Выяснилось, что оба они – и Сергей Николаевич и Христина Михайловна хотели бы перезимовать под Москвой, но не знают – где. Я вызвался подыскать им уютную дачу» Возле станции «Влахернская» по Савеловской железной дороге намеревались зимовать Маргарита Николаевна и Татьяна Львовна. Я сказал Ценским, что я к ним съезжу и попрошу найти что-нибудь подходящее по соседству.
– Иметь такого соседа, как Татьяна Львовна, – на что же лучше! Свой брат – литератор… – Тут в глазах у Ценского загорелись лукавые искорки. – В начале века кто-то о ней сказал;
У Пушкина теперь один соперник:
Татьяна Львовна Щешшна-Куперник.
Я съездил к моим друзьям. Они тоже обрадовались, что зимой будут не одиноки, и при мне сговорились с хозяевами соседней дачи. Выполнив добровольно взятую на себя миссию, я на другой же день без звонка отправился к Ценским.
У Христины Михайловны был вид хлопотливо-озабоченный. Когда я сообщил, что дача их ждет, она, замявшись, призналась, что они передумали – вернее всего, поедут куда-нибудь дальше, чтобы там спокойнее было Сергею Николаевичу работать.
Русский человек крепок задним умом. Я только потом сообразил, что за это время они из авторитетных, по всей вероятности – официальных источников получили худые вести о положении на фронте: враг-де рвется к Москве, так что им лучше отсюда за погодку убраться. И, по всей вероятности, их предупредили, чтобы они никому не открывали истинной причины своего внезапного отъезда, дабы «не сеять панику», – вначале войны это был один из расхожих штампов казенного языка.
Христина Михайлович оставила нас с Сергеем Николаевичем вдвоем. И мы с ним несмотря на то, что все вокруг нас было взвихрено, по обыкновению предались мирной беседе о литературе.
Внезапно течение нашей беседы было прервано – и, как оказалось, навсегда: вместе с этой беседой прервалось и наше знакомство.
Христина Михайловна, несмотря на все ее гостеприимство, несмотря на всю ее доброжелательность ко мне, не производила на меня приятного впечатления. Я с удивлением узнал, что она окончила два высших учебных заведения, – такой неинтеллигентный был у нее голос и выговор. В ней чувствовалась мелкотравчатая предпринимательница, стяжательница, кулачиха, куркулиха. С горделивым торжеством передавала она мне незадолго до постановления правительства о Сталинских премиях слова, будто бы сказанные Ворошиловым; «Вот у Сергеева-Ценского язык так язык! Куда Шолохову до него!» В течение долгого времени ей приходилось умерять аппетиты. После того, как на Ценского свалилась Сталинская премия, вызвав у него сотрясение мозга, она развернулась вовсю. Не знаю, как она вела себя до успеха «Севастопольской страды», пыталась или не пыталась столкнуть мужа с избранного им кремнистого и тернистого пути. Если и пыталась, то более или менее безуспешно. С годами он обмяк. Кроме того, старики любят сладенькое. Чтобы сладенькое в виде почета и денег не переводилось, нужно было «по силе-возможности» угождать начальству. Ценский в этом искусстве не наторел: «хрен» хоть и «пошел вывертывать ногами», но, как у деда в «Заколдованном месте», все у него не вытанцовывалось: ноги дрожали, подгибались в коленях; надлежало направлять первые его шаги на этом непривычном для него поприще. Тут-то жене и удалось забрать над мужем силу, волю и власть.
Женитьба Ценского на ней – это одна из тех случайностей, которыми так богаты смутные времена. Ее вместе с дочкой прибило к нему в страшном 19-м году. Для обоих совместная жизнь имела свои выгоды: Христина Михайловна, у которой расстреляли первого мужа, нашла кров и приют. Сергей Николаевич – пожилой холостяк – нуждался в женском уходе и за собой и за домом. Во-вторых (вернее, во-первых), Ценский привязался к Марусе, к «Мушке», полюбив ее всей своей чаявшей утоления, поздней отцовской любовью. С гибелью Маруси рухнула их единственная духовная связь. Чуждость друг другу этих людей бросалась в глаза. Это был симбиоз, узаконенное сожительство, товарищество на паях, все, что угодно, только не брак по любви. Как бы ни были муж и жена целомудренны в изъявлении своих чувств, как бы ни боялись они показаться смешными или слащавыми, особенно – в преклонных годах, но если они любят друг друга, хотя бы как человек человека, это не укроется от постороннего: это промелькнет в полуулыбке, в брошенном вскользь взгляде. Как и герои «В грозу» (Ценский сохранил в повести и этот биографический штрих), они говорили друг другу «вы». Но это не было ласково-заботливое, почтительное: «Вы, Афанасий Иванович», «Вы, Пульхерия Ивановна». «Вы» Сергея Николаевича и Христины Михайловны звучало отчужденно, сухо-официально. Сергей Николаевич и Христина Михайловна немилосердно «хакали» – на этом и кончалось их сродство. Сергей Николаевич был в силу описанных обстоятельств недоверчив, мог вспылить, разъяриться – аж, аж, аж!.. – но он излучал и дружелюбие, и ласку, и доброту. На лице у Христины Михайловны складки от крыльев носа расходились широким полукругом, что всегда придает лицу льстиво-угодливое выражение, а взгляд между тем показывал великую и недобрую сушь. Сквозь неглубоко залегавшее радушие проступали черствость и жестокость.
…Итак, вошла Христина Михаловна. Обычно она умела держать себя в руках, а тут я прочел на ее лице нескрываемое раздражение» граничащее со злобой.
– Ну, Серхей Николаевич, – обратилась она к мужу, – довольно блаадушестовать! Пора принимать решение.
Сергей Николаевич с растерянной виноватостью поглядел на меня, что-то хотел возразить спутнице жизни, но тут же осекся и как-то беспомощно засуетился. Я понял, что я здесь лишний» и поспешил откланяться.
Ценские уехали сперва в Куйбышев, потом – в Алма-Ата.
В начале 42-го года Замошкин показал мне приписку в письме Сергеева-Ценского к нему: «Прошу передать глубокоуважаемому Николаю Михайловичу Любимову мой сердечный привет».
Я попросил Замошкина передать Сергееву-Ценскому привет от меня.
В 44-м году я прочел в «Новом мире» первые главы романа «Пушки выдвигают», и когда Сергеев-Ценский вернулся из эвакуации, я не сделал ни единого шага для того, чтобы наше знакомство возобновилось.
Переделкино – Моста
Июнь – август 1967
Тянет гарью
1
Нас мало уцелело.
На перекличке дружбы многих нет.
Я вновь вернулся в край осиротелый…
Я по-прежнему часто наезжал в Перемышль. Радовался, что встречаю на улице и в домашней обстановке тех, с кем уже не чаял встретиться, – во всяком случае, скоро. И все-таки, когда я теперь гостил у матери, на душе у меня было невесело. Перемышль ссутулился, пригнулся – церкви его были уже обезглавлены. Пригнулся и затих – благовест смолк. Обнимавшая городок природа пока не менялась. Но дышалось мне перемышльским воздухом не по-прежнему легко и отрадно. Чего-то в нем словно бы недоставало.
Вспоминая Юрия Михайловича Юрьева, я привел слова его друга Державина, что вместе с его душой отлетела душа Петербурга. Когда Петра Михайловича Лебедева упрятали в концлагерь, от Перемышля отлетела его совесть.
Перемышль духовно оскудевал год от года. Но отъезд о. Владимира Будилина прежде всего не был так трагичен: он, в 30-м году на закате дней выгнанный из своего дома, лишившийся почти всего своего имущества, переехал не далее, как за двадцать семь верст, в Калугу, и поселился на частной квартире. Круг влияния о. Владимира в Перемышле был по необходимости ограничен: его отрешили от участия в общественной жизни города, оторвали от школы, где он до революции преподавал Закон Божий. С переездом в Москву Софьи Иосифовны Меньшовой (1931 год) умерла – и так и не возродилась – культурная жизнь города: без нее театр уже не являл собой источника света, ученики потеряли в ее лице преподавательницу литературы, для которой мир вымышленный был так же прекрасен и так же веществен, как и мир осязаемый, которая жила полной жизнью не дома, а в театре и в школе. Но действовала Меньшова не на столь обширном участке фронта, как Лебедев. Петр Михайлович ни на один день не отлучался с передовых позиций и по временам бросался в атаку. Пожалеть человека значило для Петра Михайловича заступиться за него или дать ему дельный совет. Подлецы всех рангов его побаивались. Конечно, подличали и при нем, подличали его коллеги и сограждане, не говоря уже о власть имущих, но подличали с некоей нравственной опаской, и не только с нравственной, – кое-когда опытный стратег и тактик добивался правды в Москве и даже в Калуге.
Да и любил же я его!.. Любил его внешний облик – облик интеллигента из рабочей среды, любил его за то, что он, как водолаз, исследовал глубь житейского моря, любил его прятавшуюся за жестковатой корой сердечность, проявлявшуюся в стремительной отзывчивости на людские невзгоды и в той неистощимой ласке, какою он оделял бессловесную тварь.
Жизнь – чащоба с переплетеньем корней, со сцепленьем ветвей. Придя в сознательный возраст, я невзлюбил все русские «левые» партии, начиная с кадетов. Я отдал себе отчет, что Россия погибла не в октябре, а в феврале семнадцатого года – нет, даже еще раньше: год ее гибели – год убийства Столыпина (1911), Петра Аркадьевича Столыпина, который своей аграрной реформой, – успей он довести ее до конца» – предотвратил бы революцию; который сумел найти общий язык с Третьей Государственной Думой; который был известен словами, обращенными к революционерам: «Не запугаете!» и который в самом деле не убоялся взрыва у него в доме, в Петербурге, в Аптекарском переулке, взрыва, от которого пострадали его дочь и сын; который сказал, имея в виду революционеров: «Им нужны великие потрясения – нам нужна великая Россия» и которого убил Богров.
Да, так вот поди ж ты: после ближайших мне родных по крови одним из самых-самых милых моему сердцу и уму людей был социал-демократ Лебедев.
2
Москва – это город, которому придется еще много страдать…
В Москве – туга и печаль многая. Дом-сирота на Старой Башиловке: «без права переписки» исчез в наркомвнудельских недрах Глеб Алексеев. Дом-сирота в Староконюшенном переулке: «без права переписки» исчез Михаил Соломонович Фельдштейн. Сослан в Кустанай мой дядя.
Но на протяжении всей моей жизни незримая чья-то рука подводила меня к людям, которые хотя и не могли заменить мне ушедших» – всякое живое существо на земле незаменимо, – а все же украшали и наполняли мою жизнь. Благодаря людям» с которыми я сблизился в предвоенные годы, мне на время удавалось забывать о том, что я бездомник, что права мои на жительство в Москве еще более призрачны, чем у любого представителя пернатого царства, что заживаться мне здесь подолгу небезопасно, ибо милицейский чин, дознавшийся о моем беспрописочном проживании в столице, может сказать мне: «Позвольте вам выйти вон».
В Москве у меня оставалась еще квартира на Тверском бульваре, куда я волен был врываться в любое время, без предварительного уведомления по телефону. Одно сознание, что в Москве у меня есть такое прибежище, такой уголок духовной культуры, придавало мне бодрости. И из этой именно квартиры протянулась нить к одной драгоценной и незабвенной встрече.
Новые встречи вознаграждали меня за почти полное отсутствие интересных явлений в литературе и искусстве. В литературе – мерзость запустения, отрусение, холопство. На премьерах Художественного театра – на «Горе от ума» без Качалова, на «Тартюфе», на «Трудовом хлебе» – я скучал, иные его премьеры» вроде «Любови Яровой» Тренева, «Земли» Вирты, «Достигаева и других», «Полов-чанских садов» Леонова, я воспринимал как еще одно предательство, как еще одну измену в прошлом бесконечно дорогого мне человека» и они вызывали у меня приступы ярости, которую мне хотелось излить на первого попавшегося, ни в чем не повинного капельдинера. Театр Мейерхольда прихлопнули. Театр Охлопкова слили с Камерным. И как это тогдашний председатель Комитета по делам искусств, или, как его называли, «Комитета поделом искусству», Платон Керженцев, с которого, к слову молвить, Ильинский слепил своего лазоревого полковника из «Сна Попова» (оловянные глаза, потирание рук), не догадался слить Большой театр с цирком? Логики в этом было бы почти столько же… А в другие театры меня не шибко тянуло. Чаще всего отдыхал я душой на литературных концертах Ильинского и Яхонтова и на старых спектаклях Художественного театра. Впрочем, теперь и в некоторых старых его спектаклях отдельные исполнители портили мне впечатление, и я жалел, что вывелся славный обычай свистеть и шикать в театре. Невольно думалось: куда же смотрит художественное руководство театра? Где его былая требовательность? Или оно рассуждает: «Нынче все слопают», «Пропадай все пропадом»?
Зато, когда я смотрел «Нору» в Театре Ленинского комсомола, мне казалось, что это «выездной» спектакль Художественного театра еще до его омертвения. Вопреки ожиданиям некоторых зрителей, «Нора» не явилась «бенефисом» игравшей главную роль Гиацинтовой.
Напротив. Гиацинтова в этой роли была чуть-чуть искусственна и не так обаятельна» как другие участники спектакля. Берсенев, игравший адвоката Хельмера, был до того очарователен даже в своем эгоизме, что симпатии зрителя были на его стороне. (Впрочем, об этом, сам того не подозревая, позаботился Ибсен, по большей части не предвидевший последствий, к каким приводила игра его абстрактного ума.) Проясняющееся лицо озлобленного Крогстада – Плятта, лучи, вдруг брызнувшие из по-скандинавски пасмурных его глаз, все еще недоверчивый, нервный, прерывистый его смех, его медвежьи лапы, которыми он судорожно хватается за притолоку, чтобы не рухнуть от внезапно налетевшего счастья, – это я вижу и слышу не менее явственно, чем обреченность, проступавшую в чертах лица Ранка – Соловьева, и слова, которые Соловьев произносил с предсмертной благодарной грустью:
– Спасибо… за огонек!
И – одно-единственное потрясающее из новых театральных впечатлений тех лет – «Кармен» в Оперном театре имени Станиславского (потом, к сожалению, слившемся с Музыкальным театром имени Немировича-Данченко), последний – но какой головокружительной высоты! – взлет режиссерского гения того, кто основал этот театр и в чью честь он был назван!..
Перед нами была Испания не козьмапрутковская («Дайте мне мантилью; дайте мне гитару; дайте Инезилью, кастаньетов пару»), а самая что ни на есть подлинная, вихревая, грозовая и захолустно сонная, возвышенная и низменная, романтичная и прозаическая, коварная и наивная, пышная и убогая, бескорыстная и торгашеская, – такая, какою написал ее Мериме и какою изобразил ее в звуках Бизе. Исполнительница главной партии Гольдина показала, что у нее не только прелестный голос, но и большой драматический талант. Лучших Кармен, чем Гольдина, слышать мне доводилось, а вот видеть – нет.
Вечера прозаиков и поэтов вызывали у меня гадливое чувство.
Кто из нас в самом нежном возрасте не мочил штанишек и не прудил в постель? Но я не знаю никого, кто бы этим во взрослом состоянии хвастался. Ну, а Николай Асеев, читая в Политехническом музее отрывки из своей длиннющей «Маяковскиады» («Маяковский начинается»), по сравнению с которой херасковская «Россиада» и даже тредиаковская «Телемахида» представляются образцами злободневной и лапидарной занимательности, хвалился тем, как он в молодости пускал струю на Художественный театр, на Нестерова и Чехова. Он рассказывал об этом не как о грехах молодости, а как о подвигах. Он не стыдился их, он ими гордился и давал понять, что не прочь и на старости лет обдать что-либо дохлебниковское и домаяковское.
Своей зарифмованной тягомотиной Асеев доказал, что он так всю жизнь и проходил в коротких штанишках, из которых теперь вылезали волосатые, уже плохо сгибавшиеся в коленях, ноги с вздутыми синими жилами и бугорками солевых отложений, и не избавился от недержания мочи. Своего героя Асеев поставил на высоченные ходули» но от этого Маяковский ни как человек, ни как поэт выше не стал.
После того, как правительство, желая показать, что хотя среди писателей у него были недруги, которых оно в 37–38 годах истребило, но есть и друзья и верные слуги, в январе 39-го года осыпало блямбами тех, кого оно пока что считало благонадежными, – осыпало не в соответствии с дарованиями, а по степени верноподданности, так что Орден Ленина получил Перец Маркиш и тогда еще совсем сосунки – Твардовский, Вирта; Пришвин же и Сергеев-Ценский – «Знак Почета» (Пастернаку и Бабелю в знак монаршьей немилости показали фигу), – вскоре после этого постановления в Клубе МГУ был устроен вечер писателей-орденоносцев.
На этом вечере резко выделялся – не талантливостью, а демократичной интеллигентностью – похожий лицом на старую ласку, у которой атрофировались хищнические инстинкты, Вересаев в наглухо застегнутой куртке со стоячим воротничком, в пенсне на длинном шнурке. Ему аплодировали – и при встрече, и на прощанье – громче и дольше, чем кому бы то ни было, хотя читал он отрывки из своих водянистых, скучноватых воспоминаний детства. Это была вызывающая овация одному из горсточки современных писателей, редко-редко когда взмахивавших кадилом.
Противно картавил из молодых, да ранний Константин Симонов с чуть косящими маслянистыми глазами духанщика, разбавляющего вино водой и не доливающего вина в кружки. Сельвинский на мотив цыганского романса провозглашал тост «за партию нашу…» Похожий на чучело льва Луговской с присвистом читал стихи на осточертевшую тему – оду какому-то комиссару времен гражданской войны. На всех предвоенных литературных вечерах (Пастернак не принимал в них участия – он только читал во Всероссийском театральном обществе свой перевод «Гамлета») наибольший успех имел Антокольский. Как на чей вкус, но Антокольский все-таки поэт, и нужно только промахивать те – увы! многочисленные – страницы его сборников, где он показывает свое искусство ползать на брюхе. Он по преимуществу поэт-ритор, но в лучших его стихах это риторика первого сорта. Его темперамент – это темперамент трагика из столичного театра, но не на шекспировские роли, а на роли Шиллера и Гюго XX века. Ведь, правда же, хороши эти строки из цикла «Лирика»:
Так, как только и возможна
Речь от первого лица» —
То есть путанно, тревожно,
Без начала» без конца…
……………………………………
Я тебя не забуду за то, что
Есть на свете театры, дожди,
Память, музыка, дальняя почта…
И за все. Что еще. Впереди[47].
Или из стихотворения «Тициан Табидзе»:
Шла раскачка речи полусонной»
Но смолкали разом остряки
От почти навзрыд произнесенной
Пушкинской таинственной строки[48].
Или из стихотворения «1837–1937»:
И когда, за снегами, полями,
Ликованья и нежности полн,
Женский голос, как синее пламя,
Возникает из радиоволн,
И все выше и самозабвенней
Он несется, томя ж моля,
И как будто о Чудном Мгновеньи
В первый раз услыхала земля…[49]
Или снова о Пушкине из стихотворения «Работа»:
…будто бы глина,
……………………………………………….
Рухнут мокрыми комьями на черновик,
Ликованье и горе, сменяя друг друга.
Он рассудит их спор, он измлада привык
Мять, ломать и давить у гончарного круга[50].
Читал он стихи, самовозгораясь, к концу чтения, точно трясун или хлыст, доходя до экстаза – внутри ледяного, и этот его экстаз передавался слушателям.
Лакейство уживалось в Антокольском с тщеславием. Он искал популярности среди литературной молодежи. Он корчил из себя мэтра. По-видимому, он был убежден, что мантия Брюсова, рукоположившего его в поэты, перешла к нему. Но Антокольскому недоставало ни широты брюсовского кругозора, ни брюсовской педагогической взыскательности и прямоты.
В сезон 40–41 гг. в Клубе МГУ состоялся именной вечер Антокольского с ответами на записки. Ему задали вопрос, как он относится к стихам Симонова и Маргариты Алигер (это были его ученики по Литературному институту имени Горького). Антокольский ответил безудержными восхвалениями. По окончании вечера в фойе его притиснула к стене молодежь. Это была хорошая молодежь – наверное, почти вся выбитая градом войны. Такие одухотворенные лица я видел в очереди за билетами в Художественный театр. Стоишь, бывало, с десяти утра до двух-трех часов дня – поневоле разговоришься с соседями. И я ни разу не пожалел, что вступил в разговор с этими старшими школьниками и студентами. Я сразу находил с ними общий язык. Они, как и я, стояли в хвосте, загибавшемся на Тверскую, не для того, чтобы еще раз посмотреть «Анну Каренину», – об этом спектакле они говорили даже не с возмущением, а со спокойной брезгливостью. Чтобы достать билеты на «Анну Каренину», нужно было выстоять ночь накануне первого дня новой продажи билетов, а я шел на другой день, когда народу бывало значительно меньше, – все билеты на «Анну Каренину» расхватывались в первый же день. Мне и моим соочередникам хотелось попасть на «Дни Турбиных», на «У врат царства» (ради Качалова), на «Горячее сердце», на «Вишневый сад», на «Воскресение» (тоже, главным образом, ради Качалова), на «Женитьбу Фигаро», на «Дядюшкин сон» (авось будет играть Книппер!), на «Мертвые души», на «Смерть Пазухина», на «На дне». Как выяснялось из разговоров, те, с кем я проводил несколько часов кряду, зачитывались символистами и акмеистами. Они, как и я, остыли к Тихонову и к Сельвинскому и не остыли к Багрицкому. Стоя в очереди, они утыкались носом в книги стихов Пастернака и уж, конечно, не считали не только за поэтов, но даже и за рифмосплетателей Жуткиных (так называли Жарова и Уткина), Безыменских, Алтаузенов и Кумачей. Уж и задала эта молодежь Антокольскому перцу за то, что он не видит (или притворяется, что не видит) мелкотравчатости своих учеников:
– Ведь вы же так бы не написали!
– Ведь вы же себе этого бы не позволили!
– Ведь вы же никогда бы до этого не опустились!
– В моих молодых стихах тоже можно найти огрехи, – отляги-вался мэтр.
– Да, но не такие!
– Огрехи огрехам рознь!
– У них количество переходит в качество!
– Как вам, настоящему поэту, не стыдно защищать такую бездарь, да еще не одолевшую школьной грамматики?
Угрожающе росло поголовье ашугов, акынов и сказительниц. Играла под былинницу продувная бестия северянка Марфа Крюкова, именовавшая Отто Шмидта «Лыцарь По-колен-борода». Конечно, она, как и Сулейман Стальский, как и Джамбул, способна была с грехом даже не пополам, а на девять десятых, изготовить канву, а уж по ней вышивали в большинстве своем не ахти какие мастеровитые узорщики, вроде Алтайского. Вокруг Марфы Крюковой увивалась подозрительная окололитературная личность – верста коломенская с никогда прямо на вас не глядевшими глазами шулера и с холеной каштановой бородкой на чуть одутловатом бледном лице – Викторин Попов. В прошлом сотрудник нашего торгпредства в Японии, он натворил там каких-то темных делишек, угодил в концлагерь, потом необъяснимо быстро, подобно Эльсбергу, оттуда выплыл и присоседился к Пильняку, Глебу Алексееву и Клычкову. Он и жил на том же дворе, что и Глеб Алексеев, по простодушию своему хлопотавший за него у Агранова и втащивший его в литературу. Фамилия Попова стоит рядом с фамилией Алексеева на книге очерков «Иссык-куль», рядом с фамилией Клычкова – на очерке «Зажиток». Гибель Пильняка, Клычкова и Алексеева никак не отразилась на благополучии Викторина Попова. Напротив, Глеб Алексеев еще до ежовщины проторил Попову дорожку в Северный край, и ему потом дали на откуп Марфу Крюкову. В газетах под ее «сказаниями» так часто мелькало: «Записал Викторин Попов», что его прозвали: «Знатная доярка».
