Что значат немцы, ляхи и татары
В сравненья с ним?
…………………………………………..
Иль есть из вас единый, у кого бы
Не умертвил он брата, иль отца,
Иль матери, иль ближнего, иль друга?
У нас теперь другое, более страшное, чем война, чем немцы, чем вообще все на свете; у нас большевики.
Как тяжело ходить среди людей
И притворяться непогибшим…
Матушка! пожалей своего несчастного сына.
…кто тут нам помог?
Остервенение народа,
Барклай, зима иль русский Бог?
1
22 июня 1941 года. Воскресенье.
День как день.
Ни малейшей тяжести на сердце при пробуждении.
Даже легкое предчувствие не коготнуло сердца.
День как день. Утренний чай. Работа.
В соседней комнате включают радио… Что это? Голос Молотова… Не к добру… Прислушиваюсь… На нас напал Гитлер.
– Наше дело пра-во-е! Враг будет разбит! Победа будет… за нами! – заикаясь, натужливо, как будто надувая слабые легкие, выхрипывает в заключение Народный Комиссар Иностранных Дел.
…Итак, война добралась до России.
Мыслью этого не обымешь. И как-то сразу притупились чувства. Все словно в тумане или во сне.
Вечером пошел побродить по уже затемненным московским улицам, полнившимся тревожной и жуткой суетой.
Я отдавал себе отчет только в том, что вся наша жизнь вздыблена, разворошена, взвихрена. Мы – песчинки, взметенные ураганом. Куда он нас понесет?.. Мы – щепки, которые гонит разъярившийся вал. Выбросит ли он нас на берег? И на какой?.. Душевного подъема пока еще не было. Но и совсем не было страха. Было ощущение своей беспомощности перед неотвратимым, своей крохотности рядом с безмерностью наступившего и свершающегося. Был душевный столбняк.
А потом – до конца войны – то ослабевавшая, то усиливавшаяся внутренняя борьба.
Подливали масла в огонь внешние впечатления. Подливали с первого же дня, с тех мгновений, в какие до меня донеслась весть о войне.
Речь Молотова. Слова как будто правильные, а однозвучный, заведенный, нудный, зудящий голос – как у докладчика на торжественном заседании перед седьмым ноября или перед первым мая в каком-нибудь районном центре. Да и кто эти слова произносит? Смеет ли произносить их от имени народа убийца Молотов? Дело народа – правое, дело Молотова – черное дело. «Победа будет за нами…» За кем – за нами? За моим народом? Дай-то Бог! За Сталиным и Молотовым? Упаси, Господь!..
Вскоре в радиорупора хлынули звуки музыки Александрова:
Идет война народная,
Священная война!
И вот опять: музыка, налитая трагической мощью, будит, встряхивает, всколыхивает, ведет за собой, каждым своим переливом взывая к мужеству трезвому, предупреждая, что поведет она до дебристым кручам. За ней видится не грациозное гарцевание и не лихой наскок. За ней видится длительное кровопролитие. За ней беснуется огонь. За ней валит косматый дым. За нею – без вести пропавшие, за нею – бездомные, за нею – раненые, за нею – изувеченные, искалеченные, за нею – убитые, за нею – вдовы, сироты, несть им числа…
А в лебедево-кумачевское стенгазетное стихоплетство лучше не вслушиваться. Слова, за исключением первой строфы и припева, курам на смех:
Дадим отпор душителям
Всех пламенных идей,
Насильникам, грабителям,
Мучителям людей!
Что хотел сказать последней строчкой песнопевец? Что специальность фашистов – мучить только людей, а, к примеру, кошек они не мучают?
Гнилой фашистской нечисти
Загоним пулю в лоб…
Ни в одной народной сказке не действует хилая, недужная нечисть. В представлении народов нечисть здоровуща, нечисть бессмертна. Нечисть – кудесница, и никакая пуля ее не возьмет.
И тут же – неотвязные вопросы: а сколько пламенных идей передушено в России после Октябрьского переворота? И скольких переворотилы, а потом их выкормыши и последыши замучили «в тюрьмах и шахтах сырых»? Ну, конечно, фашистская орда – «орда проклятая», но почему же Сталин и Молотов еще так недавно целовались и миловались с ее ханами?..
Сводки Советского Информбюро не радовали. Несмотря на все его извороты, несмотря на зашифровку для детей младшего возраста, вроде «Город К. на реке Д.», мы читали даже не между строк, а в самих строках, что Советская Армия показывает немцам тыл.
По московским улицам проходили воинские части – без оркестров, без песен. Лица у римских гладиаторов, направлявшихся в цирк, были» наверное, веселее» чем у советских бойцов и командиров, уходивших в бой.
Писатели, вступившие в ряды московского ополчения, после рассказывали мне о беседе» которую проводил с ними политрук.
– С чем можно сравнить нападение Гитлера на нашу страну? – поставил риторический вопрос политрук. – Это все равно как если бы вооруженный до зубов противник напал на спящего инвалида третьей группы.
Незадачливого пропагандиста после этой беседы сменили, но… глас народа – глас Божий.
«Велику власть принимающему велик подобаеть ум имети», – сказано в древнерусской «Пчеле».
А у товарища Сталина с избытком хватало ума на внутрипартийные интриги, на то, чтобы умерщвлять безоружных и беззащитных, на то, чтобы гноить людей в тюрьмах и на каторге, на то, чтобы наносить удары из-за угла и всаживать нож в спину маломощным республикам; на любые подлости, на любой обман. Но ведь на это большого ума и не надо. А вот на подготовку к войне с врагом сильным ума товарищу Сталину уже не хватило. Да и вообще на раздачу мозгов, потребных для государственного ума, он пришел с большим запозданием. Ему случалось спохватываться, открывать Америки, возвращаться на верную дорогу, протоптанную нашими прадедами, как в случае с разгромом исторической «школы Покровского», но чтобы самому придумать что-нибудь благое и полезное – это уж «атанде, мадам». И вот теперь за доверчивую беспечность Сталина, совсем для него не характерную, проявленную им, быть может, единожды, за его слепоту, от которой его не излечили ни предупреждения Черчилля, ни факты, расплачивался наш народ, главным образом – как во все времена русской истории – русский мужик.
23 июля Председатель Государственного Комитета Обороны Сталин выступил по радио. Его речь бодрости в нас не влила.
«Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойды нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои!»
Ишь, как, точно проповедь в церкви говорит: «Братья и сестры, друзья мои!» Значит, припекло… Не от хорошей жизни…
Было слышно, как булькает льющаяся вода, как жадно он ее глотает и как его зубы выбивают трусливую дробь о край стакана.
…А москвичи подобрели. Ни квартирных склок, ни перебранок в автобусах, троллейбусах, трамваях. Между дежурившими ночью на крышах незнакомыми людьми сами собой рождались братские союзы.
Москвичи подтянулись. Занавесили окна светонепроницаемой бумагой. Дежурные жильцы строго следили за соблюдением правил маскировки и – чуть что заметят – звонили в квартиру и говорили:
– У вас одно окно просвещает.
Женщины и девушки ходили с противогазными сумками через плечо. Сумки придавали им воинственно-важный вид, но так им и не пригодились.
С первых же дней войны, еще до налета на Москву гитлеровской авиации, я начал еженощно дежурить то на крыше дома, где тогда помещались Иностранная комиссия Союза писателей и редакция журнала «Интернациональная литература», в которой я сотрудничал постоянно (Кузнецкий мост, 12), то на крыше дома, где я жил, и очень редко – в Гослитиздате (Большой Черкасский переулок).
В свободные от дежурств вечера я в бомбоубежища не ходил. Но как-то ночная тревога застала меня в Нащокинском переулке между Пречистенкой и Арбатом, и мне волей-неволей вместе с друзьями, к которым я заглянул, пришлось спуститься в подвал одного из домов.
Ночь выдалась тяжкая. Фугаски падали неподалеку. Разбойничий свист и – вслед за тем – гром. Свист скоро сменился визгом. Это значило, что вражеские самолеты кружатся над этим районом. И вдруг – режущий визг, грохот, двери бомбоубежища настежь. Стоявшего у дверей единственного среди нас, штафирок, военного вытолкнуло на середину подвала, и он, мертвенно-бледный, с расширенными от страха глазами, выкрикнул:
– Спокойно, товарищи, спокойно!
Потом выяснилось, что фугаска упала за домом напротив, за домом писателей, где жили мои друзья, повредила один балкон, но не взорвалась. Сыпались и зажигалки.
Немного погодя в бомбоубежище вошел паренек и сказал:
– Дежурные устали. Большая просьба: не пойдет ли кто их сменить?
Вызвались поэт Григорий Александрович Санников, тоже проживавший в том доме, возле которого упала бомба, я и кто-то еще.
Я направился к выходу.
Парень остановил меня:
– Товарищ! Сейчас прохладно, а вы легко одеты. Надо застегнуться.
И сам застегнул мне пуговицы на воротнике моей косоворотки.
Я подумал: а ведь накануне войны этот заботливый паренек при посадке в трамвай за милую душу двинул бы мне локтем в грудь, пропихиваясь, а то столкнул бы с подножки.
Сначала дежурить во время налетов было страшно. В первую ночь долго дрожали колени. Потом притерпелся. Нельзя было не залюбоваться светившимся в небе пунктиром трассирующих пуль. Успокоительно бабахали наши зенитки. И только нестерпимы и ненавистны были зловещий гул немецких бомбардировщиков и свист и визг фугасок. Все же я ловил себя на мысли, что ожидание смерти от взрыва бомбы намного легче, чем ночное ожидание прихода за тобой и увода в узилище. Я тогда еще не знал, что в СССР уже началась тройная война: война с врагом, война наркомвнудельцев со своими в армии и война наркомвнудельцев со своими в тылу. В Москве в первые же дни войны были произведены аресты. В частности, по оговору Эльсберга, который, очевидно, решил, что два щедриниста – это для Москвы слишком большая роскошь, был схвачен известный щедринист, один из редакторов «Литературного наследства» Сергей Александрович Макашин.
До 16 октября 41-го года, вычеркнутого из советских календарей (точь в точь, как у Поприщина из гоголевских «Записок сумасшедшего»: этого числа не было, впрочем, в этот день и впрямь, как записал Поприщин, было черт знает что такое), до этого памятного, однако же, многим москвичам дня я все твердил себе:
«После войны мы сочтемся со Сталиным и с его окружением – сочтемся не только за террор во всех областях жизни, не только за наших погубленных отцов и матерей, сестер и братьев, учителей, друзей и знакомых, не только за вырубку русской культуры, но и за дружбу с Гитлером, но и за нефть, которую Сталин поставлял Гитлеру для заправки самолетов, бомбивших Лондон, Ковентри, Бирмингем, но и за блистательную подготовку к войне, но и за исполнение обещаний: “Мы-де не уступим врагу ни пяди родной земли, мы будем бить врага на его территории – и не числом, а уменьем”. Сведение счетов отложим на “после войны", а пока не время, до дня победы у нас общий враг».
Конечно, это было наивно. Но ведь так рассуждали не только далекие от политики русские интеллигенты, но и не кто иной, как Черчилль, заявивший, что за доверие к гитлеровской Германии и за дружбу с ней Сталин предстанет перед судом общественного мнения послевоенной Европы. Как же, Уинни, предстал, черта с два!..
И вот что до сих пор для меня непостижимо: я закрывал глаза на поражения Советской Армии, на то, что она сдавала один город за другим. Чем сильнее били нас немцы, чем быстрее отступали наши войска, тем глубже внутри меня вкоренялась уверенность в конечной победе России.
У иных я улавливал в тоне злопыхательские нотки. Эти люди не желали победы немцам, – они были отнюдь не германофилы и уж, во всяком случае, не профашисты. У них сердце кровью обливалось от одной мысли, что исконно русские города – Новгород, Псков – захватили немцы, что русскую землю топчут немецкие сапоги, и вместе с тем они упивались позором Сталина. Подтекст их речей был таков: «Ну что, “наша слава боевая”? Это тебе не интеллигенты и не мужики».
Иные интеллигенты ждали прихода немцев, но опять-таки не потому, чтобы они ждали именно немцев. Они мечтали только о том, чтобы немецкими руками был свергнут ленинско-сталинский строй. Мысль их шла вот в каком направлении: ради того, чтобы раз навсегда освободить Россию от сталинской тирании, можно вытерпеть временное сидение под немцем. Ведь отдаешь же любимого ребенка на мучительную операцию ради его спасения. Иноземный враг не способен убить душу народа. Вот почему он не так опасен, как внутренний. Если же немцы не разобьют Сталина, то его строй утвердится на десятилетия. Гитлеровский хрен сталинской редьки не слаще. Но немцы придут, нагрохают, как слоны в посудной лавке, и уйдут. Уйдут, потому что им поставят припарки англичане и американцы, а самое главное, потому что, победив власть Сталина, народ они победить не смогут. Народ выдвинет новые силы и на развалинах застенка, растянувшегося от Мурманска до Закавказья и от Балтийского моря до Тихого океана, возродится Россия.
Европейцам и даже многим русским белоэмигрантам пораженческих настроений, охвативших часть русской интеллигенции в СССР, не понять. Своя рубашка ближе к телу. Из двух зол всякий выбирает то, которое получше. Для европейцев и белоэмигрантов, знавших, почем фунт гитлеровского лиха, оно, естественно, было страшнее, потому что они не знали, почем фунт лиха сталинского. Иностранцы не отчетливо представляли себе, что есть так называемый «коммунизм», и потом еще долго не могли раскусить его, хотя Сталин, изменив слову, данному им во время войны – не вмешиваться после войны в европейские дела, заглотал Польшу, Румынию, Болгарию, Албанию, Чехословакию и насадил там свои обкомы; хотя Сталин попытался захватить всю Корею, да еще изобразил дело так, будто начали войну в Корее американцы (впрочем, уличить его во вранье мог бы ученик седьмого класса – Сталин, когда врал, недорого брал, но враль он был неискусный); хотя в так называвшихся «странах народной демократии» вешали, расстреливали, сажали; хотя Хрущев залил кровью Венгрию; хотя уже при «Бровеносце в потомках», как народ окрестил Брежнева, советские войска, яко тати в нощи, обманом вторглись в Чехословакию; хотя и после войны советские наемные убийцы продолжали ухлопывать проживавших за рубежом лиц, которых советские власти считали для себя опасными; хотя уже при «Бровеносце» в основе своей все осталось «по-брежнему»: чего стоит, к примеру, упрятыванье нормальных людей в психиатрические лечебницы для того, чтобы медленно сводить их с ума!..
В «Окаянных днях» Бунина есть запись, помеченная девятым февраля 1918 года:
Немцы, слава Богу, продвигаются.
Вряд ли можно упрекнуть Бунина в обожании кайзера Вильгельма. Бунин выбирал наименьшее для России зло.
Тяжела участь русского человека. Положение между молотом и наковальней – не из самых удобных и уютных.
Натерпевшийся от немецких и французских фашистов Бунин в течение второй мировой войны страстно желал победы русскому оружию. Кончилась война, в России генералиссимусу Сталину оставалось только короноваться – мы бы и это ему позволили, да еще и руками восплескали бы, и патриотическое настроение с Бунина сдунуло. 29 марта 1950 года в дарственной надписи Зинаиде Алексеевне Шаховской на «Темных аллеях» Бунин уже иным взглядом окидывает недавнее прошлое:
«Декамерон» написан был во время чумы. «Темные аллеи» в годы Гитлера и Сталина, когда они старались пожрать один другого.
В Москве с продуктами становилось все хуже. Нетрудно было себе представить, что провинция, оскудевшая еще перед войной, начинает пощелкивать зубами.
Девятнадцатого сентября я повез кое-что матери и тетке.
Когда я приехал в Калугу, уже стемнело и я заночевал у знакомых.
Разговоры с соседями в поезде и калужские впечатления убедили меня, что если москвичи еще не совсем пали духом, то у провинциалов руки опустились. Обыватели, по крайней мере, выполняли предписанные им правила, но кто размагнитился совершенно, так это большую и малую власть имевшие.
