепленный к фартуку сбоку.