Перед ежовщиной искусство в России окончательно подпало под иго «социалистического реализма» – его вынудили потрафлять вкусу Сталина. После сообщений о приведенных в исполнение смертных приговорах в газете обычно появлялись трогательные фотографии: Сталин с девочкой на руках, деточки преподносят Сталину цветы. В искусстве и литературе барабанная дробь соседствовала с треньканьем балалайки, возбуждение людоедских инстинктов уживалось с сентиментальным сюсюканьем. Это две ипостаси «социалистическо-реалистической» сути. В кино – батальная трескотня («Мы из Кронштадта» Вс. Вишневского и Дзигана) или пошло-развлекательный «Цирк» Александрова.
Если завтра война, если завтра в поход… —
орал хор Радиокомитета.
Эх, тачанка-ростовчанка,
Наша гордость и краса —
ржали стоялые жеребцы из Александровского краснознаменного конного завода. Лирико-патриотическая «Широка страна моя родная…» Лебедева-Кумача стала почти официальным гимном. «Mein lieber Augustin» вытеснял «Марсельезу». По радио все это прослаивалось фатовато-пошловатыми голосами дикторов и приторно-сладкими голосами дикторш. И те и другие были слабы по части русской орфоэпии. В начале войны любимец Сталина диктор Левитан прочел по радио заглавие передовой «Правды»: «Против благодушия и самоуспокоённости». Из всех дикторов меня особенно сильно бил по нервам Левитан. Я не выносил его жирного, самовлюбленного голоса. Мне казалось кощунством, что он – однофамилец великого художника.
В Камерном театре апофеоз гепеушный – пьеса «Очная ставка» писателя-гепеушника Шейнина на тему: «Лови, держи шпионов и диверсантов!»
Спектаклем, совмещавшим обе тенденции, осчастливил зрителей опять-таки Художественный театр. То была «Земля» Вирты, поставленная Леонидовым и Горчаковым. В «Земле» обе тенденции были густо подчеркнуты режиссурой и художником Рынд иным. Мужицкая темнота, брожение мужицких умов и разгул антоновщины символизировала туча, раскинувшаяся над селом, – предвестница воробьиной ночи. А последняя картина – сгусток оперной пошлости: антоновцы разгромлены, в головах у мужичков посветлело, и вот перед зрителем солнечное утро, море хлебов под безоблачной синевой небес, а совпейзане с песней идут на полевые работы. И это злосмрадное драмоделие поставил, – да еще так поставил, – создатель Дмитрия Карамазова! «Что делалось с людьми? Что делалось с людьми, я вас спрашиваю?» Разложение не эмигрировавшей и не сидевшей за решеткой и колючей проволокой интеллигенции началось давно, – ужас ежовщины стократ ускорил его.
3
Вы вновь слагаетесь, разбитые скрижали
Полузабывшихся, но не пропавших дней.
Не знали мы, что скоро
В тоске предельной поглядим назад.
Какой-то звериный инстинкт подсказывал мне, что оседлость опасна, что надо вести кочевой образ жизни и время от времени менять место постоянной прописки.
Весной 38-го года кто-то заговорил при мне о Тарусе. Об этом уездном городе Калужской губернии я слыхал еще в детстве. Заговоривший о ней расписывал ее красоты, И у меня мелькнула мысль: не провести ли там по крайней мере лето? Понравится – перезимую. Я поделился своими планами с Маргаритой Николаевной и Татьяной Львовной.
– Там живет на покое в своем собственном доме моя сводная сестра, бывшая актриса Малого театра, вдова театрального критика Николая Ефимовича Эфроса, которого ты так любишь, Надежда Александровна Смирнова, – сказала Татьяна Львовна. – Я пошлю ей с тобой письмецо, и она тебе поможет устроиться… А знаешь что: мы в этом году ничего подходящего в смысле дачного жития себе не нашли, а про Тарусу я от многих слышала, что это чудесный городок. Попроси Надю, чтобы она и нам подыскала – только большую дачу: для Маргариты и для нас с Николаем Борисовичем. Вероятно, и Коля проведет с нами отпуск. И вот еще что: надо, чтобы была комната для Nirvana stervusendis. И лучше поближе к Наде, а не chez le diable аих petits koulikis[51].
Татьяна Львовна, нимало не медля, отстукала на машинке два письма и одно вручила мне:
– Вот тебе, душе своей погубитель, рекомендательное письмо Наде. Я его нарочно не запечатываю. Так раньше полагалось – чтобы рекомендуемый знал, что письмо действительно рекомендательное, а не ругательное. А вот это письмо я пошлю Наде по почте. На, прочти… Так тоже полагалось. А то, бывало, в руки дадут письмо с просьбой обласкать, а по почте – предостережение: я, мол, вынуждена была дать этой скотине рекомендательное письмо, только чтобы отделаться, но это такой подлец, такой мерзавец – ты его на порог не пускай… Вот деньги – это задаток за нашу дачу. Ну, поезжай с Богом. Ни пуха, ни пера!
У меня отлегло от сердца. Итак, еду я не совсем на авось; лето, может быть, проведу с дорогими людьми; я познакомлюсь с известной мне по рассказам матери талантливой артисткой (вот только жаль, что не Художественного театра!), да еще с вдовой Эфроса.
…Я поднимаюсь от Оки в гору и всхожу на террасу большого нескладного кривобокого дома, спрашиваю облепивших террасу людей, можно ли видеть Надежду Александровну. За ней пошли. Ко мне вышла полная, среднего роста, дама с крупными чертами лица. Ее седые волосы были расчесаны на прямой пробор, а сзади собраны в пучок. Глаза смотрели на меня сквозь пенсне с пытливой строгостью, но я почему-то не испугался. Я всеми порами своего тела почувствовал, что эта дама, которая так величественно себя держит и так строго на меня смотрит, – хороший, очень хороший человек.
Она предложила мне сесть, прочитала письмо Татьяны Львовны, распорядилась, не слушая моих отнекиваний, чтобы мне дали чего-нибудь перекусить, и у нас с ней мгновенно завязался разговор, до того непринужденный, словно она знала меня с малолетства.
Надежда Александровна познакомила меня со своим другом, дочерью известного в Москве общественного деятеля, основателя Высших женских курсов («Курсов Герье»), профессора Владимира Ивановича Герье, Софьей Владимировной, – с ней вдвоем она постоянно жила в Тарусе. После обеда Софья Владимировна пошла со мной искать дачу для меня и для Татьяны Львовны с Маргаритой Николаевной. Повезло нам всем. Маргарите Николаевне и Полыновым Софья Владимировна сняла большую дачу с террасой на берегу пруда. На дачу надо было проходить через фруктовый сад и цветник. У меня запросы были куда скромнее. Софья Владимировна, потерпев неудачу в одном месте, повела меня к некоей бабушке Наталье. Бабушка Наталья, крестьянка Тарусского уезда, на старости лет переехала с мужем в Тарусу. Муж ее скончался, и она осталась доживать свой век бобылихой в двухкомнатном, с кухонкой, домике. Домик был маленький, – три окошка на тихую, заросшую травой улицу Шмидта, два на двор, – но уютный, чистенький: чистоту поддерживала сама бабушка. Садик при доме тоже был небольшой, но тенистый; в урожайный год яблок девать было некуда. Бабушка жила на небольшую пенсию за мужа и на то, что получала с дачников. Мне ее хижинка сразу приглянулась, а главное – понравилась хозяйка, понравилось крестьянское благородство ее обличья, понравились бесхитростные, ясные, голубые ее глаза, понравилось, как она себя держит, – с приветливым достоинством, без угодливости. Я вручил ей задаток и с облегченным сердцем вернулся к Надежде Александровне. Обе снятые дачи находились неподалеку от ее дома, на окраине Тарусы, в том же районе, именовавшемся и в речевом обиходе, и на языке официальном «Порт-Артурским». Таким образом, одному требованию Татьяны Львовны выбор Софьи Владимировны удовлетворял. Вот только обе дачи находились aux petits koulikis, зато эти petite koulikis – живописнейшее место в Тарусе.
В Москве меня ждали срочные дела, и я намеревался уехать с вечерним катером до Серпухова, а оттуда поездом в Москву. Надежда Александровна настояла на том, чтобы я у них переночевал. Она обещала разбудить меня перед отходом первого катера. Но будить меня ей не пришлось.
В первый же день мои отношения с Надеждой Александровной и Софьей Владимировной приобрели особую окраску. С Софьей Владимировной у меня установились отношения отличные, но душевно не близкие, – незримая, но явственно ощутимая грань отделяла ее от меня. С Надеждой Александровной я подружился. Обе скоро стали называть меня «Коля, ты», но звучало это обращение в устах у каждой по-разному…
Они были очень непохожи друг на друга, начиная с внешности. В отличие от расплывшейся Надежды Александровны, Софья Владимировна была сухенькая, подтянутая, с пергаментно-сухим, изжелта-бледным лицом. Обе носили пенсне. Синие глаза Софьи Владимировны казались круглыми от круглых стекол, в них изредка вспыхивал недобрый огонек, и недобро, даже при улыбке, обнажавшей запломбированные зубы, круглилась у нее верхняя губа. Карие глаза Надежды Александровны с удлиненным разрезом смотрели иной раз сердито, даже грозно, но гнев этот был милосердный, а по временам ее глаза застилала влажная, усталая, страдальческая поволока.
С Надеждой Александровной у меня было гораздо больше общего: театр, литература. Софья Владимировна к театру была равнодушна, в литературе ее привлекало преимущественно то, что, с ее точки зрения, лило воду на теософическую мельницу, к примеру – творчество Гете, к которому я так и остался холоден. Наконец» Надежде Александровне не могло не быть отрадно, что я на пятерку знаю Эфроса.
Как-то она меня спросила:
– Что ты льнешь к старикам, к старухам?.. К Маргарите, к Тане, ко мне? Тебе, правда, с нами интересно?
– Еще бы не интересно! От «стариков» и «старух» я все что-нибудь да почерпну, а от ровесников по большей части ухожу ни сыт, ни голоден. Да ведь и льну-то я не ко всем без разбора. На кой мне пес Евдокия Дмитриевна Турчанинова? Тоска зеленая!
– Ну, это, положим, верно.
С Софьей Владимировной я любил беседовать, любил слушать ее рассказы об Италии, где она подолгу живала и которую знала лучше России. К Софье Владимировне Герье, как и ко многим русским дореволюционным интеллигентам, приложимы слова Достоевского из его записной книжки 1875–1876 гг.; «В России мы чувства местности не имеем. Ну, что такое, например, Владимир? И зачем его знать… Но только что русский переедет в Европу, так тотчас же он и местен, и гнездлив…»
Глаза у Достоевского были как-то особенно устроены: от них почти ничто не укрывалось ни вдали, ни вблизи, перед ними разверзались и земля, и небо, и преисподняя. Подмеченная им черта русской интеллигенции облегчила победу бесам.
Отпугивала меня от Софьи Владимировны ее властность, хотя по отношению ко мне она ее никак не проявляла. Властность проскальзывала в ее взгляде, в повелительно быстрых при всем их изяществе движениях. То была властность сектантки. Кажется, Софья Владимировна и была водительницей русского теософского корабля. За глаза я называл ее «Теософия Владимировна». Властность Софьи Владимировны была властность тщеславная и неумолимая. Она терпеть не могла Андрея Белого и его немецкого учителя Штейнера, называла антропософов, отколовшихся от теософов, «антропками». У Надежды Александровны тоже был властный нрав, но ее властность приносила пользу ближним. То была властность горячая и благожелательная, сочетавшаяся с уважением ко всем верованиям в области мысли и духа, если они не лицемеры. Софья Владимировна была сдержанна, не способна на резкость, на окрик, но и почти не способна на ласку. Надежда Александровна могла и прикрикнуть и выругать, но я ни разу не заметил, чтобы это кого-нибудь обидело.
При мне Надежда Александровна распекала своего соседа Федю, славного, работящего, но запьянцовского парня, которого Надежда Александровна и Софья Владимировна приглашали для всяких домашних поделок. И вот однажды Федя пришел просить у Надежды Александровны аванс. Некоторое время он молча подпирал притолоку. Смерив его уничтожающим взглядом. Надежда Александровна первая нарушила молчание:
– Федька! Ведь я же знаю, зачем ты явился. Небось, пятерку просить?
– Я вам отработаю, Надежда Александровна.
– Знаю, что отработаешь. Вчера все до копейки пропил, а мать голодная сидит?.. Экая ты стерва!
Последнее слово Надежда Александровна произнесла с особым смаком.
Федька жалко усмехнулся.
– На тебе пятерку, иди сейчас же в город, опохмелись, купи чего-нибудь и накорми мать. Но это в последний раз! Больше я тебе гроша медного в руки не дам – все буду матери отдавать.
Федька, уж верно, бражничать не перестал, но что сейчас он рад был сквозь землю провалиться, что проборция, не оскорбив, устыдила его, – это читалось в его виноватой улыбке, в том, как он вжался в дверной косяк.
Надежда Александровна не любила, когда люди, как выразился Ал. Конст. Толстой, «рыдают с такою силой по пустякам», во всяком случае – из-за того, что ей казалось пустяком.
Старшая сестра Софьи Владимировны, Елена Владимировна, каждую осень расставаясь с Тарусой до весны, накануне и в самый день отъезда обливалась слезами: боялась, что больше не увидит ее красоты.
– Жаль Елену Владимировну, – сказал я Надежде Александровне. – Как она плачет!
– Ничего, – слегка нахмурившись, ответила Надежда Александровна. – Меньше пи́сать будет.
Переход от этой жизни в другую не пугал Надежду Александровну. В мудрой благости вышней воли она была уверена так же твердо, как в том, что она живет на земле, в России, в Тарусе, и сочувствовать Елене Владимировне она не могла.
В трудных случаях Надежда Александровна не терялась, быстро угадывала, на кого как лучше действовать.
У нее иногда гостила ее сестра Варвара Александровна, седая коротко остриженная, незаметная, боязливая, «действующее лицо без речей». Я помнив ее хлопочущей у печки или тихо покуривающей где-нибудь в уголке. Она была душевно больная. Буйствовала она с годами все реже и реже, но когда на нее накатывало, держать ее дома было опасно. В 39-м году она осталась зимовать у Надежды Александровны. Грозы как-будто ничто не предвещало: Варвара Александровна была тише воды. Гроза разразилась внезапно, в отсутствие Софьи Владимировны, уехавшей в Москву. Утром Варвара Александровна, с нечесанными волосами, в одной рубашке, выскочила со шваброй в руке на террасу. В отдалении шли в центр города бабы.
– Эй, бабы! – крикнула Варвара Александровна. – Долго над нами грузинский ишак измываться будет?
При этих словах Варвара Александровна воинственно взмахнула шваброй.
– Бабы! Пойдем бить грузинского ишака!
К счастью, бабы не поняли этого боевого клича и, оглянувшись в сторону Варвары Александровны, пошли дальше.
Надежда Александровна, вышедшая вслед за Варварой Александровной на террасу тоже в одной рубашке, сумела успокоить ее, увести в комнату, потом, заперев ее в доме, пошла нанимать подводу и провожатых (кажется, одним из них оказался вышеупомянутый Федька) и отвезла ее верст за тридцать в психиатрическую лечебницу.
Однажды я имел счастье вызвать гнев Надежды Александровны.
Я приехал в Тарусу весной 41-го года в скверном расположении духа. Вода подошла мне к горлу. Тюрьма, ссылка, ежовщина, пятилетнее скитальчество, проживание в Москве с постоянной мыслью, что тебя в любой момент застукает управдом, с постоянной мыслью, что я уже зажился в Москве, пора и честь знать, надо куда-то выметаться, глухое молчание НКВД в ответ на мое прошение о снятии судимости – молчание, в котором мне чудился отказ, – все это меня измотало. И тут еще, как назло, Таруеский Районный военный комиссариат (Райвоенкомат) вызвал меня, как всегда, по какому-то дурацкому поводу: ведь я же был нестроевик, да еще с клеймом бывшего ссыльного, следовательно, военкомату я был нужен как собаке пятая нога, – вызвал на первый день Пасхи. А я хоть и не читал тогда «Уединенного» Василия Васильевича Розанова, однако чувствовал так же, как он: «60 раз только, в самом счастливом случае, я мог простоять Великий Четверток “со свечечками” всенощную: как же я мог хоть один четверг пропустить?!! Боже: да и Пасох 60!!! Так мало. Только 60 Рождеств!! Как же можно из этого пропустить хоть одно?!!» И вот в этом году ради бюрократической прихоти тупоголового военкома пропускаю… И, к умножению всех несчастий, автобусы от Серпухова до Тарусы, конечно, не ходят, и я пропер от станции Тарусская 17 километров по колено в грязи.
Обсушившись и перекусив у бабушки Натальи, я побежал к Надежде Александровне. Сел в столовой на диванчик и стал жаловаться на свою горькую долю. Надежда Александровна слушала меня внимательно, но с каждой минутой мрачнела.
Когда же я, с моей точки зрения – убедительно, доказав, что у меня «кругом шестнадцать», излился, воцарилось молчание. Затем, глядя на меня в упор. Надежда Александровна спросила с гневной иронией:
– Ты в Бога веришь?
– Верю, – испуганно и недоуменно пролепетал я.
– Врешь! – Тут Надежда Александровна стукнула кулаком по столу так, что запрыгали чашки. – Какая это вера?
Долго отделывала меня на все корки Надежда Александровна. Наконец я заплакал – заплакал слезами благодарной радости. Внутри у меня посветлело. И с этого вечера дела мои пошли на лад.
Надежда Александровна была искренне возмущена моим маловерием. Но она поддала пару. Она поняла, что рюмить сейчас вместе со мной – значит оказать мне медвежью услугу, что меня надо пристыдить, как Федьку, – пристыдить и взбодрить.
Надежда Александровна была самообразована, начитана ж умна – умна своим собственным, природным умом. Софья Владимировна свои глубокие знания (главным образом – в области философии и романской филологии) приобретала систематически, кем-либо направляемая, и этим тоже отличалась от Надежды Александровны, но она была – в чем я разобрался далеко не сразу – не столько умная, сколько умствующая женщина.
Еще сильнее, чем властность, отталкивали меня от Софьи Владимировны ее советские высказывания. Я догадывался, что это – маска, что это – «страха ради иудейская: она уже во времена послереволюционные дважды ездила в Италию; прежде у нее были связи с иностранными теософами, и уцелела она случайно, по всей вероятности, оттого, что вовремя скрылась с московского горизонта. Надежда Александровна, Заслуженная Артистка Республики, получала персональную пенсию. Софья Владимировна, кажется, получала крошечную пенсию за отца пополам с Еленой Владимировной, и «социальное положение» у нее было неопределенное. Узнав от Грифцова, что ему поручено составить новый итало-русский словарь, я напомнил ему о существовании Софьи Владимировны. У Софьи Владимировны появился почти постоянный заработок и справка от издательства словарей, что она является постоянной его сотрудницей. После войны работа в издательстве помогла ей вновь прописаться в Москве. Хотя Софья Владимировна начала заниматься словарем уже в послеежовские времена и хотя она в штате не состояла, ей все-таки предложили заполнить подробную анкету. Заполняющим предлагали вопрос: бывали ли за границей? Софья Владимировна советовалась со мной, надо ли ей писать об ее – само собой разумеется, легальных – поездках за границу после революции. Проверив на опыте слова моего дяди: «Ничего мерзавцы не знают, кроме того, что мы сами на себя и друг на друга наговорим», я отсоветовал Софье Владимировне отвечать на вопрос утвердительно: кто там, дескать, станет проверять, а вот ежели Софья Владимировна сообщит о своих вояжах, то, подобно герою рассказа Вс, Иванова, сама на себя донесет, и ей могут под каким-нибудь предлогом отказать в работе.
Словом, Софья Владимировна соблюдала осторожность сугубую. Надежда Александровна посидела за теософию на Лубянке, но это ее не устрашило. О своих взглядах она не кричала на площадях, но в обществе друзей высказывалась откровенно. И я был горд тем, что она скоро причислила меня к друзьям и в прятки со мной не играла. Разлад Надежды Александровны с эпохой коренился не в бытовой бестолочи, не в материальных лишениях. Она не разменивалась на антисоветские мелочи. Она предъявляла революции большой счет, философский, нравственный и эстетический.
Почему она так рано ушла из театра «на покой»? Не только – вернее – не столько – по болезни, сколько по нежеланию кривить своей артистической душой. Она репетировала в малом театре Гудуяу в инсценировке «Собора Парижской Богоматери», выполненной Н. А, Крашенинниковым. (Спектакль был поставлен в 1926 году.) Роль эпизодическая, и Надежда Александровна приходила на репетиции только ради своих сцен. Но на прогонной репетиции она не взвидела света от омерзения: из романа Гюго театр вкупе с инсценировщиком сляпал антирелигиозную агитку. В перерыве Надежда Александровна вылетела на сцену и закатила скандал. На другой день ее вызвали в дирекцию, к Владимирову. Надежда Александровна сказала, что она извиняется за резкость выражений, но остается при своем мнении. Потом она отказалась от нескольких ролей в плохих советских пьесах и в 1928-м году оставила сцену. Театральная Москва устроила ей торжественные проводы. Для прощального спектакля Надежда Александровна выбрала «На всякого мудреца» и сыграла Турусину. Спектакль был поставлен объединенными усилиями режиссера Малого театра Платона и режиссера Художественного театра Лужского. В спектакле были заняты могучие силы обоих театров: Москвин, Качалов, Массалитинова, Рыжова, Климов.
…Ну так вот, с Софьей Владимировной мне было интересно и приятно, к Надежде Александровне меня сразу потянуло.
После вечернего чая все разошлись по своим углам, а у нас с Надеждой Александровной вновь завязался разговор. Точнее, это был ее монолог-рассказ, рассказ о русском предреволюционном и послереволюционном театре, об актерах и режиссерах, об Эфросе, о ее дружбе с Брюсовым, с Леонидом Андреевым, чей творческий путь и чье дарование она позднее в своей книге воспоминаний[52] точно определила в двух словах: «смятенный талант»[53].
Когда восток побелел, Надежда Александровна велела мне хоть немного поспать перед отходом катера. Но оставшиеся три часа я пролежал с открытыми глазами, переполненный впечатлениями, переполненный радостью от сознания, что мне на лето обеспечено житье в городе-красавце, а главное – преисполненный уверенности, что здесь мне будет с кем отвести душу.
Когда Надежда Александровна тихонько постучала ко мне в дверь» я был уже одет. Она напоила меня чаем, и я зашагал на пристань. Тяжести в голове от бессонной ночи я не ощущал.
Разгоралось погожее утро, лицо освежал бодрящий холодок, и так же ясно и свежо было у меня на душе» и вперед я смотрел бодро.
В следующий мой приезд в Тарусу я прописался у бабушки Натальи постоянно, стал на учет в Райвоенкомате.
Я провел в Тарусе лето 38-го, лето 39-го и лето 40-го года, захватывал и раннюю осень, приезжал несколько раз зимой и ранней весной. С Надеждой Александровной виделся часто, особенно – осенью, когда, бывало, схлынет волна ее родных и знакомых, когда разлетится стайка порхавшей вокруг нее молодежи, и в зимнюю пору, когда жизнь в Тарусе булькала под сугробами, когда в городе оставались тарусяне, а так называемые «тарусоиды» в Москве, а кое-кто и ö Петербурге, жили мечтою о весенней встрече с Тарусой.