На другое утро еду в автобусе по перемышльскому шоссе. Примерно на полпути нас останавливает патруль. Отворяется дверца. Кто-то в военной форме заглядывает и задает общий вопрос:
– Граждане! У вас тут у всех документы есть?
– У всех! – хором отвечают пассажиры.
– Ну ладно, поезжайте.
Автобус трогается.
В Перемышле уныние, прослоенное равнодушием: будь» что будет. По слухам, немцы где-то совсем близко, чуть ли не в соседнем Козельском районе. Немецкие радиостанции не без успеха пытаются заглушить наши передачи. Над городом ежевечерне пролетают немецкие самолеты. Летят бомбить аэродром в Грабцеве под Калугой, летят бомбить Москву. Противовоздушной обороны в Перемышле нет. Окна во многих домах освещены, как в мирное время. А ведь город почти прифронтовой.
Я навестил Георгия Авксентьевича. Он был близок к отчаянию. Полный развал. Большинство махнуло рукой, все равно придут немцы. В окнах по вечерам свет. Ночью, несмотря на осадное положение, ходьба по улицам. Никто не останавливает, не проверяет.
– А что же ваше отделение НКВД смотрит? – спросил я. Георгий Авксентьевич ответил со свойственным ему мрачным юмором;
– НКВД только и смотрит: не осталось ли в Перемышле еще какого-нибудь попа ста пятидесяти лет, чтобы его посадить? А до нарушителей правил осадного положения, до шпионов и диверсантов ему никакого дела нет.
Это было наше с ним последнее свидание. В 43-м году в Перемышле стояли наши войска. На город налетели немецкие самолеты. Сердце у Георгия Авксентьевича не выдержало.
Я, сколько мог, старался приободрить родных и знакомых. Я не играл роли «утешителя». Рассудок у меня как будто выключился в первый же день войны. Рассудку вопреки, наперекор сообщению, которое я услышал по радио в Перемышле, что советские войска оставили Киев, я продолжал верить в победу Америки, Англии и России.
В доводах разума я не нуждался: мною владело чувство, которому я сейчас не могу подыскать определение. Но чтобы подвести под мои воздушные замки фундамент, я приводил изверившимся довод, который представлялся мне наиболее веским: американцы и англичане – народы расчетливые, вкладывать капитал в заведомо проигрышное дело они бы не стали.
Нелегко мне было расставаться с родными. Угнетающе действовало мрачное безразличие моих земляков, а кое у кого даже не слишком глубоко запрятанная радость ожидания новых хозяев. Бесило бездействие властей, еще так недавно проявлявших неутомимость и неустрашимость в войне со своим мирным населением.
Мать поехала проводить меня до Калуги. Зашли к знакомым. Только собрались на вокзал – «Граждане! Воздушная тревога!» После отбоя пошли пешком через всю Калугу. Посадка на московский поезд производилась тогда не в Калуге, а на узловой станции Тихонова Пустынь. Надо было добраться до нее на «кукушке». Пока мы дошли до вокзала, передаточный поезд ушел. Значит, дуй по шпалам до Муратовки – оттуда еще должен идти последний поезд до Тихоновой Пустыни. Железная дорога никем не охранялась. В Муратовке мы сели в неосвещенный вагон. Проверки никакой. В поезде беспрепятственно мог расположиться вражеский десант.
В Тихоновой Пустыни билет мне выдали. Но тут выяснилось одно обстоятельство: Моссовет только что специальным распоряжением воспретил въезд в Москву всем оттуда выехавшим; при посадке документы проверяет милиция. Вот тебе и фунт с походом!.. Подведут меня под категорию эвакуантов, и тогда путь в Москву мне снова заказан.
Правда, я на всякий случай запасся командировочным удостоверением из редакции «Интернациональная литература». Но как бы милиция не сочла ее «липой»: нет, дескать, брат, шалишь, ты эвакуировался не с учреждением, а самочинно, теперь почему-то решил вернуться в Москву, а командировку тебе привезли, прислали, или ты взял ее уезжая, а потом проставил дату. Нашим блюстителям порядка всегда было свойственно привязываться к честным гражданам и прохлопывать мошенников. Поэтому основания для беспокойства у меня были.
Как сквозь мглу дремоты видится мне вокзальчик Тихоновой Пустыни, когда-то уютный, с чистеньким ресторанчиком. От мысли о разлуке с матерью отвлекала гвоздем сидевшая в голове мысль: пропустят ли? И, как и перед началом войны, предощущения долговременного горя я не испытывал.
Простились мы с матерью второпях. У вагонов стояли милиционеры. На меня снизошло вдохновение. Протянув милиционеру паспорт и командировочное удостоверение, я для пущего эффекта храбро прилгнул в конце фразы;
– Я – постоянный сотрудник журнала «Интернациональная литература» при Советском Информбюро.
Название журнала милиционеру ничего не говорило. А вот название учреждения «Советское Информбюро» он слышал несколько раз на дню. От Совинформбюро исходили вести с фронтов, и оно в глазах обывателей приобрело значение, во всяком случае, не менее важное, чем ЦК или Совнарком. Мой расчет на милицейскую психологию оказался верен. Возвратив мне документы, человек, от которого зависела в этот миг моя судьба, не без почтительности проговорил;
– Пожалуйста!
…В Москве все то же; всенощное бдение на крыше или около дома, отсыпание по утрам в уже холодной комнате, где здорово дуло от окна без одного стекла, вылетевшего во время бомбежки, спешный перевод какого-нибудь антифашистского документа, статьи или рассказа для журнала.
Гитлеровские войска даже не шли, а мчались к Москве.
Мне редко когда удавалось предугадать ход политических событий. По большей части, как всякий русский человек, я бывал «крепок задним умом». Но в начале октября 1941 года я оказался провидцем. Я ничего не анализировал, ничего не взвешивал. Под моей прозорливостью была зыбкая почва все того же не поддающегося определению чувства.
Учреждения одно за другим эвакуируются. Мальчишки на улицах громко пародируют сводки;
– От Советского Информбюро; наши войска оставили все города!
Попы – свое, а дьячок – свое.
– Нет, Гитлеру Москвы не взять, – точно молотком отстукивал я. – Здесь-то, под Москвой, и «таится погибель его».
Еще живы люди, которые помнят эти мои слова.
По возвращении из Перемышля я вместе с другими членами Группкома литераторов при Гослитиздкте, куда меня приняли после снятия судимости, стал ранними вечерами и в воскресные дни ходить на занятия Всевобуча (Всеобщего военного обучения). Нас заставляли маршировать по переулкам, обучали шагистике, в какой-то школе, недалеко от Чистых Прудов, объясняли, как надо обращаться с винтовкой. Это напоминало этюды на экзаменах в театральную школу, ибо даже плохенькой, снятой с вооружения винтовки у нашего преподавателя не было, и он нам показывал жестами, мы должны были повторять его жесты, а устройство винтовки он демонстрировал на чертежах.
Итак, иногда – вместе с директором Гослитиздата Чагиным, мы ходим церемониальным маршем, делаем «Пиф-паф!», а слухи-то все страшнее!..
Из окружения под Вязьмой насилу вырвался ополченец Николай Николаевич Вильям-Вильмонт и появился в редакции «Интернациональной литературы». Я спросил его, как на фронте. Он ответил уклончиво:
– На моем участке мне не понравилось.
15 октября ответственный редактор журнала Тимофей Адольфович Рокотов собрал штатных сотрудников журнала и так называемый «актив» и сообщил, что редакция вместе с Гослитиздатом, который выпускал этот журнал, семнадцатого или восемнадцатого эвакуируется в Красноуфимск. Завтра к девяти часам утра все мужчины обязаны явиться сюда для упаковки редакционного имущества.
Мое положение усложнялось тем, что 12 октября у меня родилась дочь. (Родилась она вечером, и ее вместе с матерью тут же спустили в бомбоубежище, устроенное в подвале родильного дома.) Я позвонил жене. Мы сошлись на том, что эвакуироваться необходимо, как ни велик риск – девочку можем и не довезти. Ждать больше нечего. Москва накануне сдачи – теперь это уже яснее ясного. Моя жена была штатным сотрудником редакции. Значит, эвакуироваться она могла только с ней. Я не был членом Союза писателей, и никаких эвакуационных возможностей мне не представлялось.
Немного погодя я еще раз позвонил ей. Она сказала, что из родильного дома ее выпишут, только если я дам подписку, что ответственность за жизнь матери и ребенка беру на себя.
Я согласился.
15-го вечером я наскоро, как попало, упаковал то, что считал необходимым взять с собой, среди прочего – несколько особенно любимых книг.
16-го проснулся рано.
Голос диктора сорвал меня с кровати. В сознании, в памяти осталось только вот это: положение на фронте ухудшилось.
Диктор делает особенно сильное ударение на последнем слове.
…Я все-таки пошел в редакцию.
От вида московских улиц у меня перед глазами завертелись багровые круги.
По Садовой со стороны Кудринской площади и по Тверской к центру движется толпа с узлами и рюкзаками. Идут люди разного возраста. Среди них ни одного простолюдина. Идут две довольно нарядно одетые девочки. Взрослых около них не видно. У старшей, подростка, в одной руке электрический чайник, другой рукой она ведет свою, по-видимому, младшую сестренку, у которой в другой руке кукла не намного меньше ее ростом. Вал накатывается на вал этого безмолвного прибоя. Во всех глазах ужас, переполняющий человека, которого настигает погоня.
А по тротуарам гуляющей походкой идет простонародье, весело переговаривающееся и поглядывающее на безмолвную толпу.
Я толкнулся на станцию метро «Маяковская» – заперто. Попер пешком до Кузнецкого моста.
Прихожу в редакцию. Кроме буфетчицы, поперек себя толще, Матрены Денисовны и сторожа – ни одной души. На столах – папки, вороха бумаг… Ничего не понимаю… Пробую дозвониться до Гослитиздата – ни один телефон не отвечает. Зато часто звонят по разным телефонам в редакцию: не сегодня ли эвакуация, а если сегодня, то где и когда сбор. Я – в положении камер-лакея Федора из «Дней Турбиных».
Снова – звонок:
– Коля?
– Лена? Какими судьбами?
Это моя приятельница – корректор Гослитиздата. Вчера мы с ней расставались, думая, что навсегда. Ее посылали рыть окопы под Москвой. Только от отчаяния можно было отправлять таких кисейных барышень, как она, отроду не державших лопаты в руках, на рытье окопов. Она знала, что сегодня я должен упаковывать редакционные вещи, и позвонила в редакцию.
– Нас распустили по домам.
Входят с растерянными лицами внештатные переводчицы на французский язык, сотрудничавшие в журнале «Litterature Internationale» Макотинская и Амром, которых обещала взять с собой в эшелон ответственный редактор этого журнала Стасова. Поняв, что их бросили, они сейчас же ушли, расцеловавшись со мной, хотя мы были едва знакомы.
Неожиданно появился с рюкзаком за плечами заместитель председателя Иностранной комиссии Союза писателей Михаил Яковлевич Аплетин, по долгу службы, а равно и по склонности своей натуры связанный с НКВД.
Я спросил его:
– Михаил Яковлевич! Что же это значит?
– Дела плохи…
– А как же с нашей эвакуацией?
– Эшелон с Гослитиздатом ушел ночью.
Он порылся у себя в столе, что-то сунул в карман, двинулся к выходу, вдруг обернулся к подошедшему позднее меня одному внештатному сотруднику журнала, к Матрене Денисовне, к сторожу и ко мне, стал в позитуру и, помахав рукой, голосом провинциального трагика произнес:
– До свидания, товарищи! Мы еще вернемся!..
Никто ему не ответил.
…Реэвакуировавшись» Аплетин при уличных встречах не смотрел в мою сторону.
…Я позвонил жене, постарался в юмористических тонах изобразить происшедшее. Значит, мол, эвакуироваться нам не судьба. Я пообещал завтра как можно раньше зайти за ней и новорожденной дочерью.
Итак, руководители учреждений, коммунисты бежали ночью. А нас предали. Редакции журналов «Интернациональная литература» на русском, французском, немецком и английском языках, равно как и Иностранная комиссия Союза писателей, засекречивали чуть что не вчерашний номер «Правды». Все наши «личные дела» были спрятаны за семью замками. А теперь эти «личные дела» с нашими адресами и телефонами валяются на столах. Пожалуйста, господа гестаповцы, читайте и идите по указанным адресам. Это сильно облегчит вам поиски людей, так или иначе подвизавшихся на антифашистском фронте. Старая большевичка, Ильичева соратница, бывший секретарь ЦК Елена Дмитриевна Стасова, бросив на произвол судьбы двух евреек, бежала ночью. У одной из них – Амром – муж сидит в гитлеровском лагере, а может быть, уже умерщвлен. Кстати сказать, дочь Макотинской сидела в советском лагере. Что будет с этими женщинами, когда немцы придут в Москву?..
Мы сожгли все наши личные дела, книжку с адресами и телефонами и разошлись.
Улицы не изменились.
На Неглинной я встретил Левика. Только мы с ним перемолвились двумя словами, громкоговоритель несколько раз прорычал о том, что, – если память мне не изменяет, – в четыре часа дня выступит по радио товарищ Пронин (тогдашний председатель Моссовета).
– Ну, это конец, – решили мы с Левиком. В тот день я, не ощущая усталости, бродил по Москве, заглядывал в магазины. Всюду шли толки о том, что директора таких-то фабрик и заводов, не рассчитавшись с рабочими, хапнули денежки, набили чемоданы барахлом и на казенных машинах драпанули. Рабочие перехватывали их на Ярославском шоссе, по которому они катили, и реквизировали свою зарплату. И теперь я уже слышал другие слова, произносившиеся московским простонародьем; «Будь что будет!» сменилось словосочетанием: «Хуже не будет!»
Я думал иначе:
«Кто знает? Может быть, и хуже. Но советского кошмара уже нет. И потому так легко дышится. Так вольно, как я не дышал ни одного часа с той поры моего детства, когда я стал задыхаться в газовой камере, куда заключили всю Россию предшественники и учителя германских “национал-социалистов”».
…Через год мне признался Сергей Михайлович Бонди, что он тоже 16 октября 1941 года ходил весь день по Москве и с точно такими же мыслями.
…На Большой Садовой, по правую руку, если идти по направлению к Кудринской площади, стоят однотипные, предвоенной стройки дома, в те времена населенные лицами более или менее высокопоставленными, преимущественно наркомвнудельцами. Возвращаясь домой, – я жил в доме за нынешней гостиницей «Пекин», – я увидел, что у одного из «наркомвнудельских» домов, ближе к Владимиро-Долгоруковской улице (она же «Живодерка», она же улица Красина), теснясь, вскарабкиваются с вещами на грузовик наркомвнудельцы в форме. Пыталась влезть и женщина, вернее всего – жена одного из их сослуживцев, находившегося почему-либо в отлучке. Ее не пускали – она проявляла отчаянную настойчивость. Один из наркомвнудельцев пнул ее ногой. Грузовик тронулся…
Пронин выступил по радио, но, сколько помню, не в указанный час и не на всеми ожидавшуюся тему. Кажется, он молол что-то о поддержании порядка и о снабжении.
На следующее утро я поспешил на Большую Молчановку за женой и ребенком – боялся, что могут нас отрезать уличные бои.
На Арбатской площади я услышал по радио выступление секретаря Московского комитета партии Щербакова – более пространное, нежели выступление Пронина, и несколько более вразумительное. Можно было предположить, что у немцев что-то застопорилось и что Москву если и сдадут, то, во всяком случае, не сегодня.
Сидеть дома и плевать в потолок мне было невтерпёж. На другой день я пошел в Союз писателей, на Поварскую. Фадеев еще до всеобщего драпа оставил Союз на критика Кирпотина. Кирпотин удрал в ночь с 15-го на 16-е. По коридору слоняются не эвакуировавшиеся летом писатели, пытаются узнать, нет ли хоть какой-нибудь возможности эвакуироваться.
Наконец бразды правления добровольно принял на себя драматург Анатолий Глебов. Своей подтянутостью, деловитостью он напоминал военкома времен гражданской войны. Сходство довершала его тужурка.