Сила воздействия Надежды Александровны на слушателей заключалась не только в мыслях, темах и сюжетах ее устных повестей и рассказов, но и в том, как она рассказывала, в сопровождающих рассказ мимике и жестах. Иногда она вспоминала случай, сам по себе не очень забавный, но художественность отделки была такова, что слушатели хохотали навзрыд. Все дело было здесь в подражании голосам и ужимкам участников эпизода, в таких подробностях, которые сверкают в разговорной речи и гаснут на бумаге. В рассказах Надежды Александровны не чувствовалось ничего разученного, заранее подготовленного. Она ничего не подчеркивала, ничего не подносила слушателям «на блюде», не «играла на публику». Художественные подробности, смешные черточки – все это воскресало в ее творческой памяти «по ходу действия» и производило впечатление на слушателей столько же меткостью и смехотворностью, сколько нечаянностью своего возрождения.
Шутила Надежда Александровна без улыбки. Только когда слушатели валились со стульев, она вдруг тоже принималась смеяться – как будто пошутил кто-то другой.
Юмор был ее родной стихией. Она вплетала юмор даже в воспоминания о событиях страшных. Вскоре после падения очередного временщика Николая Ивановича Ежова у нее в доме зашел разговор о нем. В ежовщину Надежда Александровна потеряла любимого брата, друзей, за многих боялась. Боялась, наверное, и за Софью Владимировну, и за себя. Ее собеседники говорили о Ежове в тонах мелодраматических. Надежда Александровна наедине с самой собой разрывала обволакивавший ее мрак обращением к высшим силам, на людях – шуткой. Я никогда не видел ее тоскующей, мрачной, угрюмой. И тут она обратилась к спасительной шутке.
– Да уж! – сказала она и с игривой кокетливостью опереточной дивы пропела:
Тебя, мой друг Коко,
Я долго не забуду!..
Природа наделила Надежду Александровну многими дарами, среди них – даром перевоплощения: не только на сцене, но и в устных рассказах.
Надежда Александровна пересказывает то, что слышала от кого-то из художественников… Немировичу-Данченко доложили, что две актрисы отказываются играть в такой-то пьесе: роли у них эпизодические, появляются они в первом и последнем действиях; извольте ради этого торчать целый вечер в театре. Надежда Александровна, пощипывая воображаемые бакенбарды, характерным для Немировича горловым голосом с юго-западным произношением шипящих, невозмутимо цедит сквозь зубы:
– Скажите им, что я отшень сердился, топал ногами… (Пауза; непринужденно откинувшись на спинку кресла) и критшал.
Надежда Александровна изображает Яблочкину, произносящую монолог в классической трагедии… Губки бантиком, скрипучий дрожемент в голосе;
Вще рюхнуло…
Разговор Нины Николаевны Литовцевой с шофером;
– Нина Николаевна! Мне Василий Иванович Есенина давал почитать. Вот здорово стихи сочинял! А потом Василий Иванович мне Пушкина дал. Ну, этот хуже. Непонятных слов много… Василий Иванович ведь был знаком с Есениным, правда?
– Да, был знаком.
– И с Пушкиным тоже?
– Да что ж, по-вашему, Василию Ивановичу сто лет, что ли?
Раздраженные нотки в голосе Нины Николаевны воспроизведены до того верно, что мне кажется, будто это говорит она. Шофера Качаловых я не знаю, но верю Надежде Александровне безусловно, что он так именно и говорит, а за его словами и интонациями вырисовываются черты его внешнего и внутреннего облика.
Я не помню, чтобы Надежда Александровна кому-нибудь со сладострастием перемывала косточки, но подмечала она все и говорила о недостатках человека спокойно – тоном не моралиста, а наблюдательного художника слова.
О Варваре Николаевне Рыжовой:
– У Вари даже нос подхалимский.
Я издавна собираю коллекцию актерских оговорок и накладок. Маргарита Николаевна сообщила мне оговорку артиста Малого театра Самарина в роли Фамусова:
Покойница сходила восемь раз…
Тут Самарин заметил» что он что-то пропустил, и, решив восполнить пробел, добавил от себя:
И умерла…
От Турчаниновой я слышал, что артист Малого театра Решимов, любивший пустить публике пыль в глаза разнообразием своего гардероба» в одной пьесе переусердствовал: прошел в комнату к невесте в одних брюках» а вернулся на сцену в других.
Надежда Александровна пополнила мою коллекцию.
Из ее вклада мне запомнилась оговорка какого-то провинциального актера в трагедии Кукольника «Князь Михаил Васильевич Шуйский». Вместо:
Пей под ножом Прокопа Ляпунова!
он вскричал:
Пей под проком Нажопа Ляпунова!
Славившийся своими оговорками Станиславский, игравший в «Трех сестрах» Вершинина, прощаясь с Машей» вместо «Пиши мне», сказал «Пипи мне».
Мало знавшие Надежду Александровну могли бы сказать, что она экстравагантна в своих суждениях и поступках. Но эта ее экстравагантность была не экстравагантна. У Надежды Александровны не было ничего нарочитого. Все у нее возникало стихийно. Актриса в ней не угасала, но в жизни, если она и играла, то без репетиций.
Надежда Александровна свела знакомство с пожилым священником, по отбытии ссылки поселившемся в Тарусе и зарабатывавшим себе на кусок хлеба физическим трудом. (Впоследствии она порекомендовала его Качаловым, и те взяли его к себе сторожем на дачу на Николиной горе.) Как-то в гололедицу она встретила на горке этого самого заштатного батюшку с пустыми салазками.
– Батюшка! – обратилась к нему Надежда Александровна. – Я боюсь спускаться, – я ведь близорука и ноги у меня больные, – того и гляди ухну. Давайте съедем на салазках!
– И вот» – рассказывает Надежда Александровна» – к изумлению тарусян» «артиска», как меня тут называют, Смирнова летит с горы на санках со ссыльным попом.
Летом я рано ложился спать. В самую глухую полночь стук ко мне в окно. Хотя ежовщине тогда уже пришел конец, россияне по-прежнему не любили ночных стуков и звонков. Просыпаюсь и, как был» в майке и трусах, – к окну. Вглядываюсь в темноту – Надежда Александровна. Распахиваю окно.
– Ты что же это, спишь?.. И тебе не стыдно дрыхнуть в такую ночь? Посмотри, какая луна.
Выйдем с тобой побродить
В лунном сиянии!
Живо одевайся – и идем гулять!
И долго мы с Надеждой Александровной кружим по крепко спящим улочкам и закоулочкам «Порт-Артура».
В воспоминаниях Маргариты Николаевны, относящихся к 22-му году» я обнаружил такую запись:
Мы иногда ходили с Татьяной Львовной и Николаем Борисовичем к Надежде Александровне Смирновой. У нее собирались интересные люди, и сама она была тогда как фейерверк… Она самоуверенно, находчиво, остроумно, интересно говорила… болтала… смотря по тому, кто был в комнате. Если мы были одни, она тихо, глядя вдаль, задумчиво и таким тоном, как будто она знала то, чего не знали и не могли знать мы, говорила о теософии… Для нее очевидно в этом была ее реальность, которая помогала ей жить. Она так рассказывала о своем посвящении:
– Я была тогда ужасно несчастна… было в жизни одно событие, которое я пережить никак не могла… я много вообще пережила всего, умела владеть собой… преодолевать… а тут – чувствую, что не могу справиться, и вот-вот сойду с ума… Как-то пришлось мне быть в симфоническом концерте… я стою в антракте у колонны и чувствую такое отчаяние, что даже не сознаю, где я и что со мной… Вдруг подходит ко мне женщина с прекрасным лицом и говорит тихо: «Простите, но у вас такие глаза, что я не могу пройти мимо… я чувствую, что вы несчастны, и должна вам помочь»… С тех пор мы с ней стали самые близкие друзья… она теософка…
Другой раз в конце ужина, сидя боком к столу, прислонясь спиной к Эфросу и положив нога на ногу, она, слегка возбужденная вином, красивая, почти совсем поседевшая, говорила:
– Я сказала Эфросу: «Ты можешь что хочешь делать и всегда будь спокоен, потому что нет такого положения, из-за чего бы я бросила тебя… Что бы ты ни сделал, я ни-ког-да… и ни при каких условиях не уйду от тебя…
– А как же художница? – спросил кто-то смеясь, намекая на недавний эпизод: какая-то художница писала портрет Эфроса, питая к нему нежные чувства, которые достаточно ярко выражала… Н. А. ликвидировала ее в конце концов.
– Художница? – засмеялась она. – А-а-а, это, знаете., как бы вам сказать: я не люблю, чтобы трогали мои вещи… Вы, например, не дадите другому вашу зубную щетку… Ну вот и я не дам…
Конечно, здесь все достоверно, – лгать Маргарита Николаевна не умела. Я не согласен лишь с одним определением, какое Маргарита Николаевна, описывая Надежду Александровну, дает ее манере говорить: «самоуверенно». Нет, Надежда Александровна говорила не самоуверенно, а убежденно – и без навязывания своих убеждений. Она знала, что я обеими ногами стою на родной почве, вполне это одобряла и не предприняла ни одной попытки перевести меня на стезю теософическую. У нее была драгоценная черта: она всех внимательно дослушивала до конца, никогда не перебивала, как бы ни были ей чужды и неожиданны для нее высказываемые кем-либо суждения, а в некоторых случаях, подумав, соглашалась.
Веротерпимость Надежда Александровна проявляла и в мировоззрении и в искусстве. Может быть» здесь сказывалось влияние Эфроса. И Эфрос и Надежда Александровна в целом принимали искания Мейерхольда.
В ту пору, когда я познакомился с Надеждой Александровной, я, не закрывая глаз на обмеление Художественного театра, в теории был воинствующим «художественником». Да таковым я и остался. Я и теперь отдал бы театр Мейерхольда с Камерным и Вахтанговским впридачу за один удар леонидовского грома, за один качаловский клейкий, распускающийся весной листочек, за молитву Луки – Москвина о новопреставленной Анне, за несколько туров вальса, который танцевала Книппер-Чехова в третьем действии «Вишневого сада», за ту сцену из «Дней Турбиных», где гибнет Алексей – Хмелев, и за следующую сцену, где весть об его гибели доходит до Елены – Соколовой, за то, как философствовал за коньячком Федор Павлович – Лужский. Но теперь я на огромном расстоянии смутно различаю красоту искусства Малого театра былых времен, ощущаю, как мне ее недостает, как безгранично много я потерял, оттого что не видел его корифеев. А тогда я вызывающе щеголял афоризмом собственного изделия: «Русский театр открылся в октябре девяносто восьмого года». До этого, мол, были гастрольные выступления гениальных артистов Малого и Александринского театров. Бухнул я это и Надежде Александровне и вот что услышал в ответ:
– Ты знаешь» как я люблю Станиславского: Станиславского-актера, Станиславского-режиссера, Станиславского-человека. Мы были с ним очень близки, и с ним, и с Марьей Петровной. Два лета провели вместе за границей, и Станиславский первые мысли о своей системе диктовал Эфросу. И все-таки я вот что тебе скажу: когда в спектакле Малого театра принимали участие Мария Николаевна, Ольга Осиповна Садовская, Лешковская, Ленский, Южин, Михаил Провыч Садовский, то ни-ка-кой Станиславский им был не нужен. Они несколько раз сойдутся, пошепчутся, и у них рождаются такие дивные спектакли, как «Таланты и поклонники», «Волки и овцы». Это уж, милый мой, не гастрольные выступления, как ты выражаешься, Ермоловой в «Орлеанской деве», это был самый настоящий ансамбль.
В те годы пластинок Шаляпина, ни до-, ни послереволюционных, мне слышать не доводилось. Ахматова, Пастернак еще не набрали ту высоту, какой они достигли после войны. Живопись Нестерова упрятали в запасники Третьяковской галереи, и я открыл ее для себя тоже в послевоенные годы. Хора Гайдая в Киевском Владимирском соборе тогда не существовало, да и собор-то был закрыт. Ради этого хора я стал ежегодно ездить в Киев уже в 50-х годах. Тогда я гордился только тем, что я – современник Бунина (Сергеев-Ценский к этому времени увял), автора «Дней Турбиных», Качалова и Леонидова. Но окно в Европу советская власть замуровала, вести о Бунине-человеке до меня почти не доходили, а Качалов и Леонидов притягивали меня к себе и как великие артисты, и как личности, меня занимало ближайшее их окружение, и я расспрашивал о них наших общих знакомых.
Дочь Леонидова Ася – моя младшая подруга по Институту – внешне представляла собой девичий смягченный вариант отцовского лица. Глаза у нее были отцовские по цвету, но без их бездонной жути. Об отце в домашней обстановке она почти ничего не сумела мне рассказать. Запомнилось лишь, что он – нелюдим, почти ни у кого не бывает и к себе почти никого не зовет; что он репетирует роль, запершись у себя в кабинете; что она с риском получить нагоняй подглядывает в щелочку, как он репетирует Егора Булычева; что он волнуется, когда ее нет дома, и частенько заходит за ней к подругам, чем приводит ее в немалое смущение; что ему хотелось бы держать ее под стеклянным колпаком и что он скрепя сердце позволил ей поступить сначала на подготовительные курсы в наш институт, а потом и в самый институт; то, что она теперь студентка, его не радует, а огорчает. Недавно он сделал ей за столом замечание: «С тех пор, как ты поступила в институт, у тебя появились дурные манеры». О том, что Леонидов собирает часы, о том, что он – пушкинист, что он – обладатель богатой пушкинианы, что он постоянный посетитель собеседований пушкинистов, – об этом я узнал позднее и не от Аси. О себе Ася говорила, что больше всего на свете любит отца, кошек и церковное пение, Я любил многое другое, но все три Асины любви принимал и разделял.
С Леонидовым-человеком Надежда Александровна была далека, О Леонидове-актере она писала в своих воспоминаниях» пожалуй, лучше, чем кто-либо: «Я не могу представить себе Митю Карамазова иначе, чем его играл Л. М. Леонидов. Он до предела совершенства воплотил образ Достоевского. Не могу себе представить, что можно еще лучше передать переживания мятежной, больной, прекрасной души Мити. Точно вчера только лились на меня из его безумных горящих глаз пронзающие сердце лучи. Необыкновенное лицо и голос Леонидова выражали взрывы страсти, мученья совести, вспышки гнева и возмущения. Он потрясал. Это была настоящая трагедия, при воспоминании о которой через тридцать лет бьется сердце и рвутся из души слова глубокой благодарности театру и актеру…»
О Качалове-человеке я слышал много и одно лишь хорошее. Больше, чем от кого-либо, – от Маргариты Николаевны. Ее рассказы о Качалове, которого она называла «слезой народной», я приводил в своем месте. Гейрот с почти собакевичевской мизантропией говорил мне, что после смерти Станиславского Художественный театр исподхалимничался вдрызг перед Немировичем, Немирович исподхалимничался вдрызг перед начальством, и театр с головокружительной быстротой летит к чертовой матери, что среди актеров осталось только два прекрасных человека: Качалов и Книппер.
– Но Василий Иванович устал от всяких мерзостей и часто закрывает глаза, – добавил Гейрот, – а Книппер все еще с молодой горячностью бросается в бой.
Впечатления Гейрота подтверждаются словами самого Василия Ивановича из его письма к С. Н. Зарудному, написанного в 40-м году (журнал «Театр» № 2 за 1975 год): «…вообще я к театру совсем охладел».
Замечу в скобках, что у нехудожественников взгляд оказался еще шире.
22 июня 74-го года я был у Ильинского. Признался, что разлюбил театр.
– Я тоже, – подхватил Ильинский. – В начале века Станиславский создал великий театр. А когда он умер, не стало Художественного театра, не стало театра во всей России. Я время от времени спрашиваю по телефону Кторова: «Ну как у вас в театре?» Обычно он отвечал: «Бардак». А в этом году: «Бардачище».
– Ну, а Театр на Таганке, «Современник»? – спросил я.
– Кое-что интересно, но вот что стало для меня теперь критерием: даже и это интересное не тянет пересмотреть, А сколько раз я мог бы смотреть Грибунина, Варламова или Чехова!..
Расспрашивал я о Качалове, о Литовцевой и Надежду Александровну.
– С Васей я дружнее, чем с Ниной, – сказала она. – Но заботится-обо мне больше Нина. Когда бы я ни приехала в Москву, она всякий раз меня спрашивает, не нужно ли мне денег. Нина умна, талантлива, отзывчива. У нее один-единственный недостаток: несчастный характер, и характер портит жизнь прежде всего ей самой, а потом – Васе, которого она обожает.
Мысль написать книгу родилась у Надежды Александровны в начале нашей дружбы. Когда я приезжал в Тарусу, она обычно читала мне новую главу. Главу о Качалове она дала ему прочесть в Москве. Качалов, как рассказывала мне Надежда Александровна, поморщившись, попросил ее выбросить все, что она пишет об его общественной деятельности. «Пусть об этом пишут другие, если хотят, а тебя я прошу не писать», – с мягкой настойчивостью заключил Василий Иванович. В машинописном тексте он сам вычеркнул все это карандашом.
Я выразил изумление. Некоторые выступления Качалова в печати я принимал за чистую монету. Я объяснил их чисто актерской близорукостью. Мне припоминался рассказ Теппера. В годы гражданской войны на Украине он играл в бродячей труппе. Однажды труппа пошла играть пешком в соседний городишко. Город, который являлся их базой, был в руках красных. Пока они лицедействовали, город этот перешел в руки белых. Возвращаются они восвояси. Их останавливает патруль:
– Вы за красных или за белых?
– Мы? Мы – актеры.
– Ну, актеры, – тогда проходите.
Я задал Надежде Александровне вопрос:
– А как же мне Коля Зеленин в двадцать шестом году говорил, что Качалов еще до революции тяготел к социал-демократии и что в общем он сейчас настроен советски?
– Милый мой! Да ведь когда это было! Двадцать шестой год – пожалуй, самый тихий год НЭП’а. Тогда шла внутрипартийная склока – нас она не касалась. Тогда еще можно было надеяться на лучшее, что возврата к террору не будет. Не один Вася – большинство из нас в дураках осталось… Вася – контрик… вот такой же, как ты, – добавила Надежда Александровна, очевидно, для того, чтобы я яснее представил себе размах качаловской «контровости». Вася – гуманист. Ежовщина его доконала.
Многое из того, что Надежда Александровна рассказывала мне о театральной провинции, о Театре Корша, о Малом, о Художественном, о студии Малого театра, об Эфросе, вошло в ее книгу. К сожалению, книга получилась неровная. Порой автор сбивается на трафарет, картинные описания игры актеров перемежаются общими местами. Иным Смирнова подбавляет краснины – это беда почти всех наших мемуаристов, рассчитывающих на скорый выход книги. Надежда Александровна революционизирует Эфроса. Она умалчивает о том, что Эфрос был видный кадет, и по одному этому, не говоря уже о мягкости его душевного склада, о его человеколюбии, которое отмечают все, о нем писавшие, он не мог принять военный коммунизм как предверие Золотого века. Работал он гораздо больше, чем до революции, чтобы не умереть с голоду: тогда в чем большем количестве новоиспеченных учреждений человек числился, тем больше получал пайков; работал увлеченно, но не потому, чтобы вдруг заобожал большевиков, а потому, что театром жил и дышал всю свою жизнь, а также в силу своей интеллигентской добросовестности: взялся за гуж – не говори, что не дюж.
Совсем слаба в книге глава о Качалове. Глава о студии Малого театра попросту скучна. Студия Малого театра (или Новый театр) – это один из сверкнувших после революции мыльных пузырей, отличавшийся от других тем, что он долго держался в воздухе.
Кое-что вычеркнули у Надежды Александровны редактора. Я помню ясно, что Надежда Александровна писала о том, как хорошо играли артисты Художественного театра (Качалов, Лилина, Массалитинов) в пьесе Мережковского «Будет радость». Но книга Надежды Александровны вышла вскоре после речи Жданова, где Мережковский был упомянут в далеко не лестном для него контексте, и все о «Будет радость» из книги вылетело.
Обеднила книгу Надежда Александровны и другая беда, подстерегающая мемуаристов, пишущих не в стол, а для печати: боязнь обидеть живых.
Надежда Александровна так и не выполнила наказа Массалитиновой «всыпать Саньке Яблочкиной». А впрочем, попробовала бы она всыпать! Это только при царе Боборыкин мог, сколько его душе угодно, ругать Ермолову, а Кугель – Художественный театр. Какая советская газета или журнал пропустят выдержанную в самом учтивом тоне, но не хвалебную статью о ком-либо из бывших или настоящих фаворитов? Вот и пришлось Надежде Александровне, – чтобы не обидеть, с оглядкой на цензоров и редакторов, – гримировать своих современников, и некоторых из них я в ее книге не узнал: до того они вышли не похожими на тех, какими она их изображала в устных рассказах.
Словом, книга воспоминаний Надежды Александровны меня разочаровала. Когда она читала мне ее вслух, ее интонации, мимика, жесты дорисовывали то, чего я потом не обнаружил в книге. Надежда Александровна не была наделена писательским даром в той мере, в какой, неожиданно для них самих, он проявился у Станиславского, у Юрьева, у Шверубовича. Надежда Александровна была наделена великолепным даром рассказчика. По сравнению с ее рассказами, поражавшими безысходной драматичностью или комической остротой положений, рассказами, в которых портретная живопись не уступала в яркости речевым характеристикам персонажей, ее книга – выцветшая фотография, притом сделанная фотографом-любителем.
И все-таки мое первое впечатление от книги воспоминаний Смирновой нуждается в поправке. Тогда еще слишком свежи были мои впечатления от ее рассказов. При первом чтении штампы и полуправда заслонили от меня иные ее мысли, которые и не снились нашим мудрецам-театроведам. Вот с какой исчерпывающей краткостью пишет Смирнова о том, что давала зрителям игра Ермоловой: в тот вечер, когда играла Ермолова, «зритель становился выше, добрее и умнее».
Не одна Смирнова писала о том, что Ермолова перед выходом на сцену крестилась. Но никто так верно не истолковал этого ермоловского обычая: «В ту минуту, когда она (Ермолова. – Н. Л.) слышит произнесенные на сцене слова, после которых ей надо выходить, она быстро крестится и отворяет дверь. Мария Николаевна была человеком глубоко верующим, и, крестясь, она как бы призывала благословение Бога на то великое дело, которое Он поручил ей на земле».
Всплывают в моей памяти не вошедшие в книгу Надежды Александровны существенные «мелочи театральной жизни», о которых я узнал от нее. Во время одного из наших разговоров о театре я спросил Надежду Александровну, согласна ли она с формулой Эфроса из его монографии о Художественном театре: Станиславский – фантазия Художественного театра, Немирович-Данченко – его мысль.
– В общем это верно, – ответила Надежда Александровна. – А ты знаешь, Немирович-Данченко обиделся за это на Николая Ефимовича!.. Немирович-Данченко – блестящий организатор, большой режиссер (ведь это он поставил «Братьев Карамазовых», один, без помощи Станиславского, Станиславский был тогда серьезно болен), в прошлом – с тонким литературным вкусом, но это маленький человек, физически и нравственно! Ты читал его книгу «Из прошлого»? Как плохо! Вот-те и писатель! И все он, все он. Станиславский – так, между прочим. А какого он себе поклонения требует теперь, после смерти Станиславского! Марья Петровна Лилина беспристрастна. Она мне как-то сказала (Надежда Александровна произнесла слова Лилиной медленно и чуть-чуть в нос): «Если бы не Владимир Иванович, мы с Костей так бы до сих пор и репетировали “Царя Федора”», И сколько раз бывало так, – продолжала Надежда Александровна, – это уж я от Эфроса и от Качалова знаю: актеры вложили в свои роли на репетициях все, что могли, – дать перестоять траве так же плохо, как скосить ее раньше времени, – а у Станиславского фантазия только-только разыгрывается. Приходит на репетицию Немирович. Смотрит. Спрашивает: «Ну как, Константин Сергеевич?» – «Налазывается». (В жизни Станиславский слегка пришепетывал, на сцене это у него исчезало.) Через несколько дней Немирович – бац афишу! Премьера тогда-то. У Константина Сергеевича температура под сорок, но ничего не поделаешь, выпускать спектакль надо. Марья Петровна не отрицает заслуг и достоинств Немировича. Но каково ей слушать его речи!.. Осенний сбор всей труппы. Год тому назад умер Константин Сергеевич. Немирович не находит ничего тактичнее, деликатнее и умнее, как сказать: «В прошлом году Художественный театр понес две тяжелые утраты: во-первых, умерла моя жена, которую недаром называли Маскоттой Художественного театра, а во-вторых, умер Константин Сергеевич». Он просто одурел от старости и от зависти к уже усопшему Станиславскому. Знаешь, какую фамилию ему дали? Неумерович. Москвин, старик, гениальный артист, трясся на сборе труппы, как собачонка под дождем: не произнести несколько слов о Станиславском старейшему артисту труппы стыдно, произнести – как бы не впасть в немилость у Немировича. Я сказала Лилиной: «Марья Петровна, дорогая, не расстраивайтесь! Константин Сергеевич смотрит оттуда, улыбается и говорит: “Дураки вы, идиоты! Вы думаете, мне обидно? Да нисколько! Если б вы знали, как это все неважно по сравнению с тем, как я здесь счастлив!”»