Он взял на себя переговоры с начальниками вокзалов об устройстве желавших эвакуироваться писателей в эшелоны. Вокруг него образовалась эвакуационная комиссия, которую он возглавил.
Мне хотелось хоть как-то и кому-то быть полезным. Я спросил Глебова, имею ли я право войти в комиссию, поскольку я не член Союза, и нужен ли я ему. Он ответил, что дел выше головы, что он каждому помощнику рад, член же Союза или Группкома – это не имеет значения. А дела вот какие: «обзвон» вокзалов – куда и в какое время отправляется завтра эшелон, уговоры оставить места для писателей, ответы на вопросы приходящих писателей и на их телефонные звонки, «обзвон» писателей с целью информации: эшелон завтра отходит тогда-то и туда-то, брать с собой еды на столько-то суток, или же с вопросом: желает ли такой-то писатель эвакуироваться, ибо он может и не знать, что усилиями рядовых членов Союза эвакуация хоть как-то да налаживается.
Каждый вечер комиссия собиралась для обсуждения накопившихся за день вопросов.
На одном заседании мы стали просматривать список находившихся по нашим сведениям в Москве и еще не эвакуировавшихся писателей, к которым мы до сих пор не смогли дозвониться. В их числе оказался Вильям-Вильмонт.
– Ну вот с Вильям-Вильмонтом я уж и не знаю, как быть, стоит ли до него дозваниваться, – смущенно проговорил член комиссии переводчик Шифере.
– А что?
– Да он сегодня пришел сюда, начал меня расспрашивать, на какие эшелоны мы устраиваем писателей, но тут какая-то женщина, – жена его, что ли? – перебила нас: «Коля, чего ты с ними разговариваешь? Пошли ты их к… матери. В Союзе писателей как был бардак, так бардак и остался».
И тут впервые за эти страшные дни члены комиссии залились хохотом.
Отсмеявшись, они стали спрашивать друг друга, кто же она такая, откуда Вильмонт ее взял.
Точную справку дал я:
– Это великолепная переводчица с немецкого Наталия Ман. Наверно, вы успели прочесть в этом году в «Интернациональной литературе» роман Томаса Манна в ее переводе «Лотта в Веймаре»?
Новый, еще более громкий взрыв хохота потряс стены приемной Секретариата Союза писателей.
Иной раз я оставался ночевать в Союзе и, накрывшись пальто, располагался на кожаном диване в кабинете Фадеева.
Встретил я в Союзе Евгения Львовича Ланна. Он посмотрел на меня изумленными глазами.
– Как? Вы собираетесь эвакуироваться?
– Нет, я помогаю другим. Нас бросили. У нас грудной ребенок. Ехать с учреждением – это одно дело, а другое – с чужими людьми и совсем уж не известно на что. На верную гибель.
– Ну то-то же! Если б не моя еврейская морда, я бы ни за что не поехал опять в лапы к этой сволочи.
Как-то к нам пришел Дмитрий Александрович Горбов. Он был в добрых отношениях с Новиковым-Прибоем. Тот ему сказал, что карта Сталина бита – по заслугам и честь. Эвакуироваться нет смысла. Немецкие войска сделали рывок, стремительно покрыли огромное пространство. Теперь Браухич подтягивает силы. Москву сдадут без боя, подпишут капитуляцию, как во Франции. Здесь еще есть шанс уцелеть, а только Москва падет, среднеазиаты отложатся от России и перережут все русские «драпунские» полки, без различия пола и возраста, как партийных, так равно и беспартийных. Дома и стены помогают.
По московским улицам летал пепел, пахло жженой бумагой: это в учреждениях жгли документы, в квартирах – партийные и комсомольские билеты, сочинения и портреты Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина.
Алексей Карпович Дживелегов вынес во двор, на свалку бюст Данте, который он нечаянно расколотил, очищая свою библиотеку от марксистско-ленинского хлама. На свалке он обнаружил кем-то выброшенные бюсты Маркса и Ленина. «Нет, Данте, даже с разбитым черепом и отбитым носом, этим господам не компания», – подумал «Карпыч» и снова поставил увечного Данте в своем кабинете.
Из сводок Информбюро явствовало, что немцы остановились, что взять Москву с ходу они или не решились или не смогли. Разговоры о сепаратном мире затихли. Ранним утром мы отворяли форточку. Со стороны Ленинградского шоссе некоторое время до нас доносилась артиллерийская стрельба.
…кто тут нам помог?
Остервенение народа,
Барклай, зима иль русский Бог?
Народ тогда еще не остервенился (остервенится он позднее: когда воочию увидит зверства гитлеровцев и когда его охватит порыв скорей-скорей победить – и по домам!). Тогда еще в иных деревнях хлебнувшие колхозного горя крестьяне встречали гостей беззлобно. Вот ранние морозы помогли, да еще как: немецкий синтетический бензин оказался «слаб на холоду», и немецкая военная техника застряла. А главное, конечно, русский Бог. Это Он помог русским, главным образом – русским крестьянам, в 1812 году освободить Европу, но в России крепостное право некоторое время еще оставалось. Это русский Бог внушил Японии соблюдать нейтралитет, Гитлеру же велел остановить свои войска под Тулой, когда оттуда вывозили зенитную артиллерию, и под охваченной паническим ужасом Москвой, которую в октябре можно было брать голыми руками, а между тем, воспользовавшись медлительностью немцев и нейтралитетом Японии, советское командование успело двинуть в бой сибирские дивизии. Отгон немцев от Москвы действительно развеял миф о непобедимости гитлеровской армии, и эта победа, пока еще в большей степени моральная, чем военная» внесла значительную лепту в победу окончательную. И это русский Бог помог русским, главным образом – русским крестьянам, в 41–45 гг. освободить Европу, но в России Сталин некоторое время еще оставался. А ленинизм-сталинизм все еще остается. Русский Бог даст – пока…
2
Гласом моим ко Господу воззвах, гласом моим ко Господу помол ихся. Пролию пред Ним моление мое, печаль мою пред Ним возвещу.
Всю ты жизнь прожила для других.
Я пью за разоренный дом.
Неистощима только синева
Небесная и милосердье Бога.
Немцев от Москвы отогнали, но не ахти как далеко. И тотчас появились первые предвестия ожидавшего нас впереди. В газетах хвастовство. На одном из развешанных по улицам плакатов» подписи к которым строчил в убогих стишках какой-то Коган, было напечатано крупными буквами заглавие: «Загнали за Можай». Это можно было принять за насмешку. А Черчилль по-прежнему говорил своему народу, что путь к победе далек и многотруден. Ну, если мы, прогнав немцев за Можайск, уже разбахвалились, то какие фимиамы вознесутся Сталину после победы!
…Начало января 1942 года. К нам в квартиру звонок. Жена пошла отворять. Я сразу узнал по голосу бывшего ученика моей матери, Витю Кузелева, недавно поступившего в Институт философии, литературы и истории (ИФЛИ), не пожелавшего эвакуироваться с институтом и уехавшего к родителям в Перемышль… Да, но почему он задержался в передней и не идет в комнату? И о чем они там двое говорят полушепотом?.. Сразу упало, а потом ой как нехорошо забилось сердце!.. Но вот они вошли…
Мою мать арестовали «освободители», Арестовали по одному-единственному доносу, доносу бывшего ее ученика Владимира Прозоровского, сына упоминавшегося мною в главе «Окна на улицу»[74] жулика с то изымавшимся у него, то возвращавшимся партбилетом, дважды сидевшего в тюрьме за кражу Федьки Прозоровского, которому во время «головокружения» от колхозных «успехов» бабы наложили снегу в штаны.
Единственный случай в многолетней педагогической практике моей матери: несколько лет назад она, как классная руководительница, настояла на исключении из школы Владимира Прозоровского за злостное хулиганство, – жалобы его родителей в высшие инстанции не помогли. Обоснование ареста моей матери: сношения с представителями враждебной державы.
На службу в учрежденную при немцах управу в качестве штатной переводчицы моя мать не пошла, хотя и нуждалась, хотя за отказ от работы немцы грозили карами. Мать отговорилась тем, что у нее на руках больная сестра. (Когда я приезжал в сентябре прошлого года в Перемышль, она перемогалась, а вскоре после моего отъезда слегла и больше уже не встала.) В сношения с немцами моя мать действительно, неожиданно для нее самой, вступила, а затем поддерживала их, но с определенной целью, и этой своей единственной цели она достигла: спасла от расстрела более двадцати человек, преимущественно – партийцев и общественных деятелей, просила, чтобы немцы не сводили со двора то у перемышлянина, то у подгороднего мужика последнюю коровенку, иначе их дети погибнут с голоду.
Мою мать угнали вместе с другими арестованными. Собраться ей не дали – она ушла в подбитой ветром кофтенке. Старая прислуга Анны Николаевны Брейтфус Авдотья понесла ей за две версты в деревню Горки, где некоторое время держали арестованных, теплые вещи. Конвой отказался что-либо передать. А морозы трещали.
Из Горок арестованных погнали по пути нашего наступления, к Смоленской области.
Вот и все, что знал Кузелев.
В бессонные ночи мне мерещилось одно и то же: ночь, снег, сосны, мою мать вместе с другими перемышлянами ведут на расстрел.
Я думал о том, что моя мать и в условиях оккупации осталась верна себе.
В 18-м году, во время противобольшевистского крестьянского бунта, она, рискуя своей и моей жизнью, спасла жизнь почти ей незнакомому председателю Исполкома, члену глубоко чуждой ей большевистской партии – Васильеву. В ежовщину, рискуя тем, что ее в любую минуту схватят, навещала семьи арестованных, на допросах защищала свою арестованную сослуживицу, выступала свидетельницей со стороны защиты на суде над нею. При немцах спасла жизнь многим, преимущественно членам той партии, которую она уже давно ненавидела. Вспомнились мне слова, которые она сказала в 38-м году на Киевском вокзале, узнав от меня об аресте еще одного нашего друга:
– Как же жить?.. Нет, есть путь и в этой жизни, но только один: ничего не пожалеть, даже жизни, ради страждущих близких. Помнишь, как в Евангелии сказано: «Больше сея любве никтоже имать, да кто душу свою положит за други своя»?
И недаром моя мать часто повторяла слова Христа, что Он есть путь, истина и жизнь. С этого пути она не сошла до конца дней.
…Прояснялось все постепенно. Я получил письмо из Перемышля от своей школьной подруги. Матери дали десять лет. Но где она – неизвестно.
Тетя Саша вскоре после того, как увели мою мать, скончалась. Ухаживали за ней, умирающей, две крестьянки: Натальюшка Малова и крестьянка из той же деревни, что и Натальюшка (из Хохловки), Прасковья Васильевна Сальникова, когда-то бывшая в прислугах у о. Николая Панова и, как и Маловы, в еще предреволюционные времена ставшая другом нашей семьи.
Обряжая покойницу, Прасковья Васильевна сняла с шеи моей тетки золотой крестильный крестик. Летом 45-го года в Перемышль из Новинки ездила моя тетка Софья Михайловна, встретилась с Прасковьей Васильевной, и та отдала ей крестик с просьбой передать мне. Крестик этот цел – я подарил его моей старшей дочери на память о тете Саше и на память о Прасковье Васильевне, голодавшей и холодавшей во время войны, но не выменявшей крестик ни на хлеб, ни на дровишки, сберегавшей его для меня, хотя она даже не знала, жив я или убит.
Когда мою мать выпустили на свободу и она поселилась в Калуге, у нее завязалась и длилась частая переписка с Прасковьей Васильевной, пока та не умерла. Прасковья Васильевна несколько раз приезжала в Калугу, чтобы повидаться с моей матерью. Когда моя мать ездила из Калуги в Перемышль, то побывала только на кладбище, остановилась же в Хохловке, в избе у Федора Дмитриевича и Натальюшки.
В декабре 51-го года мы с матерью свиделись после разлуки, и она несколько дней рассказывала мне повесть временных лет. Ее «показания» сошлись с «показаниями» перемышлян, которых я видел после войны.
Начало октября 41-го года. В Перемышле только и разговору, что немцы близко. Мать пошла в РОНО – узнать, не пора ли эвакуироваться и каким способом. Ей нужна подвода. Она согласна идти пешком» но ее сестра – лежачая больная. Ответ;
– Не поддавайтесь панике.
А на другой день «поддалась панике» вся райкомовско-райисполкомовско-наркомвнудельская рать во главе с первым секретарем Райкома партии Крахинским и его супругой и дала деру.
А еще через день Перемышль без единого выстрела заняли немцы.
Советская пресса и советская по духу литература мажут все и всех одной краской. Рембрандтовской светотени они не признают. В свое время мазали одной только черной краской Романовых, так мазали белогвардейцев, так мазали и мажут немецкую армию. Само собой разумеется, среди белогвардейцев, преимущественно – среди контрразведчиков, попадались и садисты» и кокаинисты» и развратники» и карьеристы, и трусы» Но ведь были же Турбины и Студзинские, были Корниловы и Шульгины, и притом в немалом количестве. Из немцев, – преимущественно из эсэсовцев и гестаповцев» – карателей и истязателей, душителей и грабителей и просто мерзавцев» наверное, набралось бы целое войско. Турбиных и Студзинских среди них не было, да их и не могло быть там. Идея Турбиных и Студзинских – идея светлая, белая» идея нацистов – даже не коричневая» а черным-черная. Но я не могу вообразить» чтобы все немецкие солдаты и офицеры были извергами и мародерами. Сколько среди них было» конечно, хороших и самых обыкновенных, мирных крестьян» рабочих, служащих, угодивших в котел войны» как куры во щи» оторванных от семей гитлеровскими «райвоенкоматами»!
Ведь и в Советской Армии были и стукачи, и палачи, и насильники, и грабители. Но в этой же армии были и прекрасные люди, и просто хорошие, и самые что ни на есть заурядные, но ничего худого за границей не делавшие и не корыстовавшиеся на чужое добро.
В Перемышле на земляков сразу по приходе немцев посыпались доносы – такое уж мы получили благородное воспитание. Особенно усердствовал некто Аудор. И когда выяснилось с помощью моей матери, что он клевещет, немцы его расстреляли.
Брат доктора Добромыслова, Павел Николаевич, сказал мне:
– Тем, что в Перемышле почти не было смертных казней при немцах. Перемышль всецело обязан Елене Михайловне.
Когда, в начале 45-го года, мою мать судили вторично в Калуге, по пересмотру ее дела, добровольная свидетельница со стороны защиты» бывшая ее сослуживица» преподавательница биологии в Перемышльской средней школе Надежда Алексеевна Будилина (жена Григория Владимировича), закончив показания, неожиданно для трибунала, так что ее не успели оборвать, обернулась к моей матери и сказала:
– Не падайте духом, Елена Михайловна! Все честные люди в Перемышле на вашей стороне.
Кроме Аудора, немцы расстреляли в первые дни своего пребывания стукача Федора Слонковского, упрятавшего в лагеря нескольких своих товарищей, исчезнувшего из Перемышля и вдруг почему-то при немцах откуда-то вынырнувшего, и – по чьему-то оговору – Михаила Левашкевича, старшего брата моего школьного товарища Семена. Моей матери никто не сообщил о том, что Михаила Харитоновича Левашкевича повели в комендатуру, – иначе она вступилась бы и за него.
С чего началась деятельность моей матери при немцах?
Дверь в ее квартиру распахивается, вбегает девочка – и бух ей в ноги:
– Елена Михайловна! Спасите папочку! Его арестовали – он сейчас в комендатуре…
Это была дочь члена партии, бывшего маминого ученика, потом сослуживца Михаила Николаевича Юдина.
Мать бегом в комендатуру. Тут-то она и познакомилась с самим комендантом, расположила его в свою пользу и поручилась за Юдина.