Наезжая время от времени в Москву, Надежда Александровна смотрела интересовавшие ее премьеры. Очень хвалила Бендину за Дорину из «Тартюфа»:
– Наконец-то дали актрисе настоящую роль – вот она себя и показала! А сколько сезонов такая чудная актриса не получала новой роли!
Ругательски ругала Надежда Александровна «Последнюю жертву» в Художественном театре:
– Москвин – злая горилла, а не Флор Федулыч. Тарасова – истеричная кухарка, которой изменил кум пожарный. Хорош один только Топорков в роли Дергачева. А вообще бознатыпто!
Надежда Александровна опекала тарусских любителей. Почти все постановки тарусского драмкружка были осуществлены ею или с ее помощью. Она предъявляла любителям требования, как профессионалам, боролась с безответственностью, с халтурой.
На другой день после какого-то спектакля Надежда Александровна со свойственным ей беззлобным гневом отчитывала пришедших к ней молодоженов, игравших главные роли и вообще занимавших в труппе первое положение.
– Если так будет у вас идти дальше, если кто-нибудь хоть раз посмеет не явиться или хотя бы опоздать на репетицию, дуть под суфлера, то я вам больше не режиссер. В уборных у вас бознатьшто: окурки, бумажки, кровавая вата, как у женщин во время месячных. Фу, гадость какая! Это называется театр! Нужник это, а не театр! Общественный нужник! Вот вроде того, который на станции Тарусская.
Жившая летом в Тарусе на своей даче писательница Софья Захаровна Федорченко давным-давно видела Надежду Александровну в нескольких ролях, когда Надежда Александровна играла еще в Киеве, в бывшем театре Соловцова. Софья Захаровна утверждала, что весь театральный Киев, в том числе и она, был влюблен в Смирнову.
Летом 39-го года я попросил Надежду Александровну устроить домашний концерт. Он состоялся на даче у Маргариты Николаевны и Татьяны Львовны. Надежда Александровна готовилась к нему как к публичному выступлению, хотя публики было – «ты да я да мы с тобой». Играла она без грима. Костюмы только отдаленно намекали на эпоху и на положение действующих лиц. В первом отделении мы увидели Надежду Александровну в сцене Марии Стюарт с Елизаветой – обе роли она играла в театре. Эта сцена мне почему-то видится тускло. Во втором отделении она сыграла сцену царицы Марфы из хроники Островского «Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский», – эту роль она тоже играла в театре.
И тут я в первый и в последний раз увидел актрису-героиню, актрису с трагическим темпераментом.
Через порог шагнула старуха в полумонашеском одеянии. В выражении ее лица, во взгляде, ушедшем внутрь, в полупотухших глазах, в полуопущенной голове, в скрещенных на груди руках угадывалась монашеская отрешенность от мира, монашеское смирение. Но сквозь отрешенность и смирение проступала все еще не выплаканная скорбь. И вдруг при воспоминании об Угличе голос у этой монахини, как будто бы все уже простившей, со всеми мысленно примирившейся, зазвенел местью, а стоило Басманову ей пригрозить – и в ней проснулась царица, да какая, подстать Ивану Грозному:
Пугать меня! – жену царя Ивана,
Того Ивана, перед кем вы прежде,
Как листья на осине, трепетали!
Я не боялась и царя Бориса,
Не побоюсь тебя, холоп!
Но вот Марфа наедине с Самозванцем – и вихрь страстей, поднявшийся в ее душе, утихает. Не почести ей нужны – ей нужен кто-то, кого она могла бы по-матерински прижать к груди. И ради этого счастья она обманывает себя и других. На все жертвы готовую материнскую любовь выражали не только и даже не столько глаза артистки, сколько ее руки, с неутолявшейся много-много лет нежностью обнимавшие воображаемого сына.
…В 47-м году я навестил Надежду Александровну в Измайлове, в доме для престарелых актеров. Тарусский свой дом Надежда Александровна и Софья Владимировна после войны продали. Но почему Надежда Александровна не переехала к Софье Владимировне? Ведь у Софьи Владимировны был собственный домик в Гагаринском переулке, который ей и Елене Владимировне «подарили» за заслуги отца. Это так и осталось для меня загадкой.
Больше я Надежду Александровну не видел.
В первые годы после войны я с семьей бедствовал. Мы покупали самый дешевый хлеб, ходил я зимой и летом в таких нарядах, что, стань я где-нибудь на углу или на паперти, мне могли бы протянуть мелочишку. Я стеснялся ехать к Надежде Александровне с пустыми руками. Причина, конечно, глупая. Если б я рассказал Надежде Александровне о своем положении, она накричала бы на меня: как я смею думать о каких-то подарках? И тем не менее это удерживало меня от поездок к ней. Главным образом, однако, не безденежье. Уж очень больно было мне видеть Надежду Александровну в комфортабельной богадельне. Но это объяснение, а не оправдание.
Стихотворение Случевского «Воспоминанья вы убить хотите?», строки из которого я уже приводил, кончается так:
Целые банкеты
Воспоминанья могут задавать.
Беда, беда, когда средь них найдется
Стыд иль пятно в свершившемся былом!
Оно к банкету скрытно проберется
И тенью Банко сядет за столом!
Мысль, что я не навещал Надежду Александровну в ее неуютном приюте и не проводил ее в последний путь (телефона у меня не было, и никто из ее родных не дал мне знать о ее кончине), – это одна из теней, не выходящих из-за моего стола.
Летом в Тарусе собирались милые и занятные люди. На все лето приезжала к сестре Елена Владимировна Герье. Общение с ней давалось нелегко из-за ее старости и глухоты. В 40-м году я получил письмо от Маргариты Николаевны, Татьяны Львовны и Николая Васильевича Зеленина, проводивших то лето на Николиной горе. Николай Васильевич шутил:
«Привет Надежде Александровне, Софье Владимировне и даже Елене Владимировне (если она в Тарусе и если у нее не отшибло память, а то еще решит, что это ей привет шлет с того света Николай Васильевич Давыдов, бывший председатель Московского окружного суда, или Николай Васильевич Гоголь)».
У Елены Владимировны по-старушечьи, предсмертно выдавался подбородок, рот ввалился из-за почти полного отсутствия зубов, нос заострился. И лицо у нее было не пергаментно-желтое, как у сестры, а белое с отливом в желтизну восковую. Она страдала «Миньеровой болезнью» и, идя по саду или по комнате, вдруг как будто начинала вальсировать.
И все же нелегкий труд общения с ней окупался. Она не утратила интереса к тому, что творилось на свете. Единственно, что еще жило у нее в лице, это большие ее глаза. Она смотрела на человека взглядом любопытным и доброжелательным. Чего не улавливал ее слух, то впитывали глаза. Глазами она и смотрела и слушала. Она была гораздо мягче Софьи Владимировны. Мягче и душевнее. Софья Владимировна была безусловно участлива, но в этой ее участливости было много и от ума: помогать людям ей повелевала доктрина. Елена Владимировна не слушалась поучений Блаватской, она прислушивалась к велениям своего сердца.
Одна из ее приятельниц угодила в далекую ссылку, писала ей оттуда, присылала свои переводы французских стихов, Елена Владимировна посылала ей деньги и посылки и все зондировала почву для приискания ей в Москве более или менее постоянного литературного заработка. Читала она мне ее переводы. Это были не то идиллии, не то эклоги. Мне запомнилась одна строка в чтении Елены Владимировны:
А вон в лещу’ шачи’р жа нимфой погнальша’…
Содействовать продвижению в печать этих переводов я не взялся. Перед войной иностранную классику почти не издавали, а главное, нравы становились все жестче и в издательствах. Когда я пребывал в ссылке, мои комментарии и переводы печатались в Москве под моей фамилией, а потом и тут закрутили гайки. Переводы тех, кого закатали в ссылку или в концлагерь, предпочитали совсем не печатать, в редких случаях (ранее издававшиеся) печатали под псевдонимом или вовсе без подписи.
В 42-м году Елена Владимировна навестила нас в Москве. Вскоре получилась от нее открытка, начинавшаяся так: «Милые мои Любимчики!» Елена Владимировна писала о том, что теперь, увидев воочию, как трудно нам живется» она очень страдает от того, что не в силах быть нам хоть чем-нибудь полезной.
Только я собрался к ней, как пришла весть о ее гибели: она лопала под грузовик, В больнице, умирая, она все просила не судить шофера; уверяла, что во всем виновата она, ее глухота и головокружения, а шофер не повинен, и у него жена и дети. Собрав последние силы, она подписала бумагу, обелявшую шофера.
Два лета подряд (38-го и 39-го года) я часто встречался в Тарусе и ходил на далекие прогулки с шекспироведом Михаилом Михайловичем Морозовым.
Лето 38-го года он провел в Тарусе со своей второй женой и с матерью, знаменитой Маргаритой Кирилловной Морозовой, славившейся своей красотой (в Москве перед революцией соперничали две красавицы-богачки Морозова и Фирсанова) и меценатством. В особняке Морозовой сходились представители едва ли не всех партий, течений и направлений, заседали члены московского Религиозно-философского общества. Это была первая любовь Андрея Белого. Он воспел Морозову в поэме «Первое свидание» под именем Надежды Львовны Зариной.
Когда я смотрел на Маргариту Кирилловну, старуху, много вынесшую и претерпевшую за годы революции, потерявшую все свое состояние, ютившуюся вместе с сестрой в полуподвальном этаже своего бывшего дома, привыкшую всегда кого-нибудь принимать у себя, а теперь обреченную на почти полное одиночество, так как к ней всем, кроме сына, путь был заказан – в ее доме помещалось какое-то посольство, я понимал Андрея Белого: она и в старости сохранила одухотворенную свою красоту.
Андрей Белый пишет в «Начале века», что она была «огромного роста». Старость согнула и пригнула ее. Но «ослепительные глаза», о которых в той же книге пишет Андрей Белый, почти не потускнели. И были в ее взгляде и чувство собственного достоинства, без малейшего оттенка чванливости, сохранившейся, несмотря ни на что, у многих «бывших», и та благорасположенность к людям, над которой почему-то насмехается Андрей Белый, как – тоже непонятно, почему – издевается он над ее похвальным человеколюбивым и дальнозорким намерением примирить и объединить враждовавших интеллигентов, враждовавших, по сравнению с тем, что могло бы их сблизить, из-за сущей чепухи. Ох уж эти декаденты, аргонавты, мистические анархисты, теософы, антропософы, октябристы, кадеты! Какая это все суета сует! И нашли время, когда поднимать мышиную возню! А между тем Васьки не только слушали, но и точили когти. «Ах, Мережковские, мать вашу!» – вспоминаются слова Бунина из его дневника за 17-й год.
Михаил Михайлович не прощал Белому его отношения к Маргарите Кирилловне. Помилуйте! Что же это такое? В поэме фимиам» а спустя несколько лет» в течение которых Маргарита Кирилловна ничего дурного никому не сделала, в книге воспоминаний «Начало века» – издевочки? Во что превратилась «Мадонна Рафаэля»? В «намордник» на «тигре» – религиозном философе Льве Михайловиче Лопатине, в попугая» за всеми повторяющего модные словечки и со всеми соглашающегося?., И зачем было ворошить ее связи с кадетами, с меньшевиками, зачем упоминать, что ее посещали первый председатель совета министров во Временном правительстве, князь Георгий Евгеньевич Львов» и Милюков? Как хотите, а это пахнет доносом. И за что про что? Только чтобы показать» каким он, Андрей Белый, стал теперь советски настроенным, каким он стал марксистом» подпускающим для шику марксистские термины, – впрочем, в большинстве случаев невпопад? Ведь все равно не помогло. За первую книгу воспоминаний – «На рубеже двух столетий» – его разделал в специальной статье Корнелий Зелинский, за «Начало века» в предисловии отщелкал Каменев, за «Маски» – Горький, за «Мастерство Гоголя» – опять-таки в предисловии – опять-таки Каменев. Оправдания Белого, что у него-де вычеркнули о Маргарите Кирилловне все хорошее, – это одни разговорчики. Тогда возьми и вычеркни Маргариту Кирилловну вовсе. Так же оправдывался Белый, когда знакомые выражали ему свое возмущение за то, что он обгадил Бальмонта. И вообще, что это за свинство: писать черт знает что о Бальмонте, о Мережковских, своих бывших друзьях, которые не имеют возможности ответить тебе в советской печати? Он и Блока не пощадил. А что писал о нем совсем недавно, уже после революции? Не воспоминание – житие! А какую речь произнес о нем в Вольфиле? Не речь – акафист! Прав Достоевский: широк человек!
Мне было «нечем крыть»…
Злость на Андрея Белого не мешала Морозову с воодушевлением читать те его стихи, которые он особенно любил:
Золотому блеску верил,
А умер от солнечных стрел.
Думой века измерил,
А жизнь прожить не сумел.
Морозов обладал особого рода памятью – памятью на стихи разного сорта. В ней откладывались не только перлы, но и курьезы. В глазах его не сверкнуло ни искорки смеха, – на меня смотрел с младенческим недоумением серовский «Мика Морозов», пока он читал мне отрывки из либретто оперы «Гамлет», сочиненного Сусанной Мар. Мне запомнилось две строки из «хора солдат Фортинбраса»:
Горят, горят, синея,
Зеленые дрова.
И еще запомнилась ария Полония, поющего письмо, которое он получил из Парижа:
Донесенье вам
Пишем налету:
Ваш сынок весь день
Дуется в лапту.
Как наступит мрак,
Он идет в кабак,
А потом с мамзель
Прямиком в постель.
Выражение младенческого изумления появлялось у Морозова всякий раз, когда он сталкивался с чем-нибудь бездарным, безобразным» нелепым. Он не возмущался – он весело удивлялся. Это самое «Микино» выражение не сходило у него с лица, пока Софья Захаровна Федорченко угощала нас чтением отрывков из последней, так и оставшейся ненапечатанной части своей эпопеи «Народ на войне». Когда мы от нее вышли, я ругался, как извозчик, а он, по своей привычке прихахатывая, точно всхлипывая или обжигаясь горячим чаем» сказал:
– У меня такое чувство, как будто нас пригласили слушать сонату Бетховена, а вместо этого долго играли собачий вальс.
Морозов тогда еще представлялся, что восхищен переводами трагедий Шекспира, выполненными Анной Радловой, но не сердился на меня, когда я поносил их. Я чувствовал, что в глубине души он со мной согласен. Человек с поэтическим вкусом не мог искренне поклоняться Радловой. Мне казалось, что Морозов разводит дипломатию из страха перед этой «леди Макбет», как ее называли. А в иных случаях, припертый к стене цитатами из ее чудовищных переводов, он сдавался.
В 40-м году Корней Чуковский сделал в ВТО доклад о переводах Радловой – и не оставил от них камня на камне. Когда перед Радловой расшаркивался Карл Радек, Чуковский как воды в рот набрал. Теперь Карл Радек был не опасен, и Корней Чуковский смело ринулся в бой. На обсуждении его доклада от Радловой отрекся Морозов. Затем он поднял на щит, как переводчика Шекспира, Пастернака (в 41-м году Пастернак дебютировал переводом «Гамлета») и, хотя и спорил с ним по поводу отдельных мест, уже до конца дней оставался его помощником, почитателем и пропагандистом. Не убоявшись звания лауреата Сталинской премии, полученной Лозинским за перевод «Божественной комедии», Морозов, в качестве заведующего шекспировским кабинетом ВТО, раздраконил осуществленный Лозинским перевод «Отелло».
Михаил Михайлович читал у меня на даче свои работы о Шекспире. После чтения и обмена мнениями мы пили чай с вкусными ржаными лепешками, которые пекла бабушка Наталья. Как вспомню, так слюнки текут.
Знакомство мое с Морозовым было типично курортно-дачное знакомство. Зимой нас друг к другу не потянуло. После войны мы встречались на улицах или в издательствах.
В Тарусе я познакомился с Вильгельмом Вениаминовичем Левиком. Он читал у меня первые свои переводы из Гейне (особенно твердо закрепился в памяти «Невольничий корабль») и переводы озорных стихотворных новелл Лафонтена. Впечатление было такое, как будто Гейне, которому сжимали горло переводчики Тынянов и Пеньковский, вновь заговорил своим, не сдавленным и не придушенным, голосом. Вообще от переводов Левика потянуло свежестью, И стало ясно, что контора Шервинского лопнула.
В Тарусе я познакомился с Ниной Леонидовной Дарузёс, которую я считаю одним из лучших русских переводчиков прозы. Несколько лет спустя я заказал ей новый перевод «Плутней Скалена» Мольера. Потом этот перевод много раз переиздавался, и я по обязанности редактора держал корректуру ее перевода. И всякий раз хохотал.
В Тарусе я встречался и с Иваном Александровичем Кашкиным, которого знал еще в мою студенческую пору. Его привлек к ведению семинара по художественному переводу на английском отделении Грифцов. Когда я был на последнем курсе, Грифцов предложил мне, как тогда говорили – «в порядке общественной работы» и как говорят теперь – «на общественных началах», быть секретарем кафедры перевода. На одном из заседаний кафедры я познакомился с Кашкиным. Как педагог, он пользовался особой симпатией Грифцова.
Наши отношения с Кашкиным сложились не так, как бы мне хотелось, не так, как, вероятно, в последние годы его жизни хотелось бы ему и как они могли бы сложиться, если бы не так называемые «кашкинки». (Я исключаю из их числа Холмскую, Дарузес, Топер и Богословскую: с первыми тремя у меня сохранилась крепкая личная и литературная дружба, с Богословской – просто хорошие отношения.)
Рыжеволосый, высокий, худой, ухватками и ужимками отчасти напоминавший Урию Хипа из «Дэвида Копперфилда», и не только ужимками, но и некоторыми чертами характера, Кашкин нуждался в нравственной узде. Кашкин был человек психически больной, неуравновешенный, мнительный, подозрительный. Вместо того, чтобы беречь силы Кашкина, вместо того, чтобы охлаждать пыл этого сбивчивого и далеко не всегда чистоплотного полемиста, некоторые его оруженосицы, как показало время, мнимые, подзуживали и навинчивали его то против Шенгели, то против Ланна. Талантливый человек, Кашкин растрачивал себя на недостойные выпады против тех, кого он избрал постоянной своей мишенью. На любом сборище переводчиков Кашкин с маниакальной привязчивостью бубнил одно и то же, одно и то же… У меня в зубах навязли эти фамилии. Как будто не было других тем, не было новых переводов, плохих и хороших!.. Идя на сборище, я уже представлял себе нелепую фигуру Кашкина в серой или синей толстовке, размахивающую руками не в лад речам, которые, кстати сказать, его противникам в послесталинские времена были уже что об стену горох. Если бы еще Кашкин просто доказывал (да и то на критику перевода «Дон Жуана» с избытком хватило бы одного заседания или одной статьи), что Шенгели плохо перевел поэмы и драмы Байрона, то это могло бы вызвать возражения только у присных Шенгели. Но Кашкин на одной из переводческих «посиделок» в Союзе писателей бросил обвинение Шенгели в том, что в «Дон Жуане» он принизил и исказил образ Суворова. Это уже было обвинение политическое, в послевоенные годы грозившее переводчику большими неприятностями и, как выяснилось, необоснованное: у Байрона Суворов выглядит тоже неказисто. Да и вообще, я был против сбрасывания со счетов такого выдающегося переводчика, как Шенгели. Он не справился с Байроном, это верно. А некоторые стихотворения Верхарна перевел лучше Брюсова. А попробуйте с таким изощренным мастерством, как Шенгели, перевести «Джиннов» Гюго! Наскакивал Кашкин и на переводы Диккенса, выполненные Ланном и Кривцовой. Кашкин и его клевретки почти не упоминали фамилии Кривцовой. Тогда выгоднее было стрелять по Ланну, «безродному космополиту», что в переводе с официально-советского языка второй половины 40-х годов означало «пархатый жид». Я взял Кривцову и Ланна под защиту. Я и теперь склонен думать, что Кривцова и Ланн не подобрали ключа к Диккенсу. Подобрал его Иринарх Введенский, и, если бы не разгул отсебятины, не смысловые ошибки и не недопустимые русизмы, надо было бы перепечатывать его переводы. Почти все переводы из Диккенса, принадлежащие Кривцовой и Ланну, выросли в эпоху буквализма, и это наложило на них печать тяжеловесности. Но Кривцова и Ланн точны в реалиях, у Кривцовой такой богатый русский язык, какой и не снился большинству «кашкинок». Над своим последним переводом из Диккенса – над «Дэвидом Копперфилдом» – они работали, когда буквализм был разгромлен, и этот перевод почти свободен от недостатков, которыми страдали прежние их переводы. Там есть и юмор, и лиризм, четко выписаны портреты и пейзажи. На обсуждении этого перевода в Гослитиздате я сцепился с Кашкиным. Потом отстоял кривцовско-ланновский перевод «Пиквикского клуба». Я понимал, что в этом переводе диккенсовский юмор поблек. Я понимал, что единственный достойный соперник Иринарха Введенского – не Кривцова и Ланн, а Дарузес. Это она доказала прекрасным переводом «Мартина Чезлвита». Но перевод «Пиквикекого клуба» она не вытянула бы по болезни. «Нашего общего друга» она перевела вместе с Волжиной, и вышло – тех же щей, да пожиже влей. Холмская с ее медлительностью закончила бы перевод не ранее 1999 года. Богословская и Бобров превратили бы Диккенса в слабосильного подражателя Андрею Белому, в какового он ими отчасти и превращен в переводе «Повести о двух городах». У Кривцовой и Ланна были неоспоримые преимущества перед прочими «кашкинками»: общая и языковая культура. Всем «кашкинкам», вместе взятым, самому Кашкину, да и никому у нас в отрадном сне не снилось так знать Диккенса, его жизнь и творчество, его эпоху, как знал Ланн.
Кашкин долго мстил мне за то, что я не дал ему и ведьмам с его горы съесть Кривцову и Ланна, – мстил усердным замалчиванием моих работ. Иные же из его приспешниц пользовались приемчиками и похуже.
Кашкину не хватало разборчивости. Так называемый «кашкинский коллектив» переводчиц был далеко не однороден и в смысле талантливости, и в смысле самой простой порядочности. Кашкин-человек дурно влиял на своих учениц, когда дело шло о борьбе с инакомыслящими и конкурентами; они еще хуже влияли на него. Что он посеял, то и пожал. После смерти Кашкина они продали его ни за грош: ради того, чтобы укрепить свое положение в Совете по художественному переводу при СП СССР и в редколлегии сборника «Мастерство перевода», этого прекрасного снотворного средства, они снюхались с противниками Кашкина – с Эткиндом, Федоровым, Шервинским.