Немного погодя стук к ней в дверь… Миша Юдин с дочерью. У обоих радостные слезы градом… Бух моей матери в ноги…
Моя мать не скрывала от коменданта, что коммунистов ей любить не за что, что коммунисты разрушили почти все, что ей было дорого, погубили ее лучших друзей, в том числе – евреев. Она говорила правду, и, не скажи она этой правды, ее заступничество не было бы авторитетным. Немцы могли бы подумать, что она покрывает своих единомышленников. Аудор оклеветал более двадцати членов партии. Мать доказывала в комендатуре, что эти люди, формально принадлежавшие к партии, к которой она нежных и благодарных чувств не питает, никому зла не делали. И это тоже была истинная правда. Среди же населения она агитации против Советской власти и «за немцев» не вела – хотя бы по той причине, что она ничего светлого от Гитлера не ожидала. Она видела одно: комендант человек не злой, с ним можно договориться, он не хочет проливать невинную кровь, пресекает мародерство, но симпатию к нему на немецкую армию в целом и уж, во всяком случае, на национал-социалистическое правительство она не переносила, тем более что она, как и многие из нас, весьма смутно представляла себе его программу. Попробуй пойми что-нибудь из наших газет, где – то так, то сяк, то накосяк! Ведь пакт о дружбе с Гитлером был у всех еще свеж в памяти. Нас слишком часто пугали волками, и когда пришел волк всамделишный, мы, уставшие пугаться, испугались не так, как следовало бы испугаться. Осенью 41-го года оставшийся в Москве известный знаток старинной книги, еврей, «дядя Додя», как его называли друзья, Айзенштадт говорил мне:
– Я в россказни о немецких зверствах не верю.
Как бы он поплатился за свое неверие, если бы немцы пришли в Москву! А виновата в неверии Айзенштадтов была советская лживая пропаганда. О Бабьих Ярах, Бухенвальдах и Освенцимах мы узнали много позднее.
Словом, население нуждалось в многообразном заступничестве, моя мать никому не отказывала в просьбах и – чуть что, шла ли речь о человеке, о куренке или поросенке – обращалась в комендатуру. Вот и вся ее деятельность. Коллаборационизм коллаборационизму рознь.
В Перемышле статистика говорит не в пользу «освободителей». «Освободители», ворвавшись в город, бросились в дом столяра Михаила Николаевича Леонова, честного труженика, вывели его на площадь и расстреляли.
Леонов отказывался, когда жители на общем собрании взмолились к нему, чтобы он принял на себя обязанности старосты.
Выбор населения пал на Леонова не случайно – он снискал всеобщее уважение. При немцах он ни на кого не донес, ни с кем не сводил счетов, он только, как мог, защищал интересы населения, улаживал конфликты. За это над ним был учинен самосуд.
Потом начались повальные аресты. Были арестованы не только «полицаи», не только служащие управы, но и члены партии, за которых вступилась моя мать и которых не тронули немцы, – как смели они, пожилые, больные, со стариками родителями и малыми детьми, в последнюю минуту не побежать пешком, меж тем как партийная знать укатывала на машинах? Были арестованы служившие в разных учреждениях писцами, только чтобы хоть что-нибудь заработать. Был арестован и вскоре умер где-то в лагере или в пересыльной тюрьме старый учитель Владимир Федорович Большаков. Арестовали его по двум причинам: во-первых, он организовал церковный хор, но хор этот ни разу не пел, потому что Никольскую церковь, единственную в Перемышле, которую можно было привести в порядок, не успели открыть до «освобождения» Перемышля, а некоторое время спустя советский Ксеркс, о коем я упоминал в начале книги, по фамилии Замулаев, велел древнюю церковь взорвать; во-вторых, Большаков по просьбе населения собрался – но тоже не успел – открыть школу.
Достоевский в записной книжке 1874 – 75 гг. восклицает: «К черту республику, если она деспотизм!» Что бы сказал Достоевский о Союзе Советских Социалистических Республик, если бы узнал, что советские «республиканцы» арестовали старика, отдавшего всю свою жизнь труду на «ниве просвещения», только за то, что этот старик возглавил при немцах церковный хор и провел несколько спевок?..
…Когда я задал вопрос одному перемышлянину: виновата ли хоть в чем-нибудь моя мать, он ответил:
– Ни в чем. В другой стране ей дали бы орден. Ну, а вот советские следователи рассуждали по-иному.
Я не могу не отдать должное тому, кто вел следствие по делу моей матери, и судившему ее военному трибуналу войск НКВД Московского округа.
В городах и селах, отвоеванных у немцев в первые месяцы войны, расправа над теми, кто так или иначе был связан с немцами, чинилась гораздо более свирепая, чем там, где немцы владычествовали несколько лет, и это понятно. В средней полосе России НКВД впервые столкнулся с разнообразными формами такой связи и обрушился на связавшихся всей своей тяжестью. Пересажать пол-Киева или пол-Минска было невозможно. А чтобы похватать служивших в каких-либо учреждениях при немцах в Перемышлях и Тарусах с их малочисленным населением или даже в Калуге, где люди могли отсидеться, просуществовать на то, что они припасли, или обменивая вещи на продукты, где перед многими не успел встать вопрос: голодная смерть или работа в школе, в больнице, в госпитале, требовалось немного времени. Жестокость расправы объяснялась также намерением устрашить еще не отвоеванные города и села: туда, конечно, доползут слухи, как советские войска разделываются за связь с немцами, авось, другим будет неповадно. Суд над схваченными в первые дни творился скорый, в непосредственной близости фронта, по пути следования советских войск.
И все-таки следственные органы и трибунал, не вникнув в дело моей матери, не поняв до конца, кто перед ними, не поняв ее намерений, – иначе они не были бы энкавэдэшниками, – не рубнули сплеча.
Мою мать очень скоро отделили от сотрудников управы и от «полицаев», держали ее в особом помещении, а потом выделили ее дело. Следователь сжалился над ней и посадил ее к себе в сани. И вот тут у них началась дискуссия.
Моя мать спрашивала следователя: в чем ее вина? Кто из-за нее пострадал? Ведь она только и делала, что спасала русских людей от смертной казни и просила вернуть им коров, овец, кур.
На это следователь возразил ей, что вот именно в этом ее вина и состоит. Пусть бы немцы побольше расстреливали и побольше отнимали у населения скота, живности и прочего – тогда население ожесточилось бы, а моя мать способствовала «умиротворению».
Я вспомнил об этом споре в 55-м году, когда читал в «Правде» от 27 июля выступление президента США Эйзенхауэра по радио после Женевского соглашения глав правительств четырех держав (Англии, США, СССР и Франции). Эйзенхауэр говорил о «пропасти, отделяющей до сего времени Восток и Запад, пропасти, настолько широкой и глубокой, насколько широки и глубоки различия между индивидуальной свободой и регламентацией, широкой и глубокой, как пропасть, отделяющая идею человека, созданного по образу и подобию Бога, и идею человека, являющегося простым орудием государства».
24 декабря 1941 года военный трибунал осудил Елену Михайловну Любимову не за измену Родине, как других перемышлян, арестованных одновременно с нею, а за сношения с представителями враждебного государства, отчего и приговор был вынесен по тому времени и по той обстановке мягкий: ее приговорили, как в 37-м году Петра Михайловича Лебедева за «антисоветскую агитацию», к 10 годам лишения свободы.
Суд происходил в деревне Юхновского района Смоленской области. Когда мою мать привели после суда под конвоем в избу, бабы, узнав о приговоре, прослезились от радости:
– Голубушка! Это тебе такое счастье… Благодари Бога… Тебе одной жизнь оставили… А то ведь только и слышишь: расстрел да расстрел.
Они имели в виду, главным образом, сельских старост.
Мой земляк прав: в любой стране, освобожденной от немцев англичанами или американцами, моя мать получила бы награду. Но трибунал войск НКВД Московского округа, по крайней мере, отделил мою мать от тех, кто пошел служить в учреждения, созданные немцами, кто поступил в полицию.
Кто же они такие, за редким и случайным исключением?
Это были, главным образом, те, что с весны 38-го по весну 39-го года протомились безвинно в Калужской тюрьме, над кем издевались сотрудники Перемышльского районного отделения НКВД, кого они пытали, кого, как, например, Федора Прокуратова, продержав несколько дней в темной камере, выводили на яркий солнечный свет (это была еще одна из самых слабых мер воздействия), и кто имел счастье досидеть до конца ежовщины и кого выпустили без суда или после суда.
Благодать христианского всепрощения дается не всем. Этими людьми руководило чувство мести. После пережитого они считали своими не русских мастеров заплечных дел, а немцев, ставивших перед собой, среди других целей, цель свергнуть власть этих мастеров. Что у Гитлера его заплечных дел мастера тоже в чести и у власти – об этом они тогда еще не имели понятия.
Задумывались ли мы над тем, почему так много самого разного люда, – вовсе не одни только «бывшие», – оказалось после Октябрьской революции на чужбине? Во Франции образовалось не «болото эмигрантщины», как с чужих голосов попугайничали мы, а целое русское государство. Какое там скопилось обилие умов и талантов!
Задумывались ли мы над тем, почему за границей очутились не только монархист-прогрессист Шульгин, не только октябрист Гучков, но и кадет Милюков, эсеры Чернов и Савинков, участвовавший в убийстве великого князя Сергея Александровича, меньшевик Дан, тенор Смирнов, Шаляпин, Рахманинов, Вертинский, знаменитые мастера балета, Константин Коровин, Бенуа, Добужинский, Репин, Сомов, Малявин, артисты Художественного театра Массалитинов и Чехов, Балиев со своим театром «Летучая мышь», еврейский театр «Габима», адвокат Карабчевский, Мережковский, Гиппиус, Бальмонт, Вячеслав Иванов, философов, Гусев-Оренбургский, Амфитеатров, Бунин, Куприн, Зайцев, Шмелев, Чириков, Наживин, Ремизов, Аверченко, Саша Черный, Тэффи, Дорошевич, Сургучев, Марина Цветаева, Георгий Иванов, Георгий Адамович, Владислав Ходасевич, шахматист Алехин, Нимцович, Тартаковер, Боголюбов, Рубинштейн? И, кстати, сколькие уцелели благодаря тому, что очутились в эмиграции! Гибели оставшихся в России Флоренского, Вавилова, Гумилева, Чаянова, гибели хотя бы четырех таких умов и дарований Октябрьская революция не стоит. Это цена непомерно высокая даже и для более удачной революции, а у нас, как говорил Георгий Авксентьевич Траубенберг, ' воцарилось «хамо-бандитское» правительство и царит по сей день.
Задумывались ли мы над тем, почему во время так называемой «Великой Отечественной» войны оказалось столько перебежчиков, как ни в одну войну из тех, что вела Русь со времен Рюриковых и кончая царствованием Николая Второго?
Среди сотрудничавших с немцами идейные пораженцы, смотревшие на поражение Советского Союза как на крайнюю и временную меру для избавления России от «хамунистов», составляли меньшинство. Я скидываю со счетов тех человекообразных, которые в детстве мучали животных и которые, придя в возраст, испытывали наслаждение от мучений людей любой национальности и любых убеждений.
Кадры сотрудников с немцами подготовила Советская власть «своею собственной рукой». Подготовила раскулачиванием, подготовила ягодовщиной, подготовила ежовщиной. Люди шли к немцам, движимые чувством мести за свою растоптанную судьбу, те, что по причине своего неблагополучного социального происхождения оставались недоучками, чувством мести за своих родных, раскулаченных, запытанных, расстрелянных, погибших в тюремных больницах, на этапах, на поселении, в лагерях. Кадры сотрудников с немцами подготовила Советская власть тем, что упразднила ветхозаветную заповедь: «Не лжесвидетельствуй». Если можно давать ложные показания в ОГПУ-НКВД, если можно доносить, оговаривать, клеветать, то почему же нельзя писать доносы в немецкие комендатуры и в Гестапо? Тогда было выгодно то, а теперь, наверное, это. Кадры сотрудников с немцами Советская власть подготовила тем, что упразднила ветхозаветную заповедь: «Не убий». Если не считалось за грех расстреливать своих же несчастных и невиновных по чекистским темницам, коль скоро за это платила деньгами и продуктами Чека, то почему же нельзя расстреливать своих в карательных отрядах, коль скоро за это платят немцы? Эти кадры подготовила Советская власть тем, что упразднила еще одну ветхозаветную заповедь, воспрещавшую посягать на имущество ближних. Ну а если можно было раскулачивать, да еще так, что раскулаченное добро прилипало к рукам раскулачивавших, то почему же нельзя производить реквизиции для немцев, коль скоро немцы за это платят и коль скоро представляется случай на этом поживиться? И еще одну заповедь упразднила Советская власть: «Не прелюбодействуй». Если не считалось за грех блудить с красногвардейцами, с чекистами, с гепеушниками, с энкавэдэшниками, с ответработниками, с наркомами, то почему же не поблудить с немецкими солдатами и офицерами, коль скоро те угощают шоколадом и водят в рестораны, кафе и кино? Тут очень легко перефразировать строки из блоковских «Двенадцати»:
С коммунистами блудила,
Нынче с немцами пошла.
След моей матери затерялся.
…Передо мной фотокарточка – такие заказывают для получения паспорта. На ней снята миловидная пухленькая девушка с по-русски прелестными в своей неправильности чертами лица, в темном платье со стоячим воротничком, отделанном кружевами, – старомодная гимназисточка-старшеклассница. На обороте надпись;
Дорогой, незабываемой, единственной, моей любимой Елене
Михайловне от Лиды.
7 VIII 48 г. Молотовск
Припоминаю…
После суда мою мать привезли в калужскую тюрьму и заперли в нетопленной и необитаемой камере. Постепенно начали прибывать пополнения. В числе новоприбывших оказалась молоденькая девушка. Войдя, она легла ничком на нары и зарыдала. Мать бросилась к ней. Сквозь рыдания девушка выговорила, что ее приговорили к долгосрочным каторжным работам. Не до тонкости искушенная в советской юриспруденции, моя мать из бессвязного рассказа девушки, прерывавшегося всхлипываниями, уяснила, однако, себе, что допущена чудовищная судебная ошибка. Она начала уговаривать девушку немедленно обжаловать приговор. Та заупрямилась – все равно, мол, ничего не выйдет, разве у них правды добьешься? Мать накричала на нее и потребовала, чтобы девушка попросила у коридорной чернил и бумаги. Девушка послушалась. Некоторое время спустя последовал второй суд над нею, и она отделалась сравнительно пустяками. После этого моя мать рассталась с Лидочкой. Как Лидочка через шесть лет разыскала мою мать для того, чтобы послать ей в лагерь под Калугой письмо и карточку, – не помню.
В эпизоде с Лидочкой – вся душа моей матери. Мерзнущая в холодной камере, голодная (она потом говорила мне, что рада была телесным страданиям – они ослабляли нравственные), пережившая ожидание смертного часа, изнывающая в тоске и тревоге о сестре, обо мне, о моей семье, она врывается в жизнь незнакомой девушки и влияет на благотворный поворот в ее судьбе.
…Десять лет моя мать жила в моих мыслях и чувствах, в памяти, в сознании и подсознании. Я думал о ней даже когда думал совсем о другом. Я вызывал в воображении ее черты: пушистый разлет японских бровей над задумчивыми ясными глазами, порой источавшими такую мучительную жалость к людям, что становилось мучительно жаль ее самое.
Вспоминались особенности ее душевного склада. Вспоминалось, что самым любимым ее народным выражением было: «Без Бога не до порога».
Тетя Саша подолгу молилась на ночь перед киотом с теплившейся лампадкой. Мать молилась только в церкви. Имя Божие она постоянно призывала про себя. Молилась она вслух только на кладбище и, называя имена усопших сродников и друзей, всегда поминала «заблудшего раба Божия Сергия» – это она молилась об упокоении души Сергея Есенина.
Вспоминался мне ее дар незаметной заботы о людях, каким были оделены и ее золовки.
Мать любила выписывать понравившиеся ей мысли, строки и целые стихотворения. Так, она выписала из письма Александры Андреевны Толстой к Льву Николаевичу: «Прекрасная, милая, легкая доброта Ваша…» Вот и об ее доброте можно было сказать именно так.
Вспоминались ее слова о творческом начале в любви. Она говорила, что любовь – это искусство, и, как всякое искусство, любовь требует разнообразия форм. Наши с ней отношения не были бы такими неколебимыми, если б она вовремя не поняла, что настала пора, когда мне уже нужна не столько мать, сколько мать-друг…
В раннем возрасте, когда я, заболев, всю ночь горел как в огне, я говорил матери:
– Давай дузья!
Так я просил ее взять меня на колени, поносить по комнате. Когда я возмужал, она с шутливой ласковостью то же самое предложила мне.
Она выписала такие фразы из писем Александры Андреевны Толстой к Льву Николаевичу:
Никогда не имела способности любить с закрытыми глазами… Чем дороже человек, тем яснее, кажется, поражают нас его недостатки, все равно как дорогой больной.
Это «камешек» в мой «огород».
Моя мать, как и я» рано затосковала о прошлом. (Вообще у нас с ней много общих черт, склонностей и привязанностей.) В лагере ее тоска не могла не усилиться. Это была тоска не только о своем относительно благополучном прошлом, но и тоска о тех, кого она утратила навсегда. Она писала мне, что ей жаль не только ушедших из жизни Петра Михайловича и Георгия Авксентьевича, не только самое себя, потому что она их больше не увидит, но и меня, потому что и я их больше не увижу, У нее были основания для жалости ко мне: она знала, какой не мельчавшей, а все ширившейся любовью любил я их – и за то, что они такие, и за то, как много сил положили они» чтобы я не засох на корню.
В лагере она сделала выписку из «Княжны Мери» (листок с ее выписками сохранился):
Нет в мире человека, над которым прошедшее приобретало бы такую власть, как надо мною. Всякое напоминание о минувшей печали или радости болезненно ударяет в мою душу и извлекает из нее все те же звуки… Я глупо создан: ничего не забываю, – ничего!
И из «Тихого Дона»:
От пластов снега несло холодом, но холод этот еще резче подчеркивал аромат доцветающих фиалок, неясный и грустный, как воспоминание о чем-то добром и давно умершем…
Эту книгу она прочла в лагере и высоко ее оценила, там же прочла «Самгина» и писала мне, что некоторые его страницы написаны с огромной художественной силой.
На одном и том же листке две выписки. Одна – из рассказа Горького «Женщина»:
Неизбывная» на всю жизнь данная тоска.
А другая – из рассказа Сергеева-Ценского «Старый врач»:
Чем отчетливее чувствует человек, что он уходит из жизни, тем милее становится для него все кругом. Жизнь каждый день подносит ему тогда в давно известном неизведанно новое. Человек глядит на повседневно привычное, а это привычное так неожиданно вдруг сверкнет, что глазам становится больно от счастья.
Эта выписка характерна для ее скорбной жизнерадостности.
В лагере она много читала. Я посылал ей книги, но и в лагере была неплохая библиотека.
20 ноября 51-го года, незадолго до выхода на волю, она мне писала:
Читаю «Преступление и наказание» и, как всегда при чтении его, потрясена гением Достоевского. Глубоко волнует все, но особенно разговоры Раскольникова с Соней Мармеладовой, их совместное чтение и т. д. Принято говорить, что Достоевский тяжел. А, по-моему, ничуть, так как из всех действительно глубоко трагических положений ярко сверкает свет, все и вся освещающий и дающий счастье.
Выписываю строки из ее письма ко мне от 8 сентября 55-го года:
Людей очень жалею и стараюсь их любить по мере сил. Это иногда трудно, но как же радостно, когда удается по-настоящему прощать и любить! Минуты эти несравнимы. Ведь без этого немыслимо жить: все становится бессмысленным и до ужаса неинтересным.
Сострадание и еорадование жили в душе моей матери дружно. Как только, в январе 39-го года, первым вернулся из калужской тюрьмы на перемышльскую волю бывший заключенный, далекий нашей семье и не очень симпатичный нам человек, которого мы прозвали за малорослость и черноту «Блохой», мать иносказательно (тогда по всякому поводу применяли «шифр»), поспешила мне сообщить в письме от 28 января:
У нас не холодно, чисто, насекомых, конечно, никаких нет, несмотря на кота, а у других, говорят, опять свободно прыгает Блоха, чему я чрезвычайно рада…
Обнаружил я у матери выписки стихов о родине со зловещим и мрачным, почти без проблеска, колоритом: стихотворение Лермонтова «Предсказание» (как только листок с этим стихотворением пропустило при выходе матери на свободу лагерное начальство!), переписанные ею перед войной первая и последняя строфы блоковского «Рожденные в года глухие…» и стихотворение Ахматовой «Думали: нищие мы…» А в однотомничке Есенина, который я ей подарил, когда она жила на свободе в Калуге, она все-таки подчеркнула строки из «Стансов»:
…более всего
Любовь к родному краю
Меня томила,
Мучила и жгла.
Вспоминалась ее любовь к цветам и травам, к деревьям и животным, к лугам и рекам, к звездам и облакам.
Вспоминаю ее бесстрашие, помогавшее ей в годину испытаний. Она была очень привязана к свекрови своей и золовкам. В 19-м году она в «телячьем вагоне» ездила в Москву повидаться с братом Николаем Михайловичем. На обратном пути сошла в Малоярославце и до Новинки отмахала тридцать верст пешком в октябрьский день. Ее веревочные туфли расползлись от шлепанья по грязи и по лужам, она их скинула и последние десять верст отшагала босиком по холодной земле. Пришла, когда уже смерклось, а тогда в лесах пошаливали. Брат Гынгиной сослуживицы кадет Сергей Николаевич Преображенский, бежавший из Калуги прятаться от красного террора в Новинке, узнав о путешествии моей матери, воскликнул:
– Вот так женщина!
Вспоминалось, как она меня, пятилетнего, отчитала, услышав, что я назвал Федора Дмитриевича Малова «Федором».
– Какой он тебе «Федор»? Ты думаешь, что если он землю пашет, так он ниже нас? Да мы с тобой без таких людей, как Федор Дмитриевич и Натальюшка, умерли бы с голоду – мы почти ничего не умеем делать из того, что умеют они. И они на сто голов благороднее многих из нас, «образованных».
Я сослался на то, что ведь и няня называет его «Федором».
– Няня может себе это позволить, няня старенькая, Федор Дмитриевич ей в сыновья годится. Ты же не называешь Александра Михайловича Белова – «Александр», а между ними та и разница, что один занят своим полезным делом, другой – своим.
Вспоминалось присущее ей сочетание такта с прямотой, иногда доходившей до яростных вспышек.
Домик, где временно поселился бывший перемышльский городовой Пыжъянов (в раннем детстве я его называл «дядя городовой»), купила мещанка Соловьева, сквалыга и ханжа. Вдовец Пыжъянов с кучей ребят вынужден был переселиться в избушку на курьих ножках.
Мы с матерью проходили мимо соловьевского дома, когда дети Пыжъянова выносили последние узлы с добришком, а достойный отпрыск своей мамаши, лет десяти, кричал им вслед:
– Нищие! Нищие! Что? Выгнали! Выгнали!
У моей матери недостало душевных сил, чтобы пристыдить и вразумить малолетнего живоглота, как это подобало учительнице. Она накинулась на него с таким неистовством, что, казалось, вот-вот прозвенит затрещина. Вдруг мать обернулась ко мне и сказала:
– Близко к этой гадине не подходи!
А незадолго до революции, увидев, что мужик осатанело хлещет кнутом выбившуюся из сил лошадь, она изругала мужика на чем свет стоит, так что он рот раззявил от изумления, призвала на помощь этого самого «дядю городового», и Пыжъянов заставил мужика половину дров скинуть на землю, остальное свезти куда нужно, а потом вернуться за сваленными дровами.
Мелочи жизни, как бы ни были они существенны, для нее не существовали. Жертвовала она ими легко.
20-й год. Перед Пасхой мать на что-то выменяла белой муки для куличей. Но вот беда: сырые осиновые дрова шипят, а не горят. Мать со словами:
– Стану я из-за куличей Светлую заутреню пропускать! Ну пусть сгорят куличи, – прикрыла устье заслонкой и ушла вместе со мной. А когда вернулась, то, в полной уверенности, что вместо куличей обнаружит горелое тесто, первым делом отодвинула заслонку, И что же оказалось? Как в сказке: печка сама истопилась, а куличи вышли такие, как нужно, – и не подгорелые и не сырые.
Письма учеников к моей матери я приводил в главе «Родники»[75]. А вот отрывки из писем от 59-го года сидевшей вместе с моей матерью в лагере под Калугой малограмотной Оли Рословой (писала Оля в Калугу из Малоярославца – обе были тогда уже на воле):
Хотя бы дожить до лета можить я к вам и приехала очин хочится вас видет моя милая и дорогая Е. М., посмотреть на ваше доброе и милое лицо. На ваши добрые, светлые и приветливые глаза. Не пройдет у меня ни однаго вечера что бы я не вспомнила вас всегда.
Из другого ее письма:
…таких сейчас людей нет, добрая, чуткая и отзывчивая Елена Михайловна.
Перед войной переехавший из Перемышля в Калугу доктор Николай Николаевич Добромыслов, о котором я упоминал в главе о ежовщине, о том, как он помогал в Перемышле заключенным и как он сокрушался, что его тоже не посадили, бесстрашно писал моей матери письма в концлагерь. Вот отрывок из его письма от 22 января 51-го года:
Добрый день, Елена Михайловна!
Хочется ободрить Вас, поддержать у Вас уверенность, что несмотря ни на что, ни на какую временную слабость, Вы выдержите оставшийся срок, – потому что обязательно нужно выдержать[76]. Ни на что иное Вы не можете, не имеете права себя настраивать… Чего бы Вам особенно хотелось, чтобы купить Вам для передачи?..
Конец письма Анны Николаевны Брейтфус (60-е годы):
Крепко, крепко целую Вас, дорогая, милая, сердечная Елена Михайловна. Никогда не забываю апрель 39-го года[77].
Когда мои тетки (сестры отца) узнали в Новинке из моей телеграммы, что мать освобождена и я вместе с женой Добромыслова Татьяной Ардальоновной встретил ее у ворот лагеря и привез пока, до приискания квартиры, к Добромысловым, тетя Соня написала нам:
12/XII. 1951 г.
Дорогие Нелличка и Колюша!
От всей души, от всего сердца мы, четыре сестры, приветствуем вас, родные наши, в этот бесконечно счастливый и радостный день, до которого по милосердию Божию мы дожили все. И хотя большое расстояние разделяет нас, но душою, мыслями мы с вами, дорогие.
Как отрадно в письме соединить два ваших имени и знать, что вы вместе, и пусть Господь устроит вашу дальнейшую жизнь.
Будем ждать общего радостного свидания у нас.
Крепко, крепко обнимаем вас, дорогие, и целуем.
Пусть Господь хранит вас.
Всем сердцем любящие вас —
Юня, Гынга, Аня и Соня.
Превозмогая душевную боль, я в разлуке с матерью (тогда, по маловерию моему, я думал, что это разлука вечная) перечитывал те ее письма» из которых особенно ясно видно, какою любовью любила меня она.
В древнерусском языке бытовало выражение «вседумно нещись». Моя мать со дня моего рождения и до своего последнего вздоха вседумно пеклась обо мне.
Привожу отрывки из разных ее писем:
Все в нашей комнатке еще дышит тобой… В ушах и душе звучат наши бесконечные разговоры об искусстве, театре, литературе. Все кажется, что ты здесь, сидишь за работой, инстинктивно хочется что-то подложить, чтобы ты налету клюнул, стащить у тебя папиросы… И вдруг ловишь себя на том, что это мираж: светлые дни твоего пребывания кончились, ты далеко.
…я даю тебе честное слово, что буду беречь свое здоровье, раз ты этого просил. Но дай же и мне слово обязательно носить теплые носки и синие брюки. А о тех, которые я когда-то купила тебе в Перемышле и которые все вытерлись и стали тебе коротки, – забудь. Будто у тебя их нет. В них ходить холодно и неприлично. Ты знаешь, какая я всю жизнь была и есть противница роскоши в костюмах, но тепло, опрятно и скромно-прилично ходить необходимо.
Как в Москве? Не стало ли скользко? Ведь у тебя такие скользкие галоши! Мысленно слежу за каждым твоим шагом… Как хочется во всем помочь тебе, во всем облегчить… и это бессилие смешно, когда бы не было так грустно.
…не знаю, как и благодарить мне тебя за чуткое во всех смыслах отношение ко мне. Нет, за это не благодарят. Выразить это трудно. Только являющиеся у меня радостные умиленные слезы могут показать, как это меня поддерживает.
В марте 40-го года я выехал в Калугу из Перемышля на почтовой лошади, в морозный день с ветром. Мать мне писала вдогонку:
…мне хотелось самой мерзнуть, чтобы ты не один мерз. Это может быть и непонятно для большинства, но у меня всегда такое чувство в таких случаях, и с этим ничего не поделаешь.
Не могу не сказать, как за все бесконечно тебе благодарна и как больно, что я, избаловавшаяся за длительное пребывание с моим единственным другом, осталась одна, но распускаться гадко, и я все буду делать, чтобы быть здоровой, бодрой, крепкой для будущей встречи. Умоляю тебя меньше курить, возможно больше есть и не ходить по солнцу с открытой головой.
Уже из лагеря, в год выхода на свободу, отвечая на мое письмо, в котором я сообщал ей, что болел и потому некоторое время молчал, она писала мне:
…если можно, я еще больше, еще лучше узнала и уверилась в том, что вне тебя у меня ничего нет. Я многих дорогих очень люблю, но когда ты болен или что-либо у тебя не ладится, мне все (особенно я сама) становится безразличным.
В 55-м году я писал матери в Калугу из Киева о том, что побывал в Почаевской лавре, о том, что в Киевском Владимирском соборе после субботней всенощной все духовенство служит молебен Божьей Матери и что заканчивается молебен всенародным пением кондака «О Всепетая Мати». Она ответила мне на это:
Благодарю Господа за то, что Он сподобил тебя туда съездить. И какое же счастье, что это все сейчас есть! Бедные, бедные люди, которые не знают, не чувствуют этого! А какой дивный обычай петь последний кондак из акафиста Божьей Матери «О Всепетая Мати» всем народом!..
……………………………………………………………….
Перемышляне трогательно не забывают меня…
……………………………………………………………….
Как странно: несмотря на необозримое количество оврагов, разделяющих теперь наши с тобой жизни, никто мне так не близок, как друг, как ты, как будто мы и не расставались в 41-м году!..
Всякая радость нечаянна…
В один из летних дней 42-го года я пришел откуда-то домой. На столе письмишко. Мать извещает, что она в Бутырской тюремной больнице, ей разрешены передачи.
Моя жена начала в указанные дни носить передачи. Конечно, скудные – время было голодное, но все-таки она старалась побаловать ее настоящим чаем, кофе.
В первой же записке, подтверждая, что все получила сполна, мать спросила про внучку: «Жива ли Аленочка?»
Всякая радость нечаянна…
Вернувшись откуда-то домой, я застаю незнакомую, тоненькую девушку с вздернутым носиком. Это была медсестра из Бутырской тюремной больницы. Она принесла от мамы письмо, рассказала, что мать заболела в Краснопресненской пересыльной тюрьме дизентерией и ее положили в Бутырскую тюремную больницу.
С этого дня девушка стала нашей письмоноской. Через нее мы дополнительно посылали маме кое-что из еды.
Вновь в нашей с матерью жизни встала Бутырская тюремная больница, только теперь там не я, а она.
Медсестренка делала для нас благое дело бескорыстно. У нас не было дорогих вещей, лишних продуктов, которыми мы могли бы ее приманивать. Я только дарил ей книги, некоторые давал почитать.
Осенью она пришла к нам с дурной вестью: в связи с напряженным положением на фронте многих заключенных, в том числе – выздоровевших, но еще не выписанных из больницы, отправляют в дальние лагеря. Мать снова в пересыльной тюрьме.
Моя жена потратила два дня, чтобы передать маме продукты и теплые вещи. Потом мать писала, что на этапе вещи ее спасли.
Медсестренка вскоре исчезла. До сих пор не возьму в толк – почему. Думаю, что из тогда еще отличавшей русское простонародье деликатности: мавр сделал свое дело и должен уйти сам. А между тем она была нам очень нужна – просто как друг.