А ценить меня Кашкин ценил. На вышедшей в 1954 году книге избранных стихотворений Уитмена переводчики Кашкин и Зенкевич сделали мне такую надпись:
Переводчику раблезианской мощи Николаю Михайловичу Любимову от И. Кашкина и М. Зенкевича.
И в конце концов Кашкина все-таки потянуло ко мне. Верно, понял он, что самое главное – это наше единство взглядов на искусство перевода. Из наших с ним разговоров выяснилось, что мы оба в ужасе от нахлынувших в перевод «рвачей и выжиг». Даже кое в ком из «кашкинок» он разочаровался. Ему-то «и рубля не накопили строчки», и погоня их за «потиражными» вызывала у него отвращение. Он уже начинал мешать Калашниковой, о которой замечательная переводчица с немецкого, злоречивая Наталья Семеновна Ман сказала, что она «свою местечковость пронесла через всю жизнь, как знамя». Он уже начинал мешать способной в кого угодно впиться зубами, кому угодно порвать штаны и платье, лишь бы урвать лакомый кусок, интриганке и завистнице Лорие. И вот эти две «кашкинки» пытались выжить Ивана Александровича: одна – из Совета, другая – из «Мастерства».
Зная, что Иван Александрович прихварывает, что он вырывает у болезни время для работы, я звонил ему редко, только по делу. Но он звонил мне все чаще и чаще, и все дольше и дольше, так что у меня в руке нагревалась телефонная трубка, пока длился пророческий его монолог о судьбах художественного перевода в России и о мрачности ближайшего его будущего.
Кашкин был неприятен, когда он полемизировал, бессвязен и скучен, когда он «с трибуны докладал».
С Кашкиным было интересно на прогулке. Я любил встречаться с ним на улице, на лестницах и в коридорах издательств. «Уриехиповское» в нем тогда исчезало. В чертах лица, в улыбке проскальзывало незащищенное, детское. Вдруг обронит какую-нибудь свою, кашкинскую, словно только сию минуту пришедшую ему в голову мысль, поможет тебе сдвинуться с мертвой точки в работе. Советуя, Кашкин, как и Грифцов, никогда не заводил переводчика в дебри отвлеченностей, не взбирался с ним на умозрительные выси. Он шел от наблюдений за живой жизнью, он опирался на творческий опыт художников слова. В этом было огромное преимущество Кашкина перед учеными и псевдоучеными педантами и схоластами, воображающими, что можно переводить по их «учебным пособиям».
В Тарусе я мучился над переводом одного романа. Я пасовал перед образностью его языка. Мне казалось, что автор сопрягает слишком уж далековатые идеи, что русский язык такого сопряжения не выдерживает. Мне хотелось поубавить огня в метафорах, развернуть их в сравнения.
Я поделился своими сомнениями с Кашкиным.
– Русский язык ничего не боится и в разжевывании не нуждается, – сказал Кашкин. – Дерзость выражения оправдана, если она создает нужное впечатление, нужное настроение. Помните – у Блока – в «Диком ветре»?
Ночь полна шагов и хруста…
Попробуйте, разверните эту строку, расчлените ее, отделите зрительное впечатление от слухового – пропадет вся ее энергия» пропадет сила ее воздействия на читателя.
Когда Иван Александрович скончался, я, ненавистник гражданских панихид» все-таки поехал в Союз писателей, где стоял гроб с его телом, и сказал несколько слов о том, что в его лице мы потеряли борца за истинно художественный перевод.
В почетный караул у его гроба первыми поспешили стать два стукача Тамара Аксель и Шапсель Гатов…
О бабушке Наталье Татьяна Львовна говорила мне:
– Береги свою бабку – теперь таких не делают.
Почему бабушка Наталья привязалась ко мне? Она сама потом об этом рассказывала.
Когда я приехал в Тарусу во второй раз, то нашел бабушку лежащей на печке. В мое отсутствие она пыталась что-то починить на крыше и упала. Чай и варево ей приносили соседи, а она отлеживалась на печке. Она поведала мне свое злоключение и протянула задаток: она, дескать, боится, что ничего не сможет делать, а мы сняли дачу с услугами. Я задатка не взял и успокоил бабушку: я» мол, приеду, в следующий раз не раньше, чем через месяц, теперь приехал всего на один день – прописаться, никаких услуг мне не нужно, еда у меня есть, а к моему приезду она, Бог даст, непременно поправится. Вот этим доверием я и купил бабушку. А между тем я видел, с кем имею дело, ничем не рисковал, был убежден, что в случае чего она задаток вернет, расставаться же с ней и приискивать жилье где-нибудь еще мне не хотелось: от добра добра не ищут.
Осенью 39-го года какая-то умная голова надумала устроить в Тарусе военный городок. «Слушать, запоминать, запомнив, исполнять…» Таруса застонала стоном. Горсовет принял решение: забрать частные дома в одном из приокских кварталов Тарусы за грошовые выкупные под военный городок, а бывших хозяев вселить в частные же дома Порт-Артурского района. В бабушкину лачужку предполагалось вселить целое семейство, а меня – навылет. У бабушки две комнаты: одна – совсем маленькая, об одно оконце – отделена переборкой от той, что побольше, и кухонька. Уплотнение – как при военном коммунизме.
Тарусяне взвыли не только потому, что их уплотняли, – их лишали источников доходов: возможности сдавать комнаты на лето дачникам, а коренные тарусяне, за исключением служащих, ремесленников, водников, рыбаков, кормились тем, что давали сады и огороды, главное же – тем, что они получали с дачников. Я, как на службу, ходил в Горсовет и пробивал бюрократическую стену. В конце концов пробил. Помогли магическое слово «писатель» и справка из Гослитиздата о том, что я работаю в издательстве на договорных началах. Думаю, что патлатая, конопатая горсоветчица рассудила, примерно, так; «Ну их, этих писателей, с ими свяжешься – не обрадуешься, еще в газету попадешь». Я привел тот довод, что моя жена своей площади не имеет, прописана на площади у сестры, живет в двенадцатиметровой комнатушке, работать мне негде – вот почему я нуждаюсь не только в летней, но и в зимней даче. Все это была сущая правда. Я только благоразумно умолчал о том, что мне нельзя жить в Москве, – иначе мои резоны не подействовали бы, со мной и разговаривать бы не стали, паспорта же у меня в Горсовете не потребовали, а паспорт мой был с отметкой, что он выдан не на основании прежнего, срок которого истек, а на основании справки из Архангельского НКВД, в чем мало-мальски опытное советско-чиновничье око могло бы усмотреть, что я отбыл некое наказание.
Наша власть до того безалаберна, что безалаберщина просачивается даже в ее устои. Даже бдительность, о которой столько тогда долдонили письменно и устно, нередко оказывалась бдительностью лишь провозглашаемой, бумажной, показной, чисто формальной. Не только тарусский Горсовет и тарусская милиция являли собой плохо сообщающиеся сосуды. В ежовщину иные спаслись только тем, что вовремя унесли ноги. Иным достаточно было переехать ну хотя бы в соседний район, не говоря уже о республике или области, В этом районе ты – человек новый, к тебе еще не пригляделись, своих поднадзорных довольно. Что же касается бывших твоих опекунов, то охота им утруждать себя, сноситься со своими коллегами по поводу человека, выпавшего из их поля зрения! Ежели коллеги по их наущению его сграбастают, то ведь слава-то будет коллегам, а не им!.. Я знал одного перемышлянина, который жил в Тарусе, и здесь его не трогали, а в Перемышле замели бы с «премоим-моим», вне очереди.
Словом, я добился отмены распоряжения о вселении к бабушке Наталье многодетного семейства. Но в самый момент моего торжества раздалась команда: «Отставить!» Передумали. Идея устройства в Тарусе военного городка так и не осуществилась. Но если бы даже отстоял бабушку я, мне и это нельзя было бы поставить в заслугу: я и тут действовал столько же в интересах бабушки, сколько и в своих собственных. Нет уж, такая у бабушки Натальи была благодарная натура. Это драгоценное свойство – благодарность – чаще всего я встречал у простых русских людей.
Бабушка Наталья заботилась обо мне не как о постояльце, хотя бы и пользовавшемся особым ее расположением, а как о родном человеке.
Она терпеть не могла Морозова.
– Опять он тебя заводил до ночи! – ворчала она, когда я часов в десять вечера возвращался с прогулки. – Ему-то что! Ишь какое брюхо отрастил! Ему хорошо промяться, а ты худенький, и на голову ничего не надел – как бы не простыл.
А я был очень признателен Михаилу Михайловичу за прогулки в Поленово, в Истомино, к «пещерам Улая», по долине Таруски. Михаил Михайлович знал Тарусу, как свое поместье, и показывал мне самые красивые места.
Без всякой моей просьбы бабушка Наталья покупала мне теплые чулки: а то ну-ка промочу ноги, когда в распутицу буду шлепать от Тарусской.
Мы с ней сразу же уговорились, что она будет нам готовить, и готовила она превкусно, как заправская повариха, но решительно потребовала одного – чтобы моя жена раз в неделю ходила с ней на базар и проверяла, что почем:
– А то мне все будет метиться: ну-ка вы подумаете, будто бабка Наталья присчитывает.
Многие из причисляемых по формальным признакам к интеллигенции и мнящих себя интеллигентами могли бы призанять у бабушки Натальи такта. Она ни о чем меня не расспрашивала, не лезла в мои семейные дела, не допытывалась, почему я прописался постоянно у нее, а не у жены. Первое время, когда я у нее работал, она, сидя у себя на кухоньке, заводила со мной разговор. Я ни разу не оборвал ее. Я был только несловоохотлив и немногословен в репликах и ответах, отделывался преимущественно междометиями. Немного погодя бабушка перестала отвлекать меня от работы. Но она мне призналась:
– По первости мне было невдомек, что я своими разговорами тебе мешаю. А ты постеснялся сказать. Потом уж я сама поняла…
Когда я прощался с Тарусой, долгожданную радость переселения в Москву омрачало мне расставание с бабушкой Натальей. Я надеялся, что с Надеждой Александровной и Софьей Владимировной буду встречаться в Москве – они часто туда наезжали. Но что тарусский период моей жизни ушел безвозвратно и что я, по всей вероятности, больше не увижу бабушку Наталью, это я предощущал. И, шагая по улице Шмидта к пристани, я все оглядывался на бабушку, пригорюнившуюся у калитки, и махал ей рукой…
Из Тарусы протянулась у меня ниточка к еще одной встрече. Судьба не пожелала завязать на ней узел. Но упомянуть о ниточке, пожалуй, все-таки стоит.
Летом 39-го года Надежда Александровна дала мне почитать тогда еще не опубликованные воспоминания писательницы Натальи Васильевны Крандиевской, бывшей жены Алексея Николаевича Толстого. Воспоминания мне понравились. Они были написаны не дилетантским, а профессиональным почерком. Настоящий писатель, хотя бы и не большой, виден сразу: в одном каком-нибудь эпитете, который уже не отлепишь от определяемого, в необычной и оттого приобретающей особую выразительность расстановке слов.
Я отдал рукопись Надежде Александровне и высказал свое мнение. Вскоре Надежда Александровна передала мне просьбу сестры Натальи Васильевны, скульптора Надежды Васильевны Крандиевской-Файдыш, у которой в Тарусе была своя дача: не могу ли я написать несколько слов Наталье Васильевне? Ей живется одиноко и горестно – ее разрыв с мужем произошел незадолго до моего знакомства с ее воспоминаниями, доброе слово ее поддержит. Я охотно согласился и отнес письмо Надежде Васильевне.
Летом 40-го года Надежда Александровна дала мне почитать новые главы воспоминаний Крандиевской и сказала, что у ее сестры та же просьба ко мне, что и в прошлом году. От чтения новых глав я вынес точно такое же впечатление, как и от предыдущих, и написал автору еще одно письмо.
В тех главах, какие я читал в Тарусе, Крандиевская вспоминает о своей встрече с Буниным, которому она приносила на суд ранние свои стихотворения, о лете, проведенном с Алексеем Толстым в эмиграции, в Камб, где Толстой заканчивал «Сестер», о встрече в Берлине с Горьким, Есениным и Айседорой Дункан.
Черты из берлинской жизни Есенина и Дункан, сжато, с печальным юмором воссозданные Крандиевской, подтверждают верность наблюдений Горького, которыми он поделился с читателем в своих воспоминаниях «Сергей Есенин» – самых проницательных из всего, что создал Горький-мемуарист: «Эта знаменитая женщина… являлась олицетворением всего, что ему (Есенину. – Я. Л.) было не нужно», «…можно было подумать, что он смотрит на свою подругу как на кошмар, который уже привычен, не пугает, но все-таки давит». После того, как Есенин прочел стихи, Горькому еще яснее стала ненужность «Дункан с ее пляской, ненужность скучнейшего бранденбургского города Берлина, ненужность всего, что окружало… законченно русского поэта».
В 40-м году я получил в Тарусе письмо от Крандиевской:
Спасибо Вам, многоуважаемый Николай Михайлович, за письма. Для меня они полны такого значения, о каком Вы вряд ли догадываетесь. Я пишу в одиночестве и часто мне не хватает радости собеседования, необходимой в работе, ибо без нее, в пустом пространстве теряешь ориентацию.
И вот Ваши письма. Они приходят удивительно вовремя, как раз в периоды сомнений и неуверенности (всегда в канун Натальиного дня) и всегда наполняют меня бодростью и желанием работать дальше. Спасибо.
Книга – будет. Не знаю – когда, вероятно не скоро. Впереди – главное и самое трудное: история 2-х романов моей жизни, история поучительная. Нужно большое беспристрастие, нужен «взгляд сверху», а для этого нужно время.
Пока что я задумала издать сборник стихов (ведь я лишу их давно), а книга Ахматовой, вышедшая вновь после многолетнего перерыва, побуждает меня собрать стихи из трех старых книг в новые, еще ненапечатанные – в одну книгу.
Я хотела бы показать Вам свои стихи и вообще хотела бы повидаться и поговорить с Вами. Многое из высказанного Вами мне родственно и созвучно, это редко бывает.
Возможно, что мне удастся побывать в Москве, у сестры, – я надеюсь встретиться с Вами.
Сердечный привет.
Наталья Толстая.
8 сентября 1940 г.
Ленинград
Наша встреча с Натальей Васильевной произошла в начале июня 41-го года в Москве, в квартире у ее сестры. Продолжалась она часов шесть. Наталья Васильевна рассказывала о своих впечатлениях от Федора Сологуба, от Есенина, которого она любила и как поэта и как человека, читала главу о своем детстве.
Вскоре после нашей встречи грянула война и отшибла мне память почти на все, что совершалось со мной, что я видел и слышал в пору предгрозья.
Сюжеты устных новелл Крандиевской исчезли из моей памяти. Удержалось в ней уменье рассказчицы подмечать в человеке что-нибудь очень существенное, рассмотреть его под таким углом, под каким до нее никто не рассматривал. И еще осталось у меня от рассказов Крандиевской ощущение спертого воздуха роскошных пиров перед чумой, того самого воздуха, каким на меня несколько лет спустя повеяло от «Поэмы без героя», где почти каждая строка пропитана запахом тлетворного цветенья и где схвачено все характерное для допировывавших последние пиры и предугаданное Достоевским в образе Lise из «Братьев Карамазовых»: попрание дедовских и отцовских святынь и заветов, отречение от своего рода-племени, похвальба тем, что они не помнят родства, и боязнь взглянуть на себя со стороны.
Когда я читал поэму Ахматовой, ощущение от нее сливалось с давним ощущением от повествования Крандиевской:
Были святки кострами согреты.
И валились с мостов кареты,
И весь траурный город плыл
По неведомому назначенью»
По Неве или против теченья, —
Только прочь от своих могил.
На Галерной чернела арка,
В Летнем тонко пела флюгарка,
И серебряный месяц ярко
Над серебряным веком стыл.
Оттого, что по всем дорогам,
Оттого, что ко всем порогам
Приближалась медленно тень»
Ветер рвал со стены афиши.
Дым плясал вприсядку на крыше
И кладбищем пахла сирень.
И всегда в духоте морозной,
Предвоенной, блудной и грозной,
Жил какой-то будущий гул,
Но тогда он был слышен глуше,
Он почти не тревожил души
И в сугробах невских тонул.
Словно в зеркале страшной ночи,
И беснуется и не хочет
Узнавать себя человек»
А по набережной легендарной
Приближался не календарный,
Настоящий Двадцатый Век.
Столько вложить в такой короткий строй строк, столько изобразить в них, столько навеять ими мог только гениальный поэт, в какого и выросла в многолетнем своем затворе Ахматова.
Зимой 43–44 гг. Крандиевская, выдержав ленинградскую блокаду, приехала надолго в Москву. Бывала у меня, читала свои новые стихи. В них не было одического патриотизма. Они брали за сердце интимной непосредственностью. Это был дневник самой обыкновенной женщины, пережившей голод, холод, бомбежку, артиллерийский обстрел, смерть друзей и знакомых, и все перенесшей с нерассуждающей покорностью: значит» так надо…
Устные ее рассказы, как и стихи, не били на эффект. Она добавила сочный мазок к портрету Веры Инбер. Супруг Инбер, врач, ведал военным госпиталем. Вера Инбер, с которой Крандиевская была в милых отношениях еще до революции, вовсю спекулировала продуктами, предназначавшимися для лежавших в госпитале. У Крандиевской она выменяла драгоценность на кус очен сливочного масла, пропахший бензином.
Я был в Союзе писателей на творческом вечере Крандиевской. Читала она с большим успехом свои «блокадные» стихи. Какие-то ее знакомые крикнули:
– Прочтите «Духов день»!
Это было тоже одно из ненапечатанных ее стихотворений» в котором она возвращалась воображением к поре своей молодости. Она прочла его, а перед чтением как бы жирным шрифтом выделила слова:
– Ивану Алексеевичу Бунину посвящаю.
После революции никто у нас ни стихов, ни прозы Бунину не посвящал. И заглавие стихотворения и посвящение прозвучали неожиданно.
Спустя много лет я имел случай лишний раз подивиться зоркости Бунина. Вот что пишет он о Наталье Васильевне Крандиевской в «Третьем Толстом»:
Наташу Толстую я узнал еще в декабре 1903 года в Москве. Она пришла ко мне однажды в морозные сумерки, вся в инее, – иней опушил всю ее беличью шапочку, беличий воротник шубки, ресницы, уголки губ, – и я просто поражен был ее юной прелестью, ее девичьей красотой и восхищен талантливостью ее стихов, которые она принесла мне на просмотр, которые она продолжала писать и впоследствии, будучи замужем за своим первым мужем, а потом за Толстым, но все-таки почему-то совсем бросила еще в Париже. Она тоже не любила скудной жизни, говорила:
– Что ж, в эмиграции, конечно, не дадут умереть с голоду, а вот ходить оборванной и в разбитых башмаках дадут…
Думаю, что она немало способствовала Толстому в его конечном решении возвратиться в Россию.
А не возвратись она, может, и не произошло бы у нее разрыва с Толстым. А не возвратись она, Алексей Толстой не докатился бы до «Хлеба» и до «Заговора императрицы».
Вообще встречала эмигрантов мнимая родина неласково.
Генерала Слащева убили.
Глеба Алексеева посадили.
Устрялова посадили.
Святополк-Мирского посадили.
Анатолия Каменского посадили.
Горького и его сына тихо отправили на тот свет.
Вдова Куприна, которая привезла сюда мужа умирать, привезла ради того, чтобы получать после его смерти пенсию, пережила все ужасы ленинградской блокады, но не выдержала издевательств и побоев своего соквартиранта, хулигана монтера, – и повесилась.
Цветаеву здесь ждала Елабуга.
О «репатриантах», вернувшихся после второй мировой войны, я уж и не говорю; почти все они, за редким исключением, угодили в концлагеря.
Жаль, что возвращавшиеся якобы в Россию, не знали слов Студзинского из «Дней Турбиных»:
Какое же отечество, когда большевики?
В начале мая 39-го года я впервые приехал на несколько дней в Киев. Приезд мой совпал с пленумом Союза писателей СССР, посвященным Тарасу Шевченко. По Крещатику (Крещатик тогда почему-то назывался улицей Воровского) косяком шли московские писатели.
В Софийском соборе я увидел одинокую фигуру Сергея Городецкого. Он зарисовывал в альбом фрески. Мы столкнулись с ним на узкой лестнице. До этого дня мы были с ним знакомы шапочно. А тут, как это часто бывает при неожиданных встречах в неродном краю, разговорились.
При взгляде на лицо Городецкого казалось, что он – помесь кота с хищной птицей. У него был не один, как у Добчинского, а все зубы со свистом. О его голосе верно сказал в книге воспоминаний «Встречи» Пяст: «Шаманский голос-бубен». Язык у него во рту болтался как неприкаянный. Городецкий был высокого роста. Если он и его собеседник стояли, то разобрать все, что говорил Городецкий, мог только человек, чья голова находилась примерно на уровне головы Городецкого.
Он дал мне свой московский телефон, просил зайти.
После встречи в Софийском соборе я во время моих более или менее продолжительных наездов в Москву довольно часто бывал у Городецкого в Историческом проезде, в его сводчатых палатах, где когда-то жил боярин Борис Феодорович Годунов.
Я и раньше знал двух Городецких. Один – автор «Яри» и «Перуна». Блок в записной книжке назвал его первую книгу стихов – «Ярь» – «большой книгой». Брюсов писал о ней: «Своею “Ярью” Сергей Городецкий дал нам большие обещания и приобрел опасное право быть судимым в своей дальнейшей деятельности по законам для немногих»[54]. У Пяста я прочел описание того, как Городецкий читал стихи из своей будущей книги «Ярь» на сборище у Вячеслава Иванова: «Все померкло перед этим “рождением Ярили”, Все поэты… вынуждены были признать выступление Городецкого из ряда вон выходящим… Все следующие среды были средами триумфов юного Ярилы. Его почти буквально носили на руках»[55]. Блок посвятил Городецкому стихотворение «Сольвейг». Есенин подарил ему книгу стихов с надписью: «Наставнику моему и рачителю». Одну из своих «литературных частушек» Есенин посвятил Городецкому:
Сделала свистулечку
Из ореха грецкого.
Нету яре и звончей
Песен Городецкого,
В главе «Ветер с юга»[56] я вспоминал о том» что приохотил меня к «Яри» и «Перуну» Эдуард Багрицкий. Еще в Иеремышле мне попалась антология современной русской поэзии. В нее был включен Городецкий, и я часто вслушивался в колокольный звон его «Весны». Сперва – в оглушительный «бом» больших колоколов:
Звоны-стоны» перезвоны,
Звоны-вздохи, звоны-сны,
Высоки крутые склоны,
Крутосклоны зелены.
В «бом» вплетался «дилинь» маленьких колоколов:
Стены выбелены бело.
Мать игуменья велела…
А завершался трезвон короткими обрывистыми ударами:
У ворот монастыря
Не болтаться-зря!
Знал я и другого, послереволюционного Городецкого, перекрасившегося, выдохшегося, исписавшегося, вечно выскакивавшего, вылезавшего и неукоснительно получавшего щелчки по носу. В 34-м году, на предсъездовском поэтическом совещании» он выступил с политическими обвинениями Пастернаку. Участники совещания кричали Городецкому: «Долой с трибуны!» О православно-монархических настроениях Городецкого в начале первой мировой войны я знал еще с детства: у нас был полный комплект «Нивы» за 14-й год, и в одном из номеров я прочел два стихотворения Городецкого – «Подвиг войны» и «Сретенье царя», вошедшие потом в его книгу стихов «Четырнадцатый год». И едва ли не сразу после этих двух стихотворений я про чем уже не в «Ниве», а в первых номерах новорожденной «Красной нивы», начавшей выходить в 23-м году, поэму Городецкого «Красный Питер». Мне тогда не так резал слух козлетон, каким Городецкий возглашал многолетие новой власти, как его потуга на сатирическое изображение русских эмигрантов:
Но-с
………………………………………..