Если она, паче чаяния, скончалась, то да дарует ей Господь блаженное упокоение, а если жива, то да удолголетствит Он ее жизнь, и да пошлет Он ей много радостных дней за те радостные в самой своей печали дни, какие я пережил благодаря ей во второй половине 42-го года!..
История повторяется не целиком.
Из Бутырской тюремной больницы я вышел на волю. Мою мать перегнали оттуда в пересыльную тюрьму.
След ее затерялся вновь…
Всякая радость нечаянна…
Седьмое января 1943 года. Первый день Рождества. Утро. В комнате холод собачий. Мы с годовалой дочерью вдвоем. Звонок. Вставать неохота. Под одеялом кое-как угрелся. Опять звонок, продолжительный. Встаю. Что-то на себя накидываю. Почтальонша. Доплатное письмецо-«треугольничек» от моей матери из Тайшета Иркутской области. Доехала, жива, по инвалидности на легкой работе, чинит белье.
7 января 1952 года я писал матери в Калугу уже на волю:
Сегодня получил твое письмо… Невольно вспомнилось, как именно в этот день я получил от тебя письмо в 43-м году» и почувствовал, что умирать мне еще рано.
Переписка у нас с матерью установилась более или менее постоянная. Продуктов и вещевых посылок не принимали. Деньги я высылал ежемесячно. (Кажется, разрешалось посылать не более пятидесяти рублей.) Тяжко было писать с оглядкой на двойную цензуру – военную и лагерную. Тяжко было получать треугольнички с обратным адресом: п/я ЛВТ 215/22. Но то были жалившие мелочи. Я боялся, что мать умрет в лагере от истощения.
Ранней весной 44-го года по совету адвоката Николая Адриановича Сильверсвана, с которым я познакомился у Маргариты Николаевны и который после войны был арестован и погиб в концлагере, я начал хлопоты по пересмотру дела моей матери. На взгляд Николая Адриановича, в связи с нашими успехами на фронте моя мать могла рассчитывать на благоприятный исход дела.
Я послал ей в Тайшет несколько чистых листов бумаги с просьбой поставить свою подпись внизу. К моему удивлению, лагерное начальство пропустило эти листы с подписью. На полученных обратно листах я напечатал несколько экземпляров продиктованного мне Сильверсваном прошения от имени матери на имя Калинина о пересмотре ее дела. Мотивировалось прошение, прежде всего, тем, что единственный ее обвинитель свел с ней личные счеты, во-вторых, тем, что во время оккупации она штатной должности не занимала, что ее отношения с немцами сводились к просьбам за русских людей и, наконец, тем, что за плечами у нее 40 лет беспорочной службы. С этим прошением я пошел в приемную Калинина. Принял у меня прошение косоглазый тип, явно «оттуда», с такой кислой миной, что я сказал себе: «Прошение дальше секретариата не дойдет, и это еще в лучшем случае».
Всякая радость нечаянна…
Летом 44-го года получаю от матери телеграмму из Тайшета:
Еду на пересуждение.
След моей матери затерялся вновь. Четвертого мая 1946 года мать писала мне:
Последнее мое письмо тебе я написала 21-го июня 1944 г., а 23/VI я покинула Тайшет по вызову в Тулу. Дорогой тяжело заболела малярией, в Свердловске меня положили в больницу. Слегка оправившись, я поехала в Тулу, но вновь заболела, настолько серьезно, что в больнице тульской пролежала 3 месяца. Из Тайшета я послала тебе телеграмму, в которой сообщала, что уезжаю, и просила не писать мне и не посылать книги и деньги до сообщения нового адреса. Из Тулы меня перевели в Калужскую область и в калужской тюрьме я пробыла с 15/Х-44 г. до 21/IV-46-ro года. Как я переживала невозможность узнать о здоровье твоем и твоей семьи – ты можешь себе представить.
Мать впоследствии говорила мне» что в Туле к ней отнеслись благожелательно, но, на ее несчастье, Калугу снова сделали областным центром, и дело матери передали туда. В Калуге следователь попался злобный. В 42-м году безжалостность приговора была объяснима: неподалеку идут бои, исход войны неясен, арестованных уйма, разбираться некогда. И все-таки трибунал войск НКВД понял, что моя мать не изменница родины. И на том спасибо. А теперь времени было достаточно, обстановка в Калуге и во всей стране изменилась. Победа была видна явственно. А желание следствия опорочить мою мать усилилось. Особенно много стараний приложило к тому Перемышльское управление НКВД. Рыльце у него было в пушку. После смерти моей тетки оно присвоило все вещи, принадлежавшие и тетке и матери, раскрало книги, на которых стояло мое имя. Так, например, четырехтомник Есенина с березкой на обложке схватила себе жена начальника НКВД. «Все расхищено, предано, продано…» В случае, если б мою мать освободили, пришлось бы как-то выкручиваться.
Прозоровский в качестве свидетеля ни на следствии, ни на суде не фигурировал, – в прошении на имя Калинина Сильверсван смазал его лихо. Подобрали новых «свидетелей». Что-то вякнула квартирная хозяйка матери, которая кое-какие наши вещи подтибрила себе, в частности, сумела доказать, что теткин зеркальный шкаф принадлежит ей и стоит у квартирантов только потому, что у нее тесно. Что-то чернящее мою мать показал на следствии, не явившись однако, на суд, некто Смирнов, племянник которого – полицай – был то ли расстрелян, то ли погиб в штрафной роте, а свояченица, мать полицая, сослана в Сибирь. Главным «свидетелем» со стороны обвинения выступил перемышлянин Евстигнеев. Перед войной он сидел по какому-то уголовному делу. При немцах играл довольно видную роль. Но потом его почему-то не тронули.
15 июля 46-го года мать писала мне о нем:
Когда я совершенно изумленно, вопрошающе посмотрела на очной ставке на Евстигнеева, у него на глазах навернулись слезы, и он отвернулся к окну… На его месте я не хотела бы быть.
Получив сведения, что мать – в Калужской тюрьме и что по ее делу – очевидно, по распоряжению Калинина – вновь наряжено следствие, я пошел на квартиру к адвокату Чижову, которого мне рекомендовали как хорошего адвоката и вполне порядочного человека. (Сильверсвана к защите «политических преступников» не допускали.) Чижов взялся защищать мою мать. Только, мол, сообщите дня за два о том, когда начнется суд, – и он выедет в Калугу. Я ходил к нему довольно часто, сообщая все, что мне удавалось узнать о ходе следствия (кого вызывали по делу матери из Перемышля и прочее), крупно платил за визиты, как врачу-светиле, заверил его, что оплачу ему и дорогу и гостиницу, а если, мол, ему удобнее остановиться в частном доме, то ему будет оказан наилучший прием у наших друзей. Предложил аванс, он отказался. Тогда я сказал, что заплачу ему любую сумму после суда. Чижов успокаивал меня: дело, мол, выигрышное/
– А этого комсомольского гада и лжеца, – однажды добавил он, имея в виду Прозоровского, – мы сумеем вывести на чистую воду.
Меня эта его терминология покоробила тогда же – почему он со мной так откровенничает? Я не запел ему в тон, но больше над этим не задумывался.
Наконец меня извещают, что суд назначен на такое-то число. Я загодя звоню Чижову днем. Он сейчас же узнает меня по голосу, но лыка не вяжет, называет меня: «Мамочка, родненький мой!..» Слышно, что жена стыдит его, требует, чтобы он прекратил разговор, что, дескать, в таком состоянии деловые переговоры не ведутся. Только много лет спустя я понял» что это была сценка, разыгранная экспромтом, чтобы отвязаться от меня. Тогда же я истолковал ее только так, что Чижов, оказывается, пьяница, что положиться на него нельзя, звонить ему еще раз бесполезно.
Мою мать робко защищала девушка-калужанка Елагина, только что вступившая на поприще адвокатуры. Показания добровольной свидетельницы со стороны защиты, учительницы, никак с немцами не связанной и с матерью моей всегда бывшей в хороших, но далеких отношениях, – они никогда не встречались домами, – Надежды Алексеевны Будилиной во внимание не приняли. Основываясь на показаниях Евстигнеева и еще одного (теперь уж не помню – кого), столь же авторитетного «свидетеля», суд, не посмотрев ни на возраст, ни на состояние здоровья, ни на огромный трудовой стаж моей матери, ни на то, что в 18-м году она спасла жизнь большевику, ни на то, что она отбыла почти половину срока, оставил прежний приговор в силе.
И все-таки моя мать дождалась выхода на свободу и прожила еще десять лет на воле прежде всего благодаря тому, что Бог избрал орудием своего милосердия Михаила Ивановича Калинина. Второй раз Калинин протянул нашей семье руку помощи.
В 21-м году осенью мать получила телеграмму из Москвы от жены ее брата: «Приезжай немедленно Коля опасно заболел». Мать поняла, что моего дядю арестовали. В Москве ей посоветовали обратиться к Калинину. Тогда Калинин принимал всех. Выслушав мою мать (она говорила потом, что по виду это простой мужичок с умными, не без хитрецы, глазами) и, видимо, поверив ей, – жизненный опыт у него был большой, – он дал драгоценные указания, как нужно действовать, и обещал помочь. В результате, как я уже упоминал, вскоре моего дядю выпустили.
Ну зачем было большевику облегчать участь царского сановника? Только затем, что Бог вложил в этого большевика чувство сострадания и чувство справедливости.
При «военном коммунизме» все лекарства отпускались по рецептам, но бесплатно, в поездах ездили по командировкам и каким-либо «удостоверениям», «унд бэсплатно», как говорится в старом еврейском анекдоте. Вследствие этой благодетельной (краткосрочной, впрочем) реформы моя мать ехала из Москвы в Калугу стоя – до тех пор, пока одноногий красноармеец не сжалился над ней и чуть не силой заставил ее сесть к нему на уцелевшую ногу. Мать привезла на себе более двух десятков вшей (к счастью, ни одной сыпнотифозной). И все-таки приехала она, полная радостной надежды. В том, что Калинин поможет, у нее не было ни малейшего сомнения. И она не ошиблась.
После до нас доходили вести о том, как много приговоров Калинин отменял или смягчал, как доставалось от него «властям на местах» за самоуправство, как много народу выпустил он из тюрем в провинции.
В ежовщину он утверждал смертные приговоры своим однопартийцам, соратникам и друзьям. Осуждать его за это мы не смеем. Автор «Мастера и Маргариты» прав: все мы Понтии Пилаты, от них же первый есмь аз. И все же Калинин продолжал благотворить до последнего дня своего пребывания на посту Председателя Верховного Совета. Недаром, когда он скончался, москвичи просили священников служить по нем панихиды, «хотя он и безбожник». Верится, что Господь внял молениям облагодетельствованных им и в селениях райских его учинил[78].
Калинин спас мою мать. В Тайшете она разделила бы жребий многих «доходяг». После второго суда ее перевели в лагерь на окраине Калуги и освободили по инвалидности от какой бы то ни было работы. Почти весь оставшийся срок она находилась в больнице. Свидания и передачи, продуктовые и вещевые, были ей разрешены. Она категорически потребовала от меня в письме, чтобы я к ней не приезжал, что тюремного свидания со мной она не перенесет, что если ей суждено дожить до окончания срока, то первое наше свидание должно быть на воле, без ограничения времени и без свидетелей. Я охотно подчинился ее желанию. Я посылал ежемесячно деньги Добромысловым. Жена Николая Николаевича» Татьяна Ардальоновна, покупала все самое питательное, добавляла от себя чего-нибудь, что мать особенно любила, и отправлялась к ней на свидание.
После Калинина спасением моей матери я обязан семье Добромысловых.
Николай Николаевич писал ей 30 апреля 48-го года:
Таня наказывает написать» что посылки Вам собирает всегда с таким же чувством, как» бывало, собирала своим ребятам – с полнейшим удовольствием и любовью, а когда отправляется к Вам с котомкой через плечо, переживает такое чувство, словно вдет на богомолье…
А их дочь Лена приписывает:
Зачем Вы всегда извиняетесь за беспокойство, причиняемое, якобы, нам? Я думаю, что при других условиях Вы то же самое сделали бы для мамы.
12 мая 1946 года мать писала мне:
С момента получения твоего письмеца[79] как будто яркое теплое солнышко стало пригревать мою душу сквозь страшную толщу льда и камня.
Однажды на Никольской улице я встретил Чижова. Мигом преодолев смущение, он спросил, что с моей матерью, и пригласил меня зайти к нему поговорить в коллегию защитников, где он принимает, – как раз на этой самой улице.
В указанный им день и час я к нему явился. Прежнего доверия у меня к Чижову не было, я пошел для очистки совести.
– Мы будем отбивать вашу маму у Ульриха[80], – сказал Чижов и заломил за «отбивание» огромную сумму, на сей раз попросив через несколько дней принести ему сюда весьма внушительный аванс.
Ради матери я готов был «заложить животы», но что-то мне говорило, что Чижов надует меня опять. Я посоветовался с друзьями – у всех было такое чувство, что это вымогатель, а может быть, по совместительству и доносчик. Друзья посоветовали мне «к Чижову больше ни ногой».
Окончательно оправдал я себя в своих глазах» когда прочел «В круге первом» Солженицына о том, что на Никольской находилась контора адвокатов-мошенников, обиравших семьи заключенных и палец о палец не ударявших/
Были у моей матери, а, следовательно, у меня фальшивые тревоги. По лагерю нет-нет да и прокатывался слух, будто лагерь расформировывается или что заключенных с 58-й статьей и такими-то пунктами предполагается выслать в лагеря отдаленные. Лагерь до выхода моей матери на свободу не расформировывался (что с ним стало потом – не знаю). А вот то тех, то других заключенных (например, Софью Всеволодовну Мамонтову, внучку Саввы Ивановича) угоняли на край света.
Летом 48-го года в лагере возник и укрепился слух, что заключенные, которых осудили за то-то и то-то, будут высланы в отдаленные лагеря без права переписки. Нервы у моей матери не выдержали. От нее пришло письмо, которое даже я разобрал с трудом. Привожу его с сокращениями:
23 авг. 1948 г.
…Я уезжаю от тебя тебя тебя теперь далеко и и не только не смогу тебе писать. но от тебя не смогу как когда-то Мишенька и Глебушка[81]. Ну что же значит так значит так надо, все равно я буду тебя я вечно буду тебя любить. Уедем далеко, как тогда, но я ничего, ничего не боюсь: ведь душа всегда с тобой всегда с тобой всегда я с тогда с тобой, я покойна покорна судьбе и вполне спокойна. Я всегда с тобой. Всюду и вечно с тобой с тобой, никогда никогда не уйду. Всегда с тобой, моя деточка. Ты лучше не экрируй[82] мне так мне покойнее…
В ближайшую субботу я поехал в Троице-Сергиеву Лавру ко всенощной.
И вот – как много раз в моей жизни – доброе предзнаменование… Монах-канонарх густо, отчетливо, убежденно произносит нараспев:
– «…у Господа милость и многое (это слово он особенно выделяет) у Него избавление».
В понедельник, в поликлинике Министерства здравоохранения, где я тогда лечился (в Гагаринском переулке) принимал мой хороший знакомый» профессор-психиатр Петр Михайлович Зиновьев. Я поехал к нему и показал письмо матери. Он меня утешил:
– Человека в таком состоянии даже у нас в отдаленный лагерь не посылают. Самое худшее, что может быть: временный перевод в нервно-психиатрическую лечебницу. Но это под Москвой, с правом свиданий и переписки.
Слух оказался ложным.
Мать скоро пришла в себя.
18 декабря 1951 года она писала мне:
В понедельник к 10 час. предполагают, что я уже получу нужные справки и смогу покинуть свою своеобразную большую семью, с которой так долго прожила. Всем говорю «спасибо» ни от кого, кроме хорошего, я ничего не видела.
24 декабря 1951 года мы с Татьяной Ардадьоновной подъехали на такси к воротам лагеря. Ждали недолго. Вышла моя мать, ошеломляюще мало постаревшая, с безоблачным счастьем во взгляде.
Поселилась она в Калуге. Там же и похоронена на Пятницком кладбище.
В 1956 году ее восстановили в правах и вновь назначили ей пожизненную пенсию.
Скончалась она в 1961 году, семидесяти восьми лет от роду. Умерла во сне, в ночь с 18-го на 19 августа, накануне Преображения Господня.
3
То, что есть, довольно скверно.
То, что было, – то постыло.
Что же будет? Да, наверно,
То, что есть, и то, что было.
Недостатка в сочувствии я не испытывал.
Мой «Иван-Карамазовский» бунт ласково усмирила Клавдия Николаевна Бугаева:
– С Христом нигде не страшно. У вашей мамы особый, ей одной предназначенный путь. Она страдает не за себя, не за одну себя, а за всех нас.
Маргарите Николаевне было, казалось бы, не до меня: в начале 42-го года в Ленинграде почти накануне эвакуации в Москву скончался от дистрофии ее сын, но вот отрывок из ее письма ко мне от 3 августа 42-го года:
Дорогой мой, хороший Колюша, все хочу тебе написать – и руки не доходят. А в душе так много о тебе, и больше всего – упрека самой себе, так мало я могла сделать для тебя, так мало дать тебе тепла и облегчения… А между тем неизменно чувствовала всю misere[83] твоей жизни, охватывая ее в полном комплексе, ощущая тебя родным и близким, болея за тебя душой…
Всегда с какой-то особенной, сострадательной проникновенностью смотрели на меня большие глаза на иконописно строгом лице Ирины Николаевны Томашевской, жены пушкиниста Бориса Викторовича. Так смотрела она на друга Бориса Викторовича, пушкиниста Александра Леонидовича Слонимского, когда у него умер окончивший среднюю школу сын… Слонимский долго не мог забыть ее глаза.
Когда я сказал Борису Викторовичу, что мою библиотеку, которую начал собирать на медные гроши мой отец, которую пополнила на свое учительское жалованьишко мать, которую затем пополнял я, разворовало перемышльское Управление НКВД, а между тем эта библиотека была для меня живым существом, членом моей семьи, Борис Викторович с хмурой участливостью меня подбодрил:
– У вас будет время собрать новую, и еще лучше прежней.
Так по его слову и вышло.
В ноябре 42-го года, в печальный вечер моего тридцатилетия, мы отметили его вместе с Томашевскими. Дарить тогда было совершенно нечего, особенно – эвакуантам. Борис Викторович подарил мне оттиск своей статьи «Поэтическое наследие Пушкина», вошедшей перед самой войной в сборник «Пушкин – родоначальник русской литературы».
Зимой 41–42 гг. нам пришлось не сладко. Москва опустела – это бросалось в глаза на улицах. Наземный транспорт работал плохо. Из-за нехватки горючего дрова и прочие грузы перевозили на троллейбусах. Не эвакуировавшихся жильцов нашего дома съютили на зиму в один корпус, но, съютив, топить перестали и в этом корпусе. В комнате, куда нас переселили, было -1, -2. Пеленки для девочки жена согревала за пазухой. Снабжение, конечно, лучше, чем в Ленинграде, но не так уж на много. Кроме хлеба, выдававшегося по карточкам бесперебойно, и небольшого количества сахару, в нашем магазине два раза выдали соленые огурцы, к первому мая побаловали рыбой. Крестьяне что-то приносили на рынок, но не продавали, а выменивали на вещи. У нас лишних вещей не было. Случайно жена встретила крестьянку» которой нужны были деньги, и крестьянка стала нам носить для девочки молоко.
В конце апреля вижу сон: Перемышль, именины тети Саши. Сейчас должна прийти из школы мама. Готовится вкусный обед. Пахнет пирогами.
7 мая 42-го года, в день именин моей покойной тетки, меня приняли в члены Союза писателей. Я был прикреплен к писательской столовой, размещавшейся в двух залах старого здания Клуба писателей, и к писательскому распределителю; я получал теперь по карточкам значительно больше продуктов.
На антресолях того же здания, в восьмой комнате, обедали избранные, меню у них было разнообразнее, порции больше, внизу обедали все, кого начальство считало нужным подкармливать, но не ублажать.
В одном из залов в осеннее и зимнее время поддерживался огонь в камине. ¥ камина стояло кресло. Когда кто-то сел в кресло и начал «смотреть с тоской, как печально камин догорает», к нему подошел заведующий клубом, любимчик Фадеева, горбун Болихов и напомнил:
– Это кресло только для писателей-фронтовиков.
Из «молодых, да ранних» чаще других я встречал в этой харчевне Симонова с откормленной ряшкой, останавливавшей взгляд на фоне общей исхудалости. Создавалось впечатление, что он околачивается в Москве и лишь изредка выезжает в штабы на гастроли.
Необыкновенно приятен был старик Рувим Исаевич Фраерман. Выйдя живым из всех переделок, выпавших на долю злосчастного московского ополчения, он своим тихим голосом, пришепетывая от беззубья, говорил очень серьезно, сидя за столиком:
– Самое страшное в теперешней войне, друзья мои, самое страшное, это… военные рассказы.
Понизив голос до шепота, слышного лишь его соседям по столику, он рассказывал анекдот, тоже без улыбки:
– Политчас в украинской воинской части. Политрук приступает к занятию: «Зараз мы з вамы побачимо, що таке социялизьм и на який хрен вин нам здався».
Высшее начальство закрыло два журнала: «Интернациональную литературу», ответственным редактором которой до перехода в Гослитиздат был Сучков, и основанный Лениным, первый советский литературно-художественный и общественно-политический журнал – «Красную новь», ответственным редактором которого во время войны была критик Ковальчик. Писатели помянули обоих добрым словом:
Сучковы и Ковальчики
Угробили журнальчики.
Случилась авария у Николая Асеева: запретили его книгу, куда входили стихи о неказистом тыловом быте – об очередях за водкой с драками и матерной бранью и о прочем тому подобном. Опальные злятся на владык сильнее, чем те, кто никогда «в случае» не бывал. Бурно вознегодовал и Асеев, мы встретились с ним в Гослитиздате и разговорились.
Начал он с того, как отвратителен ему Эренбург:
– Какие только роли этот актер не переиграл! Походил и в poetes maudits[84] и в контрреволюционерах, – вы знаете его «Молитвы о России»? – а теперь играет роль потомственного славянина…
От Эренбурга Асеев перешел к общему положению в советской литературе;
– Вы заметили, что теперь все пишут оды? «Пишите оды, господа!» Что ж, ода – жанр благородный. Оды писали Ломоносов, Державин и Маяковский. А наши поэты пишут оды с соплей и, главным образом, оды по случаю получения бобровой шапки… Мы все подкуплены, мы все подкуплены!.. – вскричал Асеев так, что я вздрогнул и оглянулся, не вошел ли кто-нибудь в тот кабинет, где мы сидели вдвоем. Внезапно синие его глаза потухли, и он тихо, но веско добавил:
– И я не составляю исключения…
В торговле жульничество сверху донизу. Завмаги стараются заменить по талонам мясо чем-нибудь менее питательным, сахар – плохими, склеившимися конфетами. Продавцы обвешивают, вырезают у зазевавшихся или обалдевших от многочасового стояния в очередях талоны. Люди предпочитают стоять до одури, лишь бы по возможности «отовариться» (это гнусное слово имело хождение, пока не отменили карточки). Но «отовариться» было не так-то просто. Порядка никакого. Узнать, когда будет завоз продуктов, не у кого. Завы и их помощники иной раз умышленно скрывают, что завтра, скажем, предполагается завоз американской свиной тушенки, а иной раз и сами ничего толком не знают. Люди идут в магазин с мыслью: а вдруг что-нибудь выдадут? Вам говорят почти целый месяц: «Сахару в феврале не будет, берите конфеты», а в последних числах горсточке недоверчивых и долготерпеливых выдают сахар. Головы забиты тем, как бы не потерять карточки, как бы не срезали талоны, по каким талонам что выгоднее взять, ждать или не ждать. Можно запутаться в разных видах карточек: «рабочих», «служащих», «иждивенческих», «детских», «литерных А», «литерных Б», «абонементах». Опять, как в начале 30-х годов, драки в очередях и склоки из-за того, что в этом месяце у кого-то отняли «абонемент» и передали другому. Именно во время войны нам открылся новый смысл в строках из вступления к «Медному Всаднику»:
Из тьмы лесов, из топи Блат
Вознесся пышно, горделиво.
Мошенничество» взяточничество, спекуляция, блат – это наследие «Великой Отечественной», приумноженное и приумножаемое после войны.
Обрывки фраз» долетавших до меня на улицах, – «Сто грамм…»; «Хозяйственное мыло дают…»; «Суфле дают…»; «По мясным талонам – яичный порошок»; «По детским – сахар?»; «Стандартные справки сдали?»; «Прикрепились?» – приводили на память стихи Зоргенфрея – стихи эпохи «военного коммунизма»:
– Что сегодня, гражданин,
На обед?
Прикреплялись гражданин,
Или нет?
– Я сегодня, гражданин,
Плохо спал:
Душу я на керосин
Обменял…
Чем ближе шло дело к победе Сталина, тем мрачнее становилось на душе. Когда Информбюро сообщало о взятии нашими войсками еще одного города, я думал о том, сколько горя горького несут с собой «освободители» не только виноватым, но и правым, сколько русских они расстреляют, повесят, отправят на каторгу.
Я не мог слышать вопли Сталина, его присных, его прихвостней и прихлебателей о «немецких зверствах». Кто угодно имел право говорить о них» только не эти человеколюбцы. Немцы – враги. Враг всегда зверствует. «Национал-социалисты» превысили нормы обычных военных зверств. Но, впрочем, так ли далеко ушли они от своих отцов, во время первой мировой войны пускавших удушливые газы, копавших «волчьи ямы»? И так ли уж далеко ушли они от турок, не во тьме средневековья» а в гуманном девятнадцатом веке сдиравших кожу живьем с болгар и русских и в еще более гуманном двадцатом веке, во время первой мировой войны, вырезавших Турецкую Армению? Почему же в 18-м году не устроили суда над турецкими военными преступниками?
Да, немецкие зверства… А сколько лет длятся зверства советские?.. Сталин в речи по радио назвал Гитлера «людоедом». «От людоеда слышу», – вполне резонно мог бы ответить ему рейхсканцлер.
И все чаще задумывался я над тем, что нас, жителей СССР» ожидает после победы.
Писатель Семен Григорьевич Гехт говорил:
– Я не желаю победы Гитлеру» во-первых» потому, что я – человек, а во-вторых» потому, что я – еврей, но ведь и наша победа – это тоже покорно благодарю!..
Мое нервное состояние внушало тревогу невропатологу поликлиники Минздрава доктору Петровой, и она направила меня к профессору-психиатру Петру Михайловичу Зиновьеву/
Жаловался я ему, главным образом, на то, что все мне видится в черном свете, ничто меня не радует.
Зиновьев вонзил в меня острия своих глазок.
– А разве вас не радуют наши победы?
– Нет, – ответил я.
– Почему?
– Я буду радоваться им, только если после войны моему народу дадут возможность хотя бы свободно дышать. А пока я вижу, что стало легче жить даже не всему духовенству, а только митрополитам. Я рад за митрополитов, но мне этого все-таки мало.
Глаза профессора расширились в понимающей улыбке, потом он засмеялся смехом, больше похожим на сдавленные рыдания, а на глазах у него выступили слезы. (После я убедился, что так он смеялся всегда.)
– Ну, в этом я решительно ничего ненормального не вижу, – наконец выговорил он. – Да» правда, пока стало легче только митрополитам.
Эта встреча в кабинете поликлиники положила начало нашему близкому знакомству.
Мы с Петром Михайловичем (кстати сказать, автором интересной книги «Душевная болезнь в художественных образах») сразу почувствовали друг к другу полное доверие.
Как-то, на приеме в поликлинике, я извинился перед ним за то, что прихожу к нему с пустяками.
– Такие «больные», как вы, – это для меня отдых, – возразил Петр Михайлович. – Сегодня в диспансере, которым я заведую, одна женщина уверяла меня, что вчера она родила семь мальчиков, и все они от Ивана Грозного.
Зиновьев стал у меня бывать.
Он твердо держался того мнения, что человек по природе своей добр. Жестокость – отклонение от нормы, аномалия. Наркомвнудельцы – садисты, а садизм – это болезнь.
Зиновьев рассказывал мне об одном молодом человеке, попавшем в больницу. Медсестра заметила, что когда она наклоняется к нему, он до странности пристально смотрит на ее шею, но не придала этому значения. Однажды она наклонилась к нему, а он набросил ей на шею петлю и стал затягивать. Ее Удалось спасти. После открылось, что во время войны он служил в особых войсках. Ему не раз поручалось приводить в исполнение приговоры к смертной казни через повешение, и на этом он свихнулся.
Во время одной из бесед за чашкой чаю Петр Михайлович вспомнил:
– Я узнал об Октябрьском перевороте в поезде, – кондуктор нам сказал. У меня тогда же сжалось сердце от предчувствия чего-то ужасного. Но если б я знал, – я ведь тогда был человек холостой, свободный, – что ужас победит и затянется на десятилетия, я в тот же день покончил бы с собой.
4
О, обступите – люди, люди:
Меня спасите от меня…
По возвращении из ссылки я зашел с письмом от Дмитрия Михайловича Пинеса к вдове Андрея Белого, Клавдии Николаевне Бугаевой.
Клавдия Николаевна жила в Нащокинском переулке, в писательском пятиэтажном доме, где незадолго до смерти Белого ему дали трехкомнатную квартиру. Недавно этот дом снесли.
Дверь отворила высокая стройная блондинка с ласковыми, грустными голубыми, чуть-чуть навыкате, глазами – как вскоре выяснилось, сестра Клавдии Николаевны, Елена Николаевна, жившая вместе с ней. Имя и отчество «Дмитрий Михайлович» заменили мне «Сезам, отворись!»
Елена Николаевна предложила мне войти, затем я услышал ее голос из глубины коридора: «Это от Дмитрия Михайловича!» – и ко мне вышла Клавдия Николаевна. Она была среднего роста, очень худа, подстрижена, как подстригались до революции «идейные», «передовые» девушки и женщины, с гребенкой в волосах. На худом и бледном лице лучились большие серые глаза. Взгляд тихий, сосредоточенный. Так смотрят люди, в чем-то раз навсегда убедившиеся, что-то для себя раз навсегда решившие и с мягкой властностью зовущие за собой других.
Дмитрий Михайлович знал, к кому он меня направляет. Он знал, что мне и в повседневной жизни необходим духовник, а что наши отношения с Клавдией Николаевной на первой встрече не оборвутся – в этом он почему-то не сомневался. И сложились они так, как, видимо, ему хотелось.
Мои приходы к ней и к Елене Николаевне, наши совместные» как выражался Белый, «посиды» и «покуры» участились с началом войны. Зимой их дом отапливался слабо, а в кухне горел газ. Елена Николаевна предлагала;
– Ну что ж, пойдемте покурим?
На кухонном столе лежали тонкие полоски бумаги. Мы их зажигали и от них прикуривали. Выдававшиеся по карточкам спички сестры отдавали нам – у нас в доме газ провели после войны военнопленные немцы.
Я любил обеих сестер одинаково, обе они не давали мне сломиться, не давали мне оледенеть. Елена Николаевна в год окончания войны умерла, а с Клавдией Николаевной я продолжал видеться часто и подолгу. Я не таил от нее ни сомнений, ни «проклятых вопросов». Я делился с ней моими радостями и перекладывал на нее часть бремени моих печалей. Я рассказывал ей о докучавших мне житейских заботах и неурядицах. Я шел к ней за разъяснением, за успокоением» за утешением. Душевно изнеможенный, я заходил к ней иногда на полчасика – просто чтобы отдохнуть, отдышаться, передохнуть, чтобы набраться сил. Если, уйдя из дому мрачным, взвинченным, взбаламученным, я возвращался утихомиренным и просветленным, домашние спрашивали меня:
– Ты был у Клавдии Николаевны?..