Милюков напудрил нос.
………………………………………..
Мережковский там картавил…
………………………………………..
И, ее печалью ранен,
Избалованный нахал,
Не однажды Северянин
Ей поэзы лопотал.
Со времени публикации «Красного Питера» мне хотелось, чтобы кто-нибудь Городецкого выпорол и кое о чем ему напомнил. Желание мое исполнилось в 29-м году. Третья книга «Нового мира» за этот год доставила мне особое удовольствие той экзекуцией, какую учинил Городецкому ответственный редактор журнала Вяч. Полонский в первой главе своего «Дневника журналиста». Глава носит название «О подделках». Вот она – с незначительными сокращениями.
Искусство – это такая область, в которой даже искуснейшая подделка, в конце концов, обнаружит себя. Как бы художник ни научился прикидываться, приспособляться, – ложь проявится в самом качестве художественной ткани.
Приведу один из бесчисленных примеров.
В февральской книге «Красной нови» напечатано стихотворение С. Городецкого – «Памяти Чернышевского»… Оно заканчивается такими строками:
Глаза лазурные зажмурив,
Он (Чернышевский) там мечтал издалека
О вас, творцы Октябрьской бури,
О вас, советские века!
Как видим, заключительный аккорд «выдержан» вполне. Можно было бы, впрочем, и здесь заметить, что Чернышевский если и мечтал, то не о «творцах бури», а о самой буре. Он не мог также мечтать о «советских веках», потому что советский период есть переходный период от капитализма к коммунизму, который не может длиться веками… Но не будем придирчивы: наш поэт написал поэтическое[57] произведение. А в поэзии допускаются «вольности». Но ведь и поэтические вольности надо поставить в какие-то границы.
………………………………………………………………………………….
…«волны с Волги бились в дали»… Волны реки не могут биться в «дали», даже если «дали» рифмуются с «мечтали»… Нельзя затем «вонзить гневный мозг» – даже если «мозг» рифмуется с «розг»… Не меньшее недоумение испытывает читатель, когда читает:
Орел двуглавый крылья штопал,
Спасая шкуру от крестьян.
Во-первых, крылья нельзя штопать даже тогда, когда «штопал» рифмуется с «Севастополь». Кроме того, орел, даже двуглавый, не может спасать «шкуру», ибо у орла, даже у двуглавого, шкуры не бывает.
………………………………………………………………………………….
Почуяв правду, разночинец,
Как озверевший в клетке лев…
Это – набор пустых слов… лев – озверел. Ему и звереть не надо – на то он и лев.
………………………………………………………………………………….
А доктор Маркс, насупив брови,
Впивал в усатые уста
Цепной России говор вдовий,
Чтоб Чернышевского читать.
…Почему уста доктора Маркса усатые? Почему он этими «усатыми устами» «впивал» «говор» и именно «вдовий» – это тайна за семью печатями. Все это напоминает капитана Лебядкина, который тоже писал стихи…
Жил на свете таракан,
Таракан от детства,
И потом попал в стакан,
Полный мухоедства…
Капитан Лебядкин чувствовал здесь некоторую неслаженность. Он поэтому объяснял, что мухоедство – это «когда летом в стакан налезут мухи, то происходит мухоедство». Но Сергей Городецкий никакой неслаженности в своем стихотворении не чувствует и никаких объяснений, естественно, не дает.
Я вспоминаю другое стихотворение того же Лебядкина:
Любви пылающей граната
Лопнула в груди Игната,
И вновь заплакал с горькой мукой
По Севастополю безрукий.
И это стихотворение вызывает меньше недоумений… чем приведенные вирши Городецкого. Но стихи Лебядкина – пародия. Достоевский издевался над стихомелей… И, однако, капитан Лебядкин, оказывается, умел писать стихи не хуже, чем наш прославленный поэт.
Но ведь Городецкий, книгу которого когда-то ценил Хлебников, Городецкий, некогда гремевший как автор «Яри» и «Перуна», Городецкий был в самом деле настоящим поэтом. Для примера напомню его знаменитое стихотворение «Сретенье царя».
Как безукоризненно, с технической точки зрения, оно было сделано! Какой в нем был пафос, какая плавность стиха, какая точность эпитета! Я не говорю об «идеологии» этого стихотворения – монархической и реакционной; с точки зрения теории «социального заказа» в этом нет ничего зазорного; таков ведь был «социальный заказ» той эпохи. Изменилась эпоха – изменился заказ. Городецкий из монархиста сделался попутчиком – очень хорошо! Пожмем руку Городецкому! Он вместе с нами идет к коммунизму – что ж! – . Тем лучше для Городецкого! И упрекать его в том, что, как поэт, он когда-то выполнял «заказ» царя, – я не буду. Но я хочу сказать, что если из поэта монархии Городецкий сделался поэтом революции, он должен каждой строкой своей показывать, что этот переворот не поверхностен, что «социальный заказ» выполняется им не за страх, а за совесть, что смена точки зрения у него произошла не механически, а органически…
Сравнивая же «Сретенье царя» со стихотворением «Памяти Чернышевского», мы видим, что «заказ» царя Городецкий выполнял хорошо, а «заказ» пролетариата выполняет из рук вон плохо… Он как будто разучился писать. Потерял поэтическую форму. Но мы форму не отделяем от содержания. Мы ставим эту форму в теснейшую связь с содержанием. И если поэт Городецкий, умевший находить и эпитет, и рифму, и образ, и соответственный размер для стихотворения, когда выражал монархические чувства, потерял это уменье, как только ему пришлось выражать чувства революционные, – мы говорим: революционное содержание чуждо его сознанию… он неискренен, и, каковы бы ни были идеологические мотивы его стихов, и сколько бы славословий они ни содержали по адресу «творцов» Октябрьской бури, «советских веков» и т. д. – перед нами не литература» а макулатура.
……………………………………………………….
Дело не в том, что Городецкий когда-то был не с нами. Суть в том, что сейчас его поэзия – не наша, не революционная, лживая, натянутая, ходульная.
Полонский совершенно прав, когда называет Городецкого – автора «Яри» и «Перуна» – настоящим поэтом. Он совершенно прав, когда обвиняет его в махровом приспособленчестве. Он не прав лишь, когда утверждает, что Городецкий утратил чувство поэтической формы после революции, Городецкий утратил ее после первых же двух книг. И современники это заметили и отметили. По прочтении его книги «Ива» Блок записал в дневнике: «…вчера я читал: “Иву” Городецкого, увы, она совсем не то, что с первого взгляда: нет работы, все расплывчато, голос фальшивый, все могло бы быть в десять раз короче, сжатей, отдельные строки и образы блестят самоценно – большая же часть оставляет равнодушие и скуку».
Городецкий-поэт неуклонно рос книзу. Безвкусица, словесное недержание, недоработанность, неточность и необязательность словоупотребления – все это трупными пятнами кое-где проступает уже в «Яри» и в «Перуне». А в последующих дореволюционных книгах Городецкий радует читателя отдельными словосочетаниями, реже – отдельными строфами и еще реже – отдельными стихотворениями. И что уж так превознес Полонский «Сретенье царя»? Разве чтоб побольнее уязвить Городецкого? Оно написано более или менее гладко, в нем почти нет бессмыслиц – вот и все его преимущества перед стихами «Совгородецкого». Но в нем полным-полно штампов:
Из церкви доносилось пенье…
Перед началом битв, как встарь,
Свершив великое моленье,
К народу тихо вышел Царь,
Что думал он в тот миг великий,
Что чувствовал, Державный, Он,
Когда восторженные клики
Неслись к Нему со всех сторон?
Какая сказочная сила
Была в благих Его руках,
Которым меч судьба вручила[58]
На славу нам, врагам на страх!
Как море в мощный час прилива,
Народный хор не умолкал,
И Царь, внимая терпеливо,
Главу ответно наклонял.
Будем же справедливы: «социальный заказ» царя Городецкий выполнил не выше, чем на тройку с минусом.
Графоманией он заболел давно. Разница между предреволюционным и послереволюционным Городецким та, что до революции Городецкий все-таки был, а после революции сплыл.
И он прислушался лучисто[61] —
такая пошлая абракадабра стала для «перестроившегося» Городецкого не отклонением, а нормой.
Вот концовка стихотворения «Сергею Есенину»:
Сломались брови на ветру.
«Любопытен я знать», каким это образом брови могут ломаться, да еще от ветра.
А вот две строфы из стихотворения «Валерию Брюсову»:
Когда как мертвых листьев шорох
Был слог, был звук, был лепет слов,
Запушенных в шаманьих шорах[62],
Свое он начал ремесло.
Да. Помним. Заласкать мещане
Хотели бронзу, сталь и медь,
Чтобы от их проржавых тщаний
Гортани гневной онеметь.
……………………………….
Кликуши плакали и выли»
Освистывали пьедестал
И злобой харкали – не вы ли,
Кто нынче в гроб ему рыдал?
Я приводил примеры из лирики. Не угодно ли, на закуску, пример «космически – любовной» патетики из поэмы «Шофер Владо»:
Благословен громовый час,
Когда любовь грохочет в нас,
Достигнув огневых высот,
Где солнце сладострастья жжет…
Клавдия Николаевна Бутаева вспоминала, что когда Андрей Белый возвращался домой радостно возбужденный, то на ее вопрос: «Что произошло?» – ответ был почти всегда один и тот же:
– Городецкого отругал!
При этом Андрей Белый взмахивал тросточкой.
…Молодость не требовательна, молодость не щепетильна, молодость не брезглива. Моего современника Городецкого я старался не замечать. После того как на раннюю его поэзию обратил мое внимание Багрицкий, автора «Сретенья царя» и «Красного Питера» заслонил для меня творец «Яри» и «Перуна», проложивший в русской поэзии свою тропу. Но вот что удивительно: Городецкий почти ничего любопытного не мог мне сообщить о племени великанов, среди которых он жил перед революцией!
Что держится у меня в памяти из бесед с Городецким? Хорошая его черта – полное отсутствие кастово-акмеистского духа, коим пропитались даже Ахматова и Гумилев. В отличие от Ахматовой Городецкий высоко ценил поэзию Брюсова. Особенно высоко, если говорить о символистах, поэзию Блока и Сологуба. Он ставил в заслугу символистам то, что они довели до возможной степени совершенства певучесть стиха, то, что они прививали стиховую культуру молодежи.
– Даже маленькие поэты писали тогда с профессиональным уменьем, не то, что нынешние, и малые и даже некоторые почитающиеся большими, – говорил Сергей Митрофанович. – Вам не попадались в антологиях или в «чтецах-декламаторах» стихи Якова Година? Попадались? А что? Ведь недурно? Безыменскому и Жарову так не написать. Дудки!
Городецкий не из прихоти перешел от символистов к акмеистам. Буйная красота Земли – лейтмотив его лучших стихов. От них пахнет деревней, древней, языческой, но деревней. Вот почему его внимание привлекали деревенские поэты. Вот почему он до революции издал собрание стихотворений Никитина. И с восхищением читал мне его:
Лысый, с белой бородою,
Дедушка сидит,
Чашка с хлебом и водою
Перед ним стоит.
Бел, как лунь, на лбу морщины,
С испитым лицом.
– Как будто бы проще простого, – комментировал Городецкий. – А перед вами целая картина.
Поэзия раннего Городецкого – поэзия сказочная и певучая («Нету яре и звончей песен Городецкого»). Корнями она уходит в народный эпос. Древнерусская словесная и звуковая стихия пленяла его в Хлебникове. Народность и песенность он превыше всего ценил в таких поэтах, как Никитин, народностью и песенностью его радовало творчество молодых крестьянских поэтов – творчество Ширяевца, Клычкова, Клюева, особенно – творчество Есенина. С ними он в свое время носился, их в свое время пестовал и нянчил. И он имел право сказать о себе в стихотворении «Мой сад» как об их учителе:
Мой заповедный сад, мой потаенный!
Ты весь, мой сад, пошел на семена…[63]
В первые годы революции, когда Советская власть рада была всякому, хотя бы и с многочисленными оговорками «признавшему» ее интеллигенту, Городецкий преуспевал. Он чуть ли даже не заведовал литературным отделом в «Известиях», во всяком случае играл там какую-то роль. Но постепенно его оттерли. Его печатали из милости.
Еще до знакомства с ним я слышал, что после того как в 14-м году «Нива» напечатала стихотворения Городецкого «Подвиг войны» и «Сретенье царя», Николай Второй прислал ему в подарок золотое перо. Городецкий сам заговорил со мной об этом событии в его жизни, но, конечно, приврал, изобразив из себя фрондера:
– Ко мне приехал с царским подарком свитский генерал, во я его не пустил и подарка не взял. Весть о золотом пере быстро разнеслась по Петрограду. О награде говорили все, а что я ее не принял – об этом двор молчал. Ну, а потом мне это золотое перо боком вышло. Из-за него меня поначалу в Союз писателей не приняли. Я поехал к Горькому, ждал его несколько часов – так меня до него разные Крючковы и не допустили. Тогда я ему написал письмо. Горький прочитал и сказал: «Кто Богу не грешен, царю не виноват!» И меня все-таки приняли. А как я нуждался! Если бы вы знали, как я нуждался! В иные дни буквально на кусок хлеба денег не было. Ложишься спать и просыпаешься с мыслью, где бы достать, где бы перехватить.
В конце концов ему позволили переводить, и он скучно и нудно, «без божества, без вдохновенья» (это вам не переводы Пастернака с грузинского), переводил Купалу и Коласа. Позволили редактировать переводы. Незадолго до юбилея Руставели ему поручили срочно отредактировать трухлявый перевод «Витязя в тигровой шкуре». В сущности, Городецкий переписал этот перевод за Нуцубидзе.
Взбираться на кручу «Витязя» может только первоклассный альпинист. И как же намучился с Нуцубидзе Городецкий!
– Нуцубидзе знает русский язык, как я – язык австралийских людоедов, – жаловался он. – Вот вам пример: «Собралися на погосте…» Собрались на погосте, а пируют. Что-то, – думаю, – не то. Спрашиваю: «Как вы понимаете слово “погост”?» «А это, – говорит, – они пришли в гости». Недурно? И все в таком роде.
Позволили Городецкому и сочинять либретто опер. Он написал новое либретто для оперы Глинки «Жизнь за царя» (новое название – «Иван Сусанин»), для оперы Чайковского «Чародейка». Но к нему, пользуясь властью художественных руководителей, пристраивались Самосуды, их фамилии, как фамилии соавторов либретто, значились на афишах рядом с фамилией Городецкого, и часть поспектакльных шла Самосудам. Кстати, в Москве, в Большом театре, Самосуд так дирижировал «Сусанина», что его дирижерское искусство москвичи называли «самосудом над Глинкой».
Осенью 39-го года я перечитал в Тарусе «Ярь» и «Перуна» и пришел в дикий восторг. Ярилы, Перуны, Стрибоги, Чертяки, Колдунки, Светозоры, Купалокалы – все это для меня родным-родное!
Под непосредственным впечатлением от «перечтения» ранних стихов Городецкого я написал ему письмо.
Он мне ответил:
17. IX.39 г.
Дорогой Николай Михайлович!
Спасибо за ласку. Поменьше б меду, и было б правда. 33 года тому назад ничто не могло меня больше взбесить, чем установка в ряд с Ремизовым. Хоть он и вышколил Толстого, Пришвина и Чапыгина, но школы не создал, п(отому) ч(то) не творил язык органически, а составлял его из слов, да и слова (новотворки) составлял, а не творил, как Брюсов.
Вот вы все медовствуете, а Союз писателей все дегтем мою телегу мажет; думает, так лучше поеду. Расскажите Фаддееву[64], что Вы мне рассказывали о моих учениках и питомцах. А то провели совещание о работе с молодежью, а я даже не знал. Заорганизовали это дело так, что ничего живого в нем не осталось, и опять будут расти не писатели, а двадцатилетние старички-гелертеры, «одевающие» очки и «использовывающие» Даля.
Мало этого. Создали юбилейную комиссию по Лермонтову. А того, через кого лермонтовская тоска по счастью и скованное бешенство бунта перешли в русскую поэзию XX в. – забыли. И опять будет безотносительное к нуждам нашей поэзии юбилействование, как с Пушкиным.
И этого мало. Вот сейчас смотрю на свою фотографию у двери Мгера и вспоминаю своя беседы с Ов. Туманяном о Давиде Сасунском, свою кровную дружбу с армянским народом. И вот в Эреван-то не я поеду! Кто да кто?!
Вам может показаться, что мне стало сто лет, и я разбрюзжался. Нет! Просто меня бесит, когда мне не дают делать настоящее мое дело, и когда вижу, что не так делается, как надо. Советовали мне «умные» люди потоптаться в передней президиума Союза писателей, за петличку знатных людей подержаться, – не умею.
Ко всем этим удовольствиям еще расхворался. 18-го на авиапразднике промок и высох на ветру, и раскупорились легкие, – только начинаю бродить, и надо еще смотреться.
Стихов не пишу, пока не пожелтеют листья. Тогда будут – ландышевые. Комедию пишу потихоньку. Занят статьей о либретто (20 штук!).
С нетерпеньем жду, что Вы отобрали, уважаемый редактор. И как разложите? «Ярь» и «Перун», по-моему, надо отдельно. Приехал бы к Вам, но ведь транспорта-то нет! Серпуховские извощики[65] Вам приснились, а на автобус стоят всю ночь, чтоб влезть. Я два раза был в 20 километрах от Вас, и один раз даже выехал в Таруссу[66], но «лошадь» стала на первом взгорье. (Это была пожарная лошадь!)
Всего Вам доброго и жене вашей!
Городецкий прибедняется, когда пишет мне, что не умеет толкаться в прихожих. На первых советских порах что-что, а толкаться-то он толкался лихо и успешно, но вот потом его самого из всех прихожих вытурили взашей. Вытурили не за несуразности и несообразности, не за нелепые сравнения и уподобления, не за невнятицу и безвкусицу. Это могло коробить только двух – трех настоящих ценителей поэзии с «носами эстета», как сказал про Вяч. Полонского Багрицкий. Вообще же в число советских фаворитов» за редким исключением, попадали и попадают как раз из рук вон плохие стихокропатели. Вспомним хотя бы Безыменского, Жарова, Симонова, Софронова, Недогонова, Грибачева, Лебедева-Кумача. Вспомним хоти бы одну толь-ко песню Демьяна Бедного (Ефима Алексеевича Прндворова, или Ефима Лакеевича, как назвал его в послании к нему безвестный поэт Горбачев, за что в 20-х годах и угодил в Соловки), – песню, написанную в связи с конфликтом между СССР и Китаем (1929) и долго распевавшуюся на всех демонстрациях: «Нас побить, побить хотели…»:
У китайцев генералы
Всё вояки смелые,
На рабочие кварталы
Прут, как очумелые,
Большевицкую заразу
Уничтожить начисто,
Но их дело вышло сразу
Очень раскорячисто.
Такого рода рифмачам все прощается за «идейное содержание», за уменье мгновенно «откликаться» именно так, как в данный момент нужно партии. Простили бы и Городецкому «раскорячистость» его стихов. Уж он ли не лез из кожи, чтобы угодить начальству? Думаю, что пресловутое золотое перо было главной причиной его ссылки на скотный двор.
На меня Городецкий производил впечатление раз и навсегда напуганного человека. Он как бы вывесил над собой флаг: «Я ура-советский гражданин». Даже у себя дома он прибегал к аргументации Крыленко и Вышинского.
Я в высшей степени неделикатно напомнил однажды Городецкому о статье Полонского, Городецкий развил «теорию»: Полонский-де троцкист, а литераторы-троцкисты тем только и занимались, что изничтожали честных советских писателей. Я позволил себе возразить Сергею Митрофановичу, что Полонский ни одного дня троцкистом не был, что на Новодевичьем кладбище стоит памятник Полонскому, на котором начертано: «Член ВКП(б)», а потом задал вопрос: почему же Сергей Митрофанович все-таки счел нужным переработать стихотворение по замечаниям Полонского и убрать почти все «усатые уста»? Ответа не последовало.
Когда речь у нас с ним зашла о том, что станция метро «Площадь Революции» построена неудобно – один людской поток врезается в другой, Городецкий отделался словом «вредительство», которое все еще не выходило тогда из моды и которым выгодно было объяснять любое тяпляпство и головотяпство – у нас, мол, дураков к лодырей почти не бывает, у нас сплошь герои или вредители. Откровенно говоря, это было в Городецком противновато, но зато внушало уверенность, что перед вами не провокатор и не доносчик. А по тем временам без такой твердой уверенности нельзя было заводить новые знакомства.
Часть кабинета Городецкого представляла собой портретную галерею: на стене висели портреты писателей, художников, музыкантов, артистов с дарственными надписями. За годы ежовщняы, – в чем мне признался сам хозяин галереи, – она сильно поредела. При мне Городецкий снял со стены портрет Мейерхольда и разорвал.
Как-то я с разрешения хозяина стал рыться при нем в его библиотеке и напал на роман Сергея Клычкова «Князь мира». (Видимо, Городецкий забыл про него, иначе не миновать бы ему ауто да фе.) Я попросил Городецкого подарить мне «Князя мира» – из прозы Клычкова мне его только и недоставало, а в библиотеке Городецкого Клычков был представлен только «Князем».
– Вам он не нужен, вы же его все равно сожжете, – уговаривал я человека, воплощавшего в одном лице сервантовского священника, цирюльника, племянницу и ключницу. – Ну, вырвите надпись…
Городецкий залопотал, что ему хочется перечитать книгу, что он мне ее подарит в следующий раз, но, конечно, так и не подарил. Получил я ее в подарок спустя, примерно, год, от одного моего приятеля.
В семейной жизни Сергей Митрофанович был страстотерпцем. Его полупомешанную жену время от времени приходилось устраивать в психиатрическую лечебницу. Но и в относительно здоровом состоянии она озадачивала визитеров.
Впервые я пришел к Городецкому днем. Хозяина не оказалось дома: его задержали не то в редакции, не то в театре, и он позвонил, что скоро придет и просит меня подождать.
Хозяйка спросила:
– Хотите чаю?
Я отказался.
– Отрадно слышать, отрадно слышать, – сказала хозяйка.
Очень скоро я удостоверился в ее радушии, много раз потом слышал от нее, что доставляю ей удовольствие отказом от обеда или чая, что, впрочем, всегда являлось прелюдией к угощению, но тут я подумал, что для первого знакомства все-таки, пожалуй, следовало бы соблюдать апарансы.
Потом хозяйка вышла в другую комнату и сейчас же вернулась с пачкой писем.
– Видели? – сказала она, потрясая пачкой. – Это письма мне от Блока. Он был в меня влюблен. В меня и Лядов был влюблен. Все были в меня влюблены. Вы думаете, я вам дам почитать письма Блока? Держите карман шире. Это я только чтобы похвастаться.
Помешалась Анна Алексеевна Городецкая на том, что женщины всего мира стремятся отбить у нее Сергея Митрофановича. Однажды при мне у нее ни с того, ни с сего разыгрался нервный припадок. Меня удивило, что Сергей Митрофанович не разуверял ее, а поддакивал.
Когда ему удалось успокоить ее и увести в другую комнату, он, вернувшись, объяснил мне, что действует так по совету известного психиатра, профессора Ганнушкина: ни в коем случае не перечить ей, сознаваться во всех несуществующих изменах – тогда она скорее утихомирится. До этого печального случая я не представлял себе, что Городецкий может быть так ласков.
К слову о его семейном быте: безвкусица, нет-нет да и просачивавшаяся даже в «Ярь» и в «Перуна», пышным цветом расцвела у него в доме. Его жену за особенную, какую-то сказочную, русалочью красоту то ли он, то ли кто-то еще прозвал Нимфой. Это бы еще куда ни шло. Но она требовала, чтобы ее называли не «Анна Алексеевна», а «Нимфа Алексеевна», и муж поощрял это и называл ее «Нимфик». Дочь свою, тоже красавицу, и тоже из сказки, он вычурно назвал Рогнедой, но в обиходе она звалась «Наяда», «Наечка», «Ная».