Ее сестра начинает свои (неопубликованные) воспоминания о Белом с того, как он однажды ответил на вопрос: «Что самое важное для современного человека?»
– Klares Denken в голове, келийка святого Серафима в сердце.
И вот если я, стольких и столько утратив за время войны, духовно, умственно, физически выжил, то этим я обязан Клавдии Николаевне, с ясностью ее сознания и с неугасимым огнем веепонимающего милосердия, горевшим у нее в душе.
Клавдии Николаевне жилось трудно. Сила горя, причиненного ей безвременной кончиной Бориса Николаевича, с годами росла. Она признавалась, что ее горе – «чем старе, тем сильней». Но душевная бодрость не покидала ее в самые тяжкие дни и мгновенья.
Узнав о кончине Елены Николаевны, я поехал к Клавдии Николаевне с мыслью о том, какие слова скажу я ей в утешение. Но ей же еще пришлось утешать меня.
На книге стихов Андрея Белого, выпущенной в 40-м году в Малой серии «Библиотеки поэта», Клавдия Николаевна написала мне две строки из «Первого свидания»:
Мое рыдающее горе
Свое сверкающее «Да!»
Это «Да!» она пронесла сквозь лишения и тяготы, сквозь свой – недолговременный, впрочем, – арест (ее освобождения добился Борис Николаевич), сквозь арест и высылку сестры, сквозь арест и изгнание других антропософов (в начале 30-х годов ОГПУ похватало антропософов и, пришив им «политику», разослало, кого – в лагерь, кого – на поселение), сквозь арест и изгнание друзей Бориса Николаевича: Иванова-Разумника, Пинеса, сквозь смерть Бориса Николаевича (1934), сквозь смерть матери (1942), сквозь смерть сестры (1945), сквозь роковое невезение с изданиями стихов Белого (в «Academia» сборник его стихов был доведен до верстки» но так и не вышел, сборник, намечавшийся к изданию в Гослитиздате, вылетел из плана после доклада Жданова), сквозь годы гонения на творчество Белого, зачисленного Ждановым по ведомству «мракобесия», сквозь всю дьявольскую нелепицу советской жизни. Клавдия Николаевна находила в себе силы поддерживать близких, хотя горе рыдало в ней не умолкая. Мир богословия, мир философии, мир поэзии (в широком значении этого слова), мир лингвистики, мир музыки – это были для Клавдии Николаевны родные миры.
Антропософия не отдалила ее от православия. Богослужебная и обрядовая символика православия раскрывалась перед ней во всей своей глубине. По ее желанию Елену Николаевну отпевали в церкви. Без малейших колебаний согласилась она быть крестной матерью двух моих детей.
Осенью 45-го года я сообщил Клавдии Николаевне, что Гослитиздат намерен поручить ей отбор и подготовку текстов для стоявшего в его плане сборника избранных стихотворений Андрея Белого. Она предложила мне помочь ей.
Клавдия Николаевна держалась того мнения, что, поскольку Борис Николаевич не довел переработку своих стихотворений до конца, поскольку в результате начатой переработки (1929–1931) от Белого-поэта, каким его постепенно узнавала читающая Россия, в первом томе подготовлявшегося автором двухтомного собрания его стихотворений – в «Зовах времен» – долетают лишь неясные отзвуки, «Зовы времен» следует печатать как отдельный сборник.
Клавдия Николаевна предполагала представить в «Избранном» все сборники стихотворений Андрея Белого, начиная с «Золота в лазури» и кончая «Зовами времен», включить поэму «Первое свидание» и несколько поздних стихотворений, не вошедших ни в один сборник. Стихотворения из дореволюционных сборников она хотела дать с учетом только той позднейшей авторской правки, которая устраняла явные погрешности» но не меняла лексики и системы образов прежнего Андрея Белого.
Клавдия Николаевна постепенно пополняла заведенную ею картотеку отзывов о творчестве Андрея Белого, составляла его словарь, постоянно обращаясь за советами к Томашевскому и Винокуру. Над всем этим она трудилась, сознавая, что опубликования ее работ ей не дождаться.
Клавдия Николаевна начала писать воспоминания об Андрее Белом. Написала несколько глав. (Их копии, сделанные от руки, Клавдия Николаевна мне подарила.) Надо надеяться, что они когда-нибудь увидят свет. Поэтому я позаимствую из ее рассказов лишь несколько черточек, отсутствующих в воспоминаниях.
– Одно из любимых стихотворений Бориса Николаевича – «Восток белел. Ладья катилась…» Тютчева, – рассказывала Клавдия Николаевна. – Он любил читать его наизусть. Эти тютчевские «Восток белел», «Восток алел», «Восток вспылал» он произносил по-разному, все усиливая звук и повышая экспрессию. Вы слушали и видели сначала медленную борьбу со тьмой солнечного света, а потом – бурное его торжество.
Один из самых близких Борису Николаевичу поэтов был Баратынский. Если бы вы слышали, с какой безнадежной тоской читал он это его стихотворение:
На что вы, дни! Юдольный мир явленья
Свои не изменит!
Все ведомы, и только повторенья
Грядущее сулит.
Дмитрий Михайлович ведь вам тоже говорил, что Борис Николаевич прекрасно читал стихи.
Борис Николаевич говорил, что, как художнику, ему ближе Достоевский, чем Лев Толстой, но близость эта для него – тяжелый крест, который он несет, так как иначе писать не может, хотя мечтал бы принадлежать к школе Толстого. Как человек, он тянется к Толстому – он чувствует, что ему не хватает толстовского душевного здоровья.
Свои воспоминания Борис Николаевич писал «между делом» и называл их «благородной халтурой».
В столовой у Клавдии Николаевны висели на стене портреты в том порядке, в каком она развесила их при жизни Бориса Николаевича: портрет его отца, профессора Николая Васильевича Бугаева, портрет маленького мальчика Бори Бугаева, портрет Андрея Белого в его зрелые годы, портрет Толстого, портрет молодого Блока с дарственной надписью «Боре».
У меня был период резкого неприятия почти всего Толстого. В ту пору многое меня раздражало даже в «Войне и мире». И в разговоре с Клавдией Николаевной я бестактно принялся бранить Толстого.
Клавдия Николаевна остановила меня:
– Коля! В доме Бориса Николаевича и в моем доме Толстого ругать нельзя.
В первый и последний раз я услышал в голосе Клавдии Николаевны ноты неудовольствия и приказания.
– Борис Николаевич верил в благодетельную и губительную силу слова. Он учил, что со словом надо обращаться осторожно, что словом даже на расстоянии можно причинить человеку зло, что слово может ранить и убить, что шутить со словом нельзя, что «красные словца» опасны. Борис Николаевич вспоминал, что у кого-то в его присутствии Клюев читал свой «Плач о Сергее Есенине». Пришла послушать Клюева жившая у хозяев в прислугах старая крестьянка. Когда Клюев произнес первую строку:
Помяни, чертушко, Есенина —
старушка встала и ушла. И Борис Николаевич добавлял: «Нам всем надо было уйти вслед за ней».
Борис Николаевич говорил, что к Горькому у него двойственное отношение, потому что и у Горького две души, светлая и темная.
Читая Пильняка, Борис Николаевич восклицал:
– Все у меня хватает. Только у меня это со смыслом, а у него – без всякого смысла… А все-таки он талантлив!
Борис Николаевич не любил Пруста, говорил, что от его подробностей мельтешит в глазах, что он теряет чувство меры в детализации. Джойса не выносил. Он уверял, что это полный распад формы.
Еще одну черточку беру из воспоминаний об Андрее Белом его свояченицы, Елены Николаевны. Единственный экземпляр этих воспоминаний, начатых ею в первый год войны и обидно скоро оборванных, хранится у меня – Клавдия Николаевна мне его подарила.
Елена Николаевна вспоминает лето 32-го года, когда к ней, отбывавшей ссылку в Лебедяни, приезжали погостить Борис Николаевич и Клавдия Николаевна:
В те дни, когда из-за сырости нельзя было идти в поле, мы заменяли прогулки «посидами» у окна. Вели, покуривая, разговоры, больше предаваясь воспоминаниям далекого детства, путешествий, пережитого опыта жизни. Борис Николаевич почти каждый раз касался Блока и говорил о нем, в эти тихие часы, всегда с огромной любовью и горечью, что не вышли отношения такими, какими могли бы и должны были быть, Любовь к Блоку, несмотря ни на что» Борис Николаевич пронес через всю свою жизнь.
Война сблизила меня с двумя ленинградскими учеными: Борисом Викторовичем Томашевским и Александром Леонидовичем Слонимским.
В начале зимы 42-го года я от кого-то услышал, что из все еще блокированного Ленинграда эвакуировался на самолете в Москву Борис Викторович Томашевский и что от него остались кожа да кости.
Вскоре я забежал днем к Клавдии Николаевне Бугаевой и застал у нее Бориса Викторовича и его жену, историка русской литературы XIX века Ирину Николаевну Медведеву-Томашевекую. С этого и началось наше знакомство. Я пригласил их к нам. Они стали к нам заходить – и вдвоем, и порознь, и с детьми, а я частенько залетал в их временное однокомнатное пристанище на Пречистенском бульваре.
Внешность Бориса Викторовича была ничем не примечательна, как-то подчеркнуто, озадачивающе заурядна. Лицом он походил то ли на почтмейстера, то ли на секретаря уездной земской управы. Только пера за ухом не хватало. Ничего не выражающие, скучные, сонные за очками глаза. Ничего не выражающие – на первый взгляд. Ничего не выражающие – если разговор его не интересовал. Но как же быстро они просыпались, какие насмешливые блестки порою в них загорались, какой ясный глядел из них ум, какое участие пробуждалось в них к собеседнику!
Опять-таки на первый взгляд – нелюдим, бука. Таким Борис Викторович был с незнакомыми или с неприятными ему людьми.
Его чуткость я испытал на себе.
В 49-м году я первый раз в жизни поехал в Ленинград. Теперь мне совестно в этом признаться, но меня не тянуло в чужой город, где я, как мне казалось, заблужусь при выходе с перрона. К чувству страха перед чужбиной, какой мне виделся издали Петербург, примешивалось беспокойство. Я ехал по делу Ленинградское отделение Гослитиздата поручило мне редактуру перевода плутовского романа Кеведо «История пройдохи». Этот роман перевел Константин Николаевич Державин. Мне предстояло с ним впервые встретиться для согласования моих поправок и замечаний. Как-то произойдет наша встреча? Примет ли Державин мои предложения? Не ударится ли в амбицию? Ведь он – один из трех наших лучших испанистов (Державин – Кржевский – Кельин), а я тогда еще был не близок к завершению перевода «Дон Кихота», и Державин мог меня знать лишь по переводам прескверной современной испанской и латиноамериканской литературы да по нескольким переводам из Сервантеса. Скажу наперед, что наша встреча с Державиным переросла в дружбу, да такую крепкую, что Константин Николаевич, уже умирая, нашел в себе силы прислать мне из больницы открытку. Но в день приезда в Северную Пальмиру мною владела сиротливая робость.
Поезд приходил поздно. Прямо с вокзала – с корабля на бал я отправился на Невский, в Ленгослитиздат, и оттуда позвонил Томашевским: просто чтобы сообщить им о моем приезде и условиться о свидании.
Ирина Николаевна спросила, где я остановился. Я ответил, что мне будут сейчас искать номер в гостинице.
– Да зачем вам мыкаться по гостиницам? Остановитесь у нас, – повелительным тоном сказала Ирина Николаевна, – Вы еще долго пробудете в издательстве?
– С полчаса.
– К нам от издательства два шага.
Ирина Николаевна объяснила, как к ним пройти (жили они на Екатерининском, близ Спаса-на-Крови).
Я продолжил переговоры с сотрудниками издательства. Вдруг как из-под земли вырос Борис Викторович. Я был уверен, что он пришел по своему делу, и ждал, что он заговорит с главным редактором Горским. Но Борис Викторович хранил упорное молчание. После паузы он обратился ко мне:
– Ну как? Вы обо всем переговорили? Тогда пойдемте к нам.
– Простите, Борис Викторович, что я заставил вас ждать. Но я думал, что у вас тут свои дела.
Борис Викторович усмехнулся в усы:
– У меня здесь давно уже никаких дел нет. Как литератору, мне сюда вход воспрещен. (Борис Викторович намекал на то, что после того, как его «проработали» за «низкопоклонство перед Западом», Гослитиздат прекратил с ним деловые отношения.)
Горский заерзал в кресле:
– Да что вы, Борис Викторович!.. Да мы… Да вы… Да мы вас так…
Борис Викторович откланялся, и мы вышли.
Доведя меня до своего подъезда, Борис Викторович направился в Пушкинский дом, где он тогда заведовал рукописным отделом.
От издательства до писательского дома, где жили Томашевские, было и впрямь рукой подать, я бы не заблудился при всем желании, но, конечно, приход Бориса Викторовича меня обрадовал, чувства затерянности я с той минуты в Петербурге уже не испытывал.
Когда Томашевский делал добро, он становился как-то особенно угрюмым. И когда он играл с маленькими детьми, лицо у него было сердитое, что не мешало детям к нему льнуть.
В гневе Томашевский мог быть резок» чуть ли не драчлив. Чаще всего пробуждало в нем гнев нахальство неучей и бездарностей.
Ирина Николаевна рассказывала мне об одной вспышке Бориса Викторовича. Это было в ту пору, когда он готовил к столетию со дня гибели Пушкина его однотомник. Редактор Николай Леонидович Степанов, человек не чересчур высоко образованный, тугоухий текстолог и стиховед, осмелился «перепахать» комментарий Томашевского. В верстке Томашевский все восстановил. В сверке Томашевский обнаружил, что Степанов без согласования с автором снова переделал его комментарий по-своему.
Когда Степанов явился к Томашевскому, тот, показав на корректуру, грозно спросил:
– Это что такое? Что вы тут опять натворили, да еще без моего ведома?
– Да я ничего… я только хотел оживить комментарий… – пролепетал почуявший недоброе Степанов.
– Вон! – крикнул Томашевский, схватил Степанова за шиворот, выволок в переднюю, левой рукой отворил дверь и выставил незадачливого пушкиниста на площадку.
– Моя шляпа! Мой портфель! – взвыл на площадке Степанов.
Дверь снова отворилась, и в Степанова полетели портфель и шляпа.
Во время войны Томашевский по просьбе редакции русской классики Гослитиздата отрецензировал какое-то издание Пушкина. Рецензия была убедительно разгромная. Когда Борис Викторович пришел в редакцию, готовивший это издание мелкоплавающий литератор попробовал отстоять свои «принципы».
– Гражданин Костицын! Вы – невежда, и я не желаю с вами разговаривать, – отрезал Томашевский и заговорил с кем-то еще.
В 50-х годах на текстологической конференции в Москве, в Институте мировой литературы, Томашевский произнес преисполненную яростных сарказмов речь против текстологической «школы», возглавлявшейся Верой Сергеевной Нечаевой, Какой-то ее циркуляр он назвал «Символом Веры Сергеевны Нечаевой».
Громоносности его полемических стрел, свирепой стремительности его жестов, подкрепляющих мысль, мог бы позавидовать Маяковский. Толстовец Гусев, старый леший с выделанно благостным выражением лица, вступился за прекрасный пол: нельзя, мол, таким тоном говорить о почтенной женщине.
– Обо мне последние тридцать лет говорят и пишут в таком тоне, что один раз за тридцать лет я могу позволить себе говорить о ком угодно в любом тоне, – отразил удар Томашевский.
Так Томашевский иногда позволял себе говорить с начальством, с возмутившими его коллегами. А с теми, кто от него зависел, он говорил совсем другим тоном, даже если эти зависимые лица напрашивались на взбучку и окрик.
Во время войны Томашевский одно время заведовал учебной частью в Московском литературном институте имени Горького, преподавал теорию литературы и вел семинар по Пушкину. Несмотря на то, что я иногда изнемогал под непривычной тяжестью домашних обязанностей, да и работенка время от времени мне перепадала, я с разрешения Бориса Викторовича посещал его лекции и семинар.
Томашевский-