Одно место в письме Городецкого ко мне требует пояснения: «С нетерпением жду, что вы отобрали…»
В одну из первых моих встреч с Городецким я сказал, что его «изборник» 36-го года ни к черту не годится, что он не сумел сам себя отобрать, Городецкий согласился. Оказалось, что он задумал новое собрание своих стихотворений.
– Теперь в Гослитиздат, как вы знаете, пришел Чагин. Это мой старый приятель, еще по Закавказью. С ним мне легко иметь дело. Предисловие напишете вы и составление возьмете на себя.
От предисловия я отказался – ведь я мог бы написать только обидное для автора: повесть о том, как он катился вниз, а за составление взялся с превеликой охотой. Все сборники стихов Городецкого я летом 39-го года увез с собой в Тарусу и там начал и закончил отбор.
Как составитель, я пошел по пути, прямо противоположному тому, какой избрал составитель вышедшего в 74-м году в Большой серии «Библиотеки поэта» однотомника стихов и поэм Городецкого Семен Иосифович Машинский. Машинский обкарнал «Ярь» и «Перуна» и завалил их хламом из последующих сборников. Я представил «Ярь» и «Перуна» почти целиком, сильно урезав лишь разделы «Зачало» и «Темь», как наиболее слабые, с основной темой сборников связанные не прочно, а из других сборников брал по несколько стихотворений, если и не с искрой, то хоть с искоркой. По моему замыслу, у читателя должно было сложиться представление о самобытном поэте, авторе «Яри» и «Перуна», затем почему-то сломавшемся и ничего примечательного не создавшем. По молодости лет я в иных случаях проявлял снисходительность. Теперь я был бы жестче. И все же почти ничего компрометирующего Городецкого как поэта, во всяком случае – «Шофера Владо», я в сборник не включил.
Городецкий мой выбор одобрил. Его возражения касались непринципиальных частностей – мне легко было идти ему на уступки.
Помню, я забраковал в «Теми# стихотворение «Городские дети»# Мне не нравилось двустишие с неправильным ударением в слове «роды» и с псевдонародным «во»:
Ваша мать-царица во плену нужды,
Чьи дворцы – подвалы, празднество – роды.
Городецкий выбросил это двустишие и переделал все стихотворение.
Забраковал я и «Шарманку» из того же раздела.
Городецкий удивлял меня тем, что прислушивался к моим мнениям и считался с ними. Может быть, он рассуждал так: «Глас молодости – глас Божий». А тут он по-детски жалобно стал просить:
– Оставьте «Шарманку»! Ну пожалуйста! Она Блоку нравилась.
Я, разумеется, уступил.
Приятель Есенина, большой любитель настоящей поэзии, знавший наизусть лучшую лирику Тютчева (другого такого издателя мне встречать не доводилось), Петр Иванович Чагин недаром заслужил прозвища: «Молодчагин» и «Выручагин». Первое от него впечатление было у меня скорее неприятное: пучеглазый, одутловатый, «рот до ушей – хоть завязочки пришей», нижняя губа чапельником. Вот только улыбался добро. Выручал он писателей в многоразличных бедах. Особенно кипучую благотворительную деятельность развил он во время войны 1941 – 45 гг. – по вызволению литераторов и их семей из эвакуации и по прописке их в Москве. Вызволял он их правдами и неправдами и сам же эти неправды выдумывал, дабы обвести вокруг пальца бюрократов. Теще Богословского, простой старой армянке, жене бывшего купца, он послал вызов из Пензы в Москву как специалистке по древнеармянской литературе.
Нет, не зря из писательских уст в уста ходил чей-то экспромт:
Все мы молодчаги, но
Не перемолодчагить нам Чагина.
Однако «Молодчагин» и «Выручагин» имел еще одно, опасное прозвище: «Обещагин». Он никому ни в чем не отказывал, он всем что-то обещал. Про него сложили побасенку – литератор ему звонит:
– Петр Иванович! Как с моей книгой? Аванс можно получить?
– Твердо в плане! Твердо в плане! Звоните через три дня!
Через три дня:
– Твердо в плане! Твердо в плане! Звоните через неделю!
Через неделю:
– Твердо в плане! Твердо в плане! Звоните через месяц!
И наконец:
– Твердо в плане! Твердо в плане! Звоните на будущий год!
Я пересказал эту побасенку Петру Ивановичу. Он вывернулся:
– Это мне тридцать первого декабря звонили.
«Обещагин» проводил меня и Городецкого за носы до самой войны, придумывая все новые и новые предлоги. То ли ему самому не хотелось издавать Городецкого, то ли он получил «руководящее указание».
Война разлучила меня с Городецким. Он со своими Нимфой и Наядой отбыл в Среднюю Азию. А после войны по многим причинам я сузил круг знакомств. На издание сборника стихотворений Городецкого я уже не очень надеялся. Осенью 45-го года из Гослитиздата ушел Чагин: ведь он все-таки был хоть и не очень верным, но единственным благоприятелем Городецкого в издательстве. После доклада Жданова (1946) нечего было и думать о переиздании хотя бы урезанной «Яри» и урезанного «Перуна», а без них какой же это Городецкий?.. Между тем последнее время только хлопоты по изданию книги Городецкого и связывали меня с ним. Интерес к нему самому я утратил – и перестал бывать в годуновских палатах.
4
За нами много, много слез,
Туман, безвестность впереди!..
Жить бы мне да радоваться в Тарусе!
Куда ни пойдешь – красота.
Любил я Оку – и с красными бакенами, издали напоминавшими огненные языки, и с белыми, напоминавшими белых птиц.
Любил постоять на пристани, поглядеть, как отчаливают лодки и как идет по воде рябь: серые эллипсисы наплывают на лиловь.
Идешь перед закатом лесною дорогой – сбоку, меж деревьев, все катится и катится гладенькое солнышко. Идешь лесом навстречу закату – меж рядами стволов золотистые столбики света, а в самом конце просеки – наклоненный световой конус.
Любил я свечение зорь над зимней Тарусой: над самым окоемом, справа, желтая полоса, над нею оранжевая, еще выше сиреневая с синими прогалинами, слева розовая, сизая по краям, над ней голубая.
Пойдешь до грибы – навстречу» из деревни Бортники, несет в Тарусу продавать на базар целую корзину подберезовиков и подосиновиков девушка с медовыми зрачками, оттененными голубизною белков.
Как-то» на другой день после сильной метели, я шел от станции Тарусская в город, и в быстро густевших зимних сумерках мне показалось, что я заблудился. Снегу намело много, а ездили крестьяне тогда уже редко – своих лошадей у них не было, автобусы от станции до города не ходили. Я проваливался в снег» выкарабкивался, ветер дул в лицо, силы начали мне изменять. «Если дал большого крюку, то не дойду», – подумалось мне. Еще немного, и вдруг справа – церковь, выстроенная по плану Поленова… Ну, значит, до Тарусы – рукой подать…
И так со мной бывало всегда – и в случаях мелких, и в обстоятельствах, от которых зависит дальнейшая судьба: когда кажется, что выхода нет, тут кто-то и протягивает тебе руку.
Жить бы да радоваться…
Но радость отравлялась событиями мировой историй и тем, как складывалось мое житье-бытье.
…А события мировой истории мчались словно наперегонки.
Летом 39-го года я перед сном ежевечерне слушал по радио о переговорах между Англией и Францией, с одной стороны, и СССР – с другой. Перечень ведших переговоры неизменно заканчивался четко, отграниченно выговаривавшимися диктором словами, почему-то застрявшими у меня в памяти: «…и – господин – Стрэнг».
В «Известиях» от 21 августа – сообщение о торгово-кредитном соглашении между СССР и гитлеровской Германией.
В «Известиях» от 24 августа сообщение о том, что 23 августа в Москву прибыл министр иностранных дел Германии фон Риббентроп, и о заключении советско-германского договора о ненападении:
«23 августа в 3 часа 30 минут состоялась первая беседа Председателя Совнаркома и Наркомин дела тов. Молотова с министром иностранных дел Германии г. фон Риббентропом по вопросу о ненападении. Беседа происходила в присутствии тов. Сталина и германского посла г. Шуленбурга и продолжалась около 3-х часов. После перерыва в 10 часов вечера беседа была возобновлена и закончилась подписанием договора о ненападении, текст которого приводится ниже».
Договор подписали Молотов и Риббентроп.
Над этими сообщениями фото: Молотов, Сталин, Риббентроп и статссекретарь Гауе.
Договор был заключен сроком на десять лет.
В передовой «Известий» подчеркивалось, что договор «кладет конец враждебности в отношениях между Германией и Советским Союзом, которую старались раздувать и поддерживать враги обоих государств.
Идеологические различия, как и различия в политической системе обеих стран, не могут и не должны стоять на пути к установлению и поддержанию добрососедских отношений между Советским Союзом и Германией».
В «Известиях» от 2 сентября сообщалось, что 1 сентября утром германские войска перешли германо-польскую границу.
В «Известиях» от 4 сентября мы прочли, что Англия и Франция объявили войну Германии.
В «Известиях» от 18 сентября опубликована нота правительства СССР польскому послу, врученная ему утром 17 сентября 1939 года:
Советское правительство не может… безразлично относиться к тому, чтобы единокровные украинцы и белоруссы, проживающие на территории Польши, брошенные на произвол судьбы, оставались беззащитными.
Ввиду такой обстановки Советское правительство отдало распоряжение Главному командованию Красной Армии дать приказ войскам перейти границу…
Подписал ноту Молотов.
И в этом же номере – первая оперативная сводка Генштаба РККА (Рабоче-Крестьянской Красной Армии).
Советские писатели всегда тут как тут, всегда рады стараться. И ведь во многих случаях никто их за язык не тянул. Считавшийся порядочным человеком, небезостроумный пародист и эпиграмматист Арго (Абрам Маркович Гольдберг) написал для радио передававшуюся потом издевательскую сценку, в которой будто бы ликующие западноукраинские крестьяне с гоготом кричат вслед удирающим польскому министру иностранных дел Беку и главнокомандующему польской армией Рыдз-Смиглы:
Рыдз-Смиглы!
Куды ж вы побиглы?
Пан Бек!
Куды ж ты убег?
А чего же бы вы хотели, господин Арго? С одной стороны на Польшу напала фашистская Германия, с другой – по команде Сталина и Молотова – Красная Армия. Что же бы ожидало Бека и Рыдз– Смиглы? Петля или пуля?
Сообщения о договоре с Германией и о том, что мы всадили нож в спину Польше, были до того ошеломляющи, что я забыл, когда же произошло еще одно немаловажное событие между этими двумя: какого числа началась вторая мировая война. Чтобы установить число, мне теперь пришлось рыться в старых газетах.
«Далеко лежало – мало болело»…
Большевики прославились на весь мир своей беспринципностью и неразборчивостью в средствах. Вагон, в котором Ленин и его приближенные на кайзеровские денежки в 17-м году прикатили в Россию, Брестский мир, который сам же Ленин цинично назвал «похабным», НЭП… Но союза с гитлеровской Германией даже стрелянные советские воробьи не ожидали. Опомнившись, люди мыслящие пришли к выводу, что тут есть свой закономерность. Ведь сошлись не противоположности. Сошлись рыбаки, завидевшие один другого издалека.
Нам в головы издавна вколачивали: СССР не хочет ни пяди чужой земли, и до сих пор советские правители ограничивались тем, что сеяли смуту в Германии (до прихода к власти Гитлера), оказывали военную помощь – через час по столовой ложке – республиканской Испании, но до 39-го года они «в общем и целом» не меняли ленинского курса. В день перехода Красной Армии через польскую границу началась новая эпоха – эпоха вооруженных интервенций Советского Союза.
18 сентября за мной зашел, как и я, зажившийся в Тарусе Кашкин, чтобы идти гулять, благо день стоял ясный, но не жаркий.
– Что же это, Иван Александрович? Оккупация? – спросил я.
– Самая настоящая, – ответил он.
С этого дня и по 22 июня 41-го года я и мои близкие жили в тревожном ожидании.
Террор в Советской России – в той или иной форме – не прекращался с октября 17-го года. Но в 39–41 гг. это был не ураганный огонь. Красный террор перекинулся изнутри вовне. И нам больно и страшно было за тех, кто привык к свободе и кого теперь придавил красный сапог.
В «Известиях» от 29 сентября сообщение:
В течение 27–28 сентября в Москве происходили переговоры между Председателем Совнаркома и Наркоминделом т. Молотовым и Министром иностранных дел Германии[67] фон Риббентропом по вопросу о заключении германо-советского договора о дружбе и границе между СССР и Германией.
В переговорах принимали участие тов. Сталин и советский полпред в Германии т. Шкварцев[68]» а со стороны Германии – германский посол в СССР г. Шуленбург.
Переговоры завершились подписанием договора.
Текст его приводится в этом же номере.
Над сообщением фото: Риббентроп, Молотов, Сталин и другие.
В «Известиях» от 30 сентября заявление Риббентропа сотруднику ТАСС: если в Англии и Франции «возьмут верх поджигатели войны, то Германия и СССР будут знать, как ответить на это… Переговоры происходили в особенно дружественной и великолепной атмосфере. Однако прежде всего я хотел бы отметить исключительно сердечный прием, оказанный мне Советским Правительством и в особенности гг. Сталиным и Молотовым».
Пакт о дружбе с гитлеровской Германией повлек за собой перестройку всей «идеологической работы».
Отсветы этой дружбы падали и на художественный перевод. В одном моем переводе редактор превратил краснощекого немца в румяного. Дураки на нашем «идеологическом фронте» преобладали и преобладают, а ведь известно, что если дураков заставить молиться какому угодно богу, то они непременно расшибут себе лоб.
Пакт о дружбе с нацистской Германией ударил меня по карману, как, впрочем, и многих других переводчиков. Осенью 39-го года я перевел в Тарусе без договора пьесу Рафаэля Альберти «De un momento а otro» («На переломе»). Когда я приехал в Москву, мне сказали, что пьеса напечатана быть не может. И еще меня ждали два приятных сюрприза: в издательстве «Искусство» зарезали переведенный мною сборник одноактных испанских антифашистских пьес. Гослитиздат рассыпал набор моего перевода романа-памфлета испанского писателя-антифашиста Мануэля Д. Бенавидеса «Преступление Европы».
После заключения пакта с гитлеровской Германией заправилы советского государства почувствовали, что руки у них развязаны, и вот тут-то с особенной силой их обуяла страсть, коей они одержимы по сей день: в мутной воде рыбку ловить.
В «Известиях» от 26 сентября два сообщения: о том, что прибыл в Москву министр Иностранных Дел Эстонии г. Селтер, и о том, что прибыл в Москву министр иностранных дел Турции г. Шюкрю Сараджоглу. Пост Сельтера почему-то напечатан с больших букв (в виде аванса, что ли?), а пост Сараджоглу – с маленьких (быть может, в предвидении неуспеха переговоров с ним?).
В «Известиях» от 29 сентября – сообщение о заключении пакта о взаимопомощи и торгового соглашения между СССР и Эстонской Республикой. Пакт был подписан 28 сентября. Вот выдержка из его текста:
Статья III
Эстонская Республика обеспечивает за Советским Союзом право иметь на эстонских островах Саарема (Эзель), Хийумаа (Даго) и в городе Палдиски (Балтийский Порт) базы военно-морского Флота и несколько аэродромов для авиации, на правах аренды по сходной цене…
В целях охраны морских баз и аэродромов, СССР имеет право держать в участках, отведенных под базы и аэродромы, за свой счет строго ограниченное количество советских наземных и воздушных вооруженных сил…
Пакт подписали Молотов и Сельтер.
В переговорах участвовали Сталин и Микоян, со стороны Эстонии – Председатель Государственной Думы профессор Ю. Улуотс.
К этому договору, а равно и к договорам, вскорости заключенным СССР с другими прибалтийскими государствами, просится эпиграф из «Шинели» Гоголя: «А вот только крикни!»
«Известия» от 6 октября опубликовали пакт о взаимопомощи между СССР и Латвией, заключенный 5 октября.
Статья III
Латвийская Республика, в целях обеспечения безопасности СССР и укрепления своей собственной независимости (?), предоставляет Союзу право иметь в городах Лиепая (Либава) и Вентспилс (Виндава) базы военно-морского флота и несколько аэродромов для авиации…
В целях охраны Ирбенского пролива Советскому Союзу предоставляется право… соорудить базу береговой артиллерии на побережье между Венспилас и Питрагс.
В целях охраны морских баз, аэродромов и базы береговой артиллерии Советский Союз имеет право держать в участках, отведенных под базы и аэродромы, за свой счет строго ограниченное количество советских наземных и воздушных вооруженных сил…
«Известия» от 11 октября сообщали, что 10 октября был заключен договор о передаче Литовской республике городов Вильно и Виленской области и о взаимопомощи между Советским Союзом и Литвой.
Статья IV пакта о взаимопомощи гласила:
Советский Союз и Литовская Республика совместно обязуются осуществлять защиту государственных границ Литвы, для чего Советскому Союзу предоставляется право держать в установленных по взаимному соглашению пунктах Литовской Республики за свой счет строго ограниченное количество советских наземных и воздушных вооруженных сил,
К договорам, заключенным СССР с Латвией и с Литвой, просятся еще два эпиграфа: «Разлакомились» и – «Аппетит разыгрывается во время еды».
В «Известиях» от 2 октября сообщалось, что министра иностранных дел Турции Шюкрю Сараджоглу принимал Молотов. В беседе участвовали Сталин, Потемкин, Деканозов (Деканозова, впоследствии перешедшего из Наркоминдела в органы государственной безопасности, расстреляли при Хрущеве) и другие.
Из газет от 18 октября мы узнали, что Сараджоглу изволил отбыть восвояси. Не солоно хлебал не гость, а хозяева. Гость показал хозяевам шиш.
Вскоре газеты довели до нашего сведения, что Турция предпочла заключить договор с Англией и Францией.
В «Известиях» от 12 октября сообщение: 11 октября приехал в Москву Уполномоченный Финляндского Правительства Паасикиви.
В «Известиях» от 24 октября сообщение, что 23 октября «после кратковременной поездки в Финляндию вновь прибыл в Москву Уполномоченный Финляндского Правительства г. И. К. Паасикиви»,
В «Известиях» от 27 ноября:
Наглая провокация финляндской военщины
По сообщению штаба Ленинградского округа, 26 ноября в 15 часов 45 минут наши войска, расположенные в километре северо-западнее Майнила, были неожиданно обстреляны с финской территории артогнем. Всего финнами произведено семь орудийных выстрелов. Убиты три красноармейца, один младший командир и один младший лейтенант.
В этом же номере нота Молотова с требованием к Финляндии – «незамедлительно отвести свои войска подальше от границы на Карельском перешейке на 20–25 километров…»
В «Известиях» от 29 ноября заметка: «Новые провокации финляндской военщины».
В этом же номере нота Финляндского правительства за подписью посланника Ирие-Коскинела. Он утверждает, что, как показало расследование, стреляли с советской стороны.
В ответной ноте, напечатанной в том же номере и подписанной Молотовым, Советское правительство заявляет, что оно считает себя свободным от обязательств, которые возлагал на него пакт о ненападении между СССР и Финляндией.
«Известия» от 30 ноября сообщили о разрыве отношений СССР с Финляндией.
1 декабря мы прочли в «Известиях» о «столкновениях советских войск с финскими войсками» и заявление президента Финляндии Каллио:
В целях поддержания обороны Финляндия объявляет состояние войны.
2 декабря сообщение в «Известиях» об образовании Народного Правительства Финляндии под председательством Куусинена.
Не хвались, идучи на рать…
Не говори «гоп», пока не перепрыгнешь!
Тон всей советской печати, особенно «Правды»; «Шапками закидаем!»
В «Правде» от 5 декабря корреспонденция Николая Вирты с театра военных действий «Боевые столкновения на Карельском перешейке. В Териоках» кончалась так;
По дороге мы встречаем министра обороны Финляндской Демократической Республики г. Анттила.
Я попросил министра рассказать нам о первом корпусе Финской Народной армии.
Министр ответил, что солдаты и командный состав корпуса рвутся в бой.
– Настроение замечательное, уверенность в победе полная. Мы победим. Вы слышали, что правительство бело-финов бежало из Хельсинки? Они оттуда, мы туда. До скорого свидания в Хельсинки!
Третий человек за один день приглашает меня в Хельсинки.
Черт возьми, придется поехать.
«Скорое свидание», как известно, не состоялось.
Валерий Брюсов в стихотворении «К финскому народу» (1910) оказался пророком:
Стой твердо, народ непреклонный!
Недаром меж скал ты возрос:
Ты мало ли грудью стесненной
Метелей неистовых снес!
Стой твердо! Кто с гневом природы
Веками бороться умел, —
Тот выживет в трудные годы»
Тот выйдет из всякой невзгоды,
Как прежде, и силен и цел!
14 декабря Совет Лиги Наций исключил СССР из Лиги.
В советских газетах жиденькие оперативные сводки Ленинградского Военного Округа. Все больше: «…на фронте не произошло ничего существенного». Только по окончании этой войны (а длилась она позорно долго для СССР: до 13 марта 1940 года), войны, едва ли не самой срамной за всю историю России, почти никаких плодов нам не принесшей, показавшей слабость Красной Армии, мы поняли, сколько в эту лютую, погубившую у нас много фруктовых садов, «финскую», как прозвал ее народ, зиму замерзших и убитых русских солдат и командиров скрывала эта завеса: «ничего существенного».
Тургенев в письме к Ю. П. Вревской от 18 января 1877 года пишет:
…сверху донизу мы не умеем ничего крепко желать – и нет на свете правительства, которому было бы легче руководить своей страной. Прикажут – на стену полезем; скомандуют – отставить! – мы с полстены опять долой на землю.
Тургенев углядел одну из самых страшных язв, разъедающих русский народ. Увы! Это наша русская, национальная черта. «На Финляндию шагом марш! Аж до Хельсинки!» Для чего? Из-за чего? Ради чего? Рассуждать – не наше дело. Начальству видней. «Стой!» Не надо идти в Хельсинки!» Почему не надо? Опять-таки не наше дело. Начальство лучше знает.
В 42-м году я познакомился с пушкинистом Сергеем Михайловичем Бонди.
Он так изобразил политику «Коммунистической» партии:
Но, пошел! Но, пошел! – Кнут все хлещет и хлещет. Лошадь тянет из последних сил. Повозка вот-вот перевернется. – Но, пошел!.. Тпру, стой!.. Куда прешь?
Нажглись на Финляндии – нажмем, напрем на тех, кто послабей!..
Лишь бы успеть наловить рыбки, пока мутна вода… И черт связался с младенцами.
«Известия» от 30 мая 1940 года уведомили нас:
За последнее время имел место ряд случаев исчезновения военнослужащих из советских гарнизонов, расположенных… на территории Литовской Республики,
Дальше начинается плохой детектив. Будто бы красноармейца Шмавгонеца увезли (кто?), морили голодом, грозили расстрелом с целью выпытать у него сведения о его танковой бригаде. «…Щмавгонец с завязанными глазами был вывезен за город и там выпущен». После случая со Шмавгонецом приводится еще несколько столь же правдоподобных происшествий.
Молотов от имени Советского правительства потребовал от правительства Литвы «немедленных мер к прекращению провокационных действий и к розыску исчезнувших советских военнослужащих». Советское правительство выразило надежду, что «литовское правительство пойдет навстречу его предложениям и не вынудит его к другим мероприятиям».
В «Известиях» от 16 июня ультиматум Литве от 14 июня. Опять будто бы кого-то похитили, кого-то убили. 15 июня Литва приняла ультиматум. В тот же день советские войска заняли Литву. Литовское правительство ушло в отставку.
В «Известиях» от 17 июня сообщение о том, что бывший литовский президент Сметона и несколько членов литовского правительства в ночь на 16 июня бежали в Германию.
С Литвой советские захватчики еще повозились для прилику, А потом решили: для чего церемонии-то разводить? 16 июня – бац ультиматум сразу Латвии и Эстонии!
16 июня Молотов заявил посланникам Латвии и Эстонии, что существующий военный союз между Латвией, Литвой и Эстонией «Советское правительство считает не только недопустимым и нетерпимым, но и глубоко опасным, угрожающим безопасности границ СССР».
А почему же допускало и терпело, – если таковой союз действительно существовал, – когда заключало с ними договор о взаимопомощи? Почему тогда же не поставило условием заключения договора расторжение военного союза? И почему терпело и допускало его с сентября 39-го года по июнь 40-го?
Э, да что там искать логики во внешней политике Гитлера и Сталина! Если и была у них логика, то это логика крыловского Волка из басни «Волк и Ягненок»:
Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать.
Латвия и Эстония, разумеется, приняли советский ультиматум.
В «Известиях» от 18 июня сообщение:
Вступление советских войск в пределы Эстонии и Латвии.
Латвийское и эстонское правительства ушли в отставку.
В конце июня СССР оккупировал Молдавию.
В «Правде» от 30 ноября 1939 года были помещены ответы Сталина на вопросы редактора этой газеты.
Вот один из ответов Сталина:
…не Германия напала на Францию и Англию, а Франция и Англия напали на Германию, взяв на себя ответственность за нынешнюю войну.
При всей своей неискушенности в вопросах внешней политики, я держался мнения противоположного. Все мои симпатии были на стороне антигерманского блока, особенно на стороне Англии после того, как Гитлер в два счета разгромил Францию, и Англия, в сущности, осталась на некоторое время одна. Я верил, что в конце концов победит Англия. Верил, может быть, потому, что желал ей победы. Вера моя не дрогнула даже в ту пору, когда казалось, что гитлеровская авиация сотрет Англию с лица земли…
Кто живет без печали и гнева,
Тот не любит отчизны своей…
У русских есть еще одно свойство, не менее гнусное, чем нерассуждающая исполнительность: легковерие. Должно думать, что это свойство проявлялось и прежде, но на моих глазах оно росло и продолжает расти, как раковая опухоль, а властям это на руку.
Верили в то, что «шахтинцы», Рамзин и его однодельцы – вредители. Верили в то, что ленинские гвардейцы полжизни провели в тюрьме и ссылке только для того, чтобы, дорвавшись до власти и едва успев вкусить от ее плодов, передать ее главам других государств, а самим остаться при пиковом интересе. Теперь так же легко поверили в то, что маленькие, маломощные, беззащитные, – их покровителям было не до них, – Литва, Латвия, Эстония, Финляндия станут задирать верзилу, колоть его булавками, прекрасно зная, что булавочные уколы обойдутся им дорогонько. И от скольких мне теперь приходилось слышать, что Англия идет ко дну!..
Интервью и речи Сталина и Молотова тех времен явление в своем роде исключительное. Как ни отвратны злобным своим кликушеством речи Гитлера, у него есть перед ними одно преимущество: откровенность. Гитлер, как медведь из сказки, никогда не укрывался под псевдонимами. Он так прямо и отрекомендовывался: «Я-Вас-Всех-Давишь». И еще он походил на былинного царя, говорившего о себе: «Ай да я собака Калин-царь!» Сталин и Молотов к грубости и хвастовству для вкуса подбавляли лицемерия. Послушать или почитать их, так они первые борцы за справедливость, защитники беспомощных.
Мы воюем за спасение
Братьев страждущих – славян, —
как сказано в стихотворении Городецкого «У Казанской Божьей матери» (вошло в его книгу «Четырнадцатый год»). Гитлер и Риббентроп, по крайней мере, балов-маскарадов не устраивали.
Мировую войну, вторжение Красной Армии в Западную Украину и Западную Белоруссию, сталинско-молотовскую дипломатию, сводившуюся, главным образом, к провоцированию пограничных и других конфликтов для того, чтобы потом заглатывать области ж целые государства, войну с Финляндией я, конечно, переживал тяжело, но не так остро, как ежовщину. Что ни говори – далеко лежало, мало болело. Узнавать о событиях из газет и радиопередач – это все-таки не то, что в течение двух лет смотреть, как в двух шагах от тебя НКВД вырывает с корнем целые семьи, и ждать своей очереди и очереди ближайших родных. Террор стократ страшнее войны. Ночные звонки страшнее ночных бомбежек. Об этом верно сказал Пастернак в романе «Доктор Живаго», О том же, что вытворяет НКВД в оккупированных краях, я мог только догадываться, и кое-что слышал я от очевидцев. За годы ягодовщины, за годы ежовщины с ее еженощными страхами душа изболелась, перенасытилась скорбью. В годы, когда с разных сторон тянуло гарью, но самый пожар был мне не виден, ужас и отчаяние владели мною не с прежнею силой.
Что нам первый ряд подкошенной травы?
Только лишь до нас не добрались бы,
Только нам бы,
Только б нашей
Не скосили, как ромашке, головы.
Внятный голос предчувствия шептал мне: «Будет еще горше. Побереги душевные силы». Когда я гостил у матери, я все пытался убедить ее, что надо брать от жизни те немногие радости, какие она пока еще нам дает.
Отвлекали меня от мыслей о мировых событиях заботы, тяготы и докуки.
Донимали заботы о хлебе насущном. Какая-то часть моего заработка уходила на жизнь в Москве. Моя жена работала в редакции журнала «Интернациональная литература»; на себя она не брала у меня ни копейки, но на мое содержание ей бы ее жалованья не хватило. Я платил бабушке Наталье за июнь – сентябрь по «дачным» расценкам, за остальные восемь месяцев – вдвое меньше, а жил у нее только четыре «дачных» месяца, поздней же осенью, зимой и весной наезжал на несколько дней, чтобы не ползли по Тарусе слухи, что я у бабушки Натальи совсем не живу, и не доползли до ушей милиции. Собственно, с октября по июнь я платил бабушке не за житье, а только за прописку. Мать после ареста Лебедева и изгнания из перемышльской школы Траубенберга, Большакова и Будилина ушла на пенсию. Двух пенсий, ее и тетки, – притом, что они снимали комнату у частного владельца, – им на прожитие не хватало. До осени 40-го года, когда мама опять начала преподавать немецкий язык в пригородной сельской школе-семилетке (предложение Районо вернуться на прежнее место она отвергла), я содержал и ее и тетку почти целиком. Приходилось поворачиваться, как вору на ярмарке.
К заботам о хлебе насущном примешивалось ощущение бездомничества: ощущение, в котором можно было различить страх, – как бы не накрыла в Москве милиция, как бы не подвести родных жены, – и гнетущее сознание своей ущемленности, своей изгойности. Осенью дачники тянутся в Москву домой. Я тоже еду в Москву, но не домой.
Положение мое усложнилось еще тем, что в связи с нехваткой продуктов в стране (в провинции продукты первой необходимости выдавались не по карточкам, а по спискам, но это один черт) доступ в Москву с 39-го года был ограничен. Железнодорожные билеты выдавали только тем, у кого был московский паспорт или московская прописка, по вызовам или командировкам. Голь на выдумки хитра., Транзитные билеты продавались без ограничений. Нужно тебе доехать до Москвы из Калуги, – а прав у тебя на это нет, – бери билет из Калуги через Москву, к примеру, до Можайска. Переплатишь – зато билет в кармане. Хитрость эту власти разгадали довольно быстро. На транзитный билет потом тоже надо было иметь особое право. Пришлось исхитряться по-другому. Чаще всего, уезжая из Москвы, я запасался вызовами из московских редакций и издательств. Вызовы мне давали охотно, тем более, что это была не «липа»: вызывали, чтобы я поработал с редакторами, прочел корректуру. Но для меня в этом было что-то мелко-унизительное, точно я просил пособие на бедность. Иной раз мой калужский приятель доставал себе фальшивую командировку и по ней получал для меня билет. Иной раз моя мать брала в перемышльской амбулатории направление к московским врачам, доезжала со мной до Калуги, и по направлению ей выдавали билет.
Вероятно, выражение лица у меня было измученное, загнанное – об этом я все чаще догадывался по внимательным, удивленно-сочувствующим взглядам встречных, когда шел по московским или калужским улицам.
Весной 39-го года я надумал подать в НКВД просьбу о снятии с меня судимости, что дало бы мне право жительства в Москве, и приложить несколько книг в моем переводе. Письмо в НКВД написал мне Николай Васильевич Коммодов, к которому, сговорившись с ним по телефону, направила меня Маргарита Николаевна.
Коммодов принял меня в своей квартире на Большой Молчановке (он жил в том же доме, что и терапевт Кончаловский и окулист Одинцов и где много лет спустя жил и скончался Виктор Яльмарович Армфельт), выслушал, сказал:
– Снимут с тебя судимость. «Дело»-то твое, брат, – дермантин.
И тут же написал прошение.
Прошение и книги я отнес в здание на углу Лубянской площади и Мясницкой и сдал какой-то хамоватой девице.
Пробежали летние месяцы – ни ответа, ни привета.
Осенью 39-го года по дороге из Перемышля в Москву я на несколько часов остановился в Калуге, Мы с моим приятелем зашли пообедать в столовую «полуоткрытого типа». Это была столовая для служащих какого-то учреждения, но пропусков при входе почему-то не спрашивали, кормили же там гораздо лучше, чем в «открытых» столовых.
Среди обедающих я сейчас узнал бывшего нашего институтского декана Владимира Ефимовича Грановского. Он тоже меня узнал. Его арестовали на несколько месяцев раньше меня, когда он уже не был деканом переводческого факультета. О моей судьбе ему, конечно, ничего не было известно. Мы рассказали друг другу о себе. Он лет пять отсидел в лагере, а теперь жил в Калуге, наезжал, как и я, в Москву, к жене, в свою бывшую комнату в Гранатном переулке, куда я прежде изредка заходил за французскими книгами (главным образом, по истории Франции), которые Грановский давал мне почитать.
Грановский научил меня, как нужно действовать. Оказалось, весной вышел Указ Верховного Совета СССР, о существовании которого я не знал и согласно коему с лиц, до какого-то года, – кажется, до 36-го или 37-го, – приговоренных к административной высылке или не долее, чем к пяти годам концлагеря, судимость снимается, но не автоматически: нужно подать заявление в НКВД вместе с характеристикой от учреждения, где ты работаешь в настоящее время, и со справками о том, где ты проживал и проживаешь со дня отбытия наказания. Подавать заявление надлежит по месту жительства, в районное или областное отделение НКВД.
Тьфу ты пропасть! Начинай все сначала…
Мне дал характеристику как переводчику и редактору Гослитиздат. Отзыв о моей работе написал также испанист Кельин, Но мое скакание с места на место затормозило подачу заявления. Пока «суд да дело», пока я дождался справки из Архангельска от Варвары Сергеевны Дворниковой (после отбытия ссылки я прожил у нее месяц), пока я дождался справки из Новосельского сельсовета Малоярославецкого района от моих теток» пока я ездил за справкой в Перемышль, прошла зима.
Наконец, запасшись ворохом бумажек, я в мае 40-го года отправился к начальнику Тарусского отделения НКВД Бушуеву, назначенному на эту должность после падения Ежова и сменившему того ретивого службиста, который в ежовщину хвалился с трибуны «перевыполнением плана» арестов.
С первого взгляда на Бушуева я понял, что передо мной отнюдь не интеллигент, не принц крови и не аристократ духа, но и не изверг естества, энкаведешник не по призванию, а по приказу.
Выслушав меня, Бушуев разбушевался.
– Я вас звал, звал, а вы не являетесь! Когда ни пошлешь за вами, вас нет. Вы не живете в Тарусе, вы живете в Москве. Я не приму от вас документов.
Я вытаращил глаза.
Зимой я в самом деле в Тарусу заглядывал раза два, денька на три, а все остальное время жил в Москве или в Перемышле, где прописываться мне было не нужно, где работалось мне вольготней, чем в Москве, и где меня осеняла материнская любовь и забота.
Но когда же Бушуев меня вызывал?
– Позвольте! – возразил я. – Я пришел к вам без вашего зова по собственной инициативе…
Только потом, возвращаясь от Бушуева к бабушке Наталье, я сообразил, в чем дело.
Зимой, по словам бабушки, к ней несколько раз приходили какие-то парни, спрашивали меня, а узнав, что я в отъезде, говорили, что они из Военкомата. Повесток они не оставляли, поэтому бабушка не считала нужным вызывать меня в Тарусу. Это и были гонцы Бушуева, которым он, должно полагать, наказывал отводить глаза хозяйке дома; отводил же он их – о чем я догадался год спустя – только чтобы не бросать на меня тень: мол, им интересуется НКВД – значит, он на подозрении.
Post factum я вошел в положение Бушуева: он имел право на меня гневаться. Прошению, которое я подал в Москве, дали ход. Москва снеслась с Тулой (Таруса была тогда отнесена к Тульской области), Тула стала нажимать и наседать на Бушуева, а Бушуев поневоле бездействует. Он вызывает меня, чтобы проинструктировать, какие документы я обязан представить, – он же не Свят Дух, чтобы знать, что Грановский меня просветил и что я пока не иду к нему, так как не собрал еще всех справок, – вызывает, а меня ищи-свищи.
Пока Бушуев изливал свой гнев и угрожал, что напишет, чтобы мне отказали за несоблюдение паспортного режима, я чувствовал себя в его кабинете не очень уютно. Но я вспомнил, что говорили мне товарищи по тюремной камере: следователь, который начинает с крикливых угроз, лучше того, который начинает с вкрадчивой любезности и угощения дорогими папиросами и коньячком. Притом, я не улавливал в голосе Бушуева, кроме раздражения, ни злобы, ни издевательства.
Отшумев, он сказал уже наигранно сердито:
– Ну давайте! Показывайте, что у вас там.
Характеристика из Гослитиздата и отзыв Кельина, видимо, вполне удовлетворили его. Он не придрался ни к одному документу (при желании хоть и к пустякам, а мог бы) и расстался со мной дружелюбно.
Потянулись дни, недели, месяцы томительного ожидания, мучительной неизвестности. Ответа нет как нет.
Я наведывался к Бушуеву. Он смотрел на меня, как мне казалось, соболезнующе и разводил руками:
– Пока еще ничего не получено. Если б что было, я бы вас известил. Пошлю в Тулу запрос… Да ведь вы не живете в Тарусе! – добавлял он с лукавой усмешкой, но я почему-то был уверен, что это только наркомвнудельский «фасон де парле», что Бушуев мне не напакостил.
А сердце все-таки екало…
Мне посоветовали навести справки в Москве. Я поехал на Кузнецкий мост, в приемную НКВД.
Две очень небольшие очереди: «за вопросом» и «за ответом».
Тот, кто записывал вопросы, живо напомнил мне Лубянку времен Ягода… Злые буравчики глаз, злые ниточки губ… Впрочем, тон безукоризненно вежливый…
У меня тогда же мелькнула мысль: опять покрасили дом снаружи.
Наркомвнуделец записал мой вопрос, нет ли решения по моему делу, и сказал, чтобы я пришел через несколько дней за ответом.
«Ответчик» был совсем не похож на «вопросника». Пожилой, с прожелтью в усах, обращавший на себя внимание выправкой, не характерной для гепеушников, ходивших и стоявших раскоряками, державшийся с необидной фамильярностью старшего, он скорее напоминал дореволюционную армейщину, чем питомца ЧЕКА-ОГПУ-НКВД. Он даже, я бы сказал, с сокрушенным видом покачал головой и сказал, как мог бы сказать «ундер» рядовому, которого ему отчего-то жаль:
– Пока еще решения по твоему делу нет.
– Ведь я же год назад подал заявление!
– Да, что-то задержалось… Ты зайди ко мне недельки через две – должно решиться…
Потом выяснилось, что ответ «ундера» я получил после того, как дело мое «решилось». Под этим не крылось желание высшего начальства, а тем более «ундера», еще немножко потомить меня. Просто, как теперь говорят, «не сработала» бюрократическая машина канцелярии НКВД, в которой, как во всякой советской бюрократической машине, вечно что-то «заедает».
Я молил Бога о том, чтобы весть о снятии или неснятии судимости дошла до меня сразу, без дополнительной проволочки.
Тринадцатого мая 41-го года, придя из издательства в московскую квартиру, где жили моя жена и ее родные, я увидел, что на нашей двери висит замок (квартира была коммунальная), а в общей передней на подзеркальнике обнаружил телеграмму из Тарусы. Распечатываю: «Приезжай хорошие вести». Без труда соображаю, что телеграмма – от Софьи Владимировны (Надежда Александровна жила этот месяц в Москве), – бабушка Наталья со всеми моими делами шла к «артиске».
На другой день я в Тарусе. Поднялся в гору. На террасе стоит Софья Владимировна и машет мне какой-то бумагой. Это было письмо из НКВД, которое, когда бабушка его принесла, она распечатала:
Гор. Таруса, улица Шмидта дом 31 гр-ну ЛЮБИМОВУ
Николаю Михайловичу
Тарусское Районное отделение НКВД просит Вас явиться в
Райотделение за получением справки о снятии Вашей судимости.
Секретарь Тарусского РО[69] УНКВД ТО[70]
ЛАЗАРЕВ
Я подивился чуткости Бушуева.
На другое утро он вручил мне документ:
СОЮЗ СОВЕТСКИХ СОЦИАЛИСТИЧЕСКИХ РЕСПУБЛИК
НАРОДНЫЙ КОМИССАРИАТ ВНУТРЕННИХ ДЕЛ
1-Й СПЕЦОТДЕЛ
26 апреля 1941 г.
№ 9 – 10
Москва, площадь Дзержинского, 2
Телефон: коммутатор НКВД
СПРАВКА
Выдана гр-ну ЛЮБИМОВУ Николаю Михайловичу года рожд. 1912, урож. гор. Москвы, судимому Особ. Совещ. при Колл. ОГПУ от 22 XII 33 г. по ст, 17-58-8 УК РСФСР сроком на 3 года высылки, в том, что он отбыл наказание 20 октября 1936 г, т указанная судимость, вместе со всеми связанными с ней ограничениями, с него снята но постановлению Особого совещания при Народном Комиссариате Внутренних Дел СССР от 12 апреля 1941 года.
Основание: Указ Президиума Верховного Совета
Союза СССР от б апреля 1939 года.
Зам. начальника 1 спецотдела НКВД СССР[71]
Зам. начальника 4 отделения[72]
Треугольная печать
НКВД СССР, Первый специальный отдел.
Когда Бушуев поздравлял меня и на прощанье жал руку» взгляд его выражал непритворное сорадование.
– Теперь можете жить где угодно, хоть в Кремле! – глядя на меня веселыми глазами, пошутил он.
«О русский народ!.. Зверь-то ты зверь… Но самый добрый из зверей…» – восклицает в «Двадцатом годе» Шульгин.
Во всяком случае, был добрый.
Крупицы добра я получал то у лубянского коменданта» то у бутырского тюремщика» то у архангельских следователей, то в приемной НКВД.
До моего приезда в Архангельск в тамошнем ПП ОГПУ работал Константин Иванович Коничев. Его, бездомного мальчика-сироту, подобрали чекисты. Он воспитывался в Чека, прошел чекистскую школу, первое время во все слепо верил, сына своего назвал в честь «Железного» – Феликсом. Но по натуре он был человек хороший. Может быть, потому, что он уже тогда пописывал, он особенно покровительствовал ссыльным писателям. В 32-м году из Москвы в Северный край выслали писателя Сергея Маркова. Коничев, видевший его первый раз в жизни, поделился с ним своим хлебным пайком и обнадежил его: пока, мол, поезжай в Мезень, раз тебя туда наладили, но я тебя вызволю. Коничев сдержал свое слово: вскоре Марков перебрался в Архангельск. Вообще Коничев пользовался невыгодной для него репутацией либерала. Наконец он переступил границы дозволенного, и его из Архангельска турнули в столицу Коми-области Сыктывкар (Усть-Сыеольск). В конце концов ему стало невмочь, он вырвался из лап НКВД и с той поры, за исключением военных лет» которые он провел на «холодном», то есть на Северо-Западном фронте[73], занимался литературной деятельностью. После войны переехал в Ленинград, одно время был директором Лениздата.
Пока он жил в Сыктывкаре, мы с ним изредка переписывались (я был редактором его первой повести «Лесная быль»). Очень редко встречались во время его кратких наездов в Архангельск (я продолжал быть его редактором). Когда же он, в 1936 году отряхнув наркомвнудельский прах от ног своих, перебрался из Сыктывкара в Архангельск, мы виделись с ним почти ежедневно в Северном отделении Союза писателей. Он относился ко мне участливо, давал понять, что верит в мою невиновность, подбадривал меня перед окончанием ссылки.
– Я очень волнуюсь, – говорил я ему.
– Ну что ж, поволнуйся, – с напускной суровостью отвечал он. – Это волнение не вредное. Все перед получением документа об освобождении волнуются: не ты первый, не ты последний.
– Да выдадут ли мне его в срок? Не задержат ли?
– Можешь быть уверен, что не задержат.
Никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь.
Нашел я чуткость и под грубым обличьем начальника Тарусского районного отделения НКВД.
После войны мне говорили, что Бушуев погиб на фронте.
Если слух этот был ложен и Бушуев еще жив, то да будет безболезненной и мирной жизнь его и кончина, если же убит, то да будет ему земля легка…
Воспоминания о промельках человечности, о прозорах, голубевших в земном аду, – одни из самых плодотворных и живительных моих воспоминаний…
В Москве меня без всякой волокиты прописали постоянно.
Маргарита Николаевна и Татьяна Львовна закатили по сему случаю пир горой.
Пировал на том пиру и Николай Васильевич Зеленин. Виделись мы с ним тогда в последний раз.
Мать и тетку я известил о моей радости телеграммой, а потом поехал к ним.
В Перемышле только и разговору, что о войне… Война с Германией на носу.
Сыновья кое-кого из перемышлян и иногородних крестьян – в армии, на советско-германской границе. Им виднее. Они пишут родителям, что немцы открыто готовятся к войне. Далеко не все письма с подобными сообщениями доходят до адресатов, но достаточно проскочить хотя бы нескольким, чтобы тревожным слухом наполнилась «перемыцкая» земля.
Возвращаюсь в столицу.
Тишина и спокойствие. Никаких тревожных разговоров ни в издательствах, ни в редакции «Интернациональной литературы», ни в Иностранной комиссии Союза писателей, помещавшейся бок о бок с редакцией, ни у Маргариты Николаевны, где бывали люди осведомленные… Откуда, мол, у тебя такие сведения? Провинция – пуганая ворона: куста боится. У страха глаза велики…
В четверг 19 июня ко мне вечером зашел приезжавший в командировку из Харькова друг моего отца Владимир Николаевич Панов, тот самый, который в 18-м году прятал у нас в доме от восставших крестьян большевика Васильева. Владимир Николаевич служил с 19-го года в Красной Армии, почти всю гражданскую войну провел на фронте, потом окончил Академию генерального штаба, года через два после этой нашей с ним встречи получил звание генерал-майора.
Я задал Владимиру Николаевичу вопрос: как там насчет войны, не слыхать ли?
– Пока что войной не пахнет, – ответил он. – Конечно, ручаться головой в таких случаях нельзя. Война может вспыхнуть и через два года и через два дня. Но есть добрые предзнаменования: немцы по нашему требованию вывели войска из Финляндии, стало быть, они нас побаиваются. Мне два года не давали отпуска, а в этом году дают.
Уже в передней, прощаясь, Владимир Николаевич сказал:
– Ну так я тебя летом непременно жду к себе в Харьков!
Москва, 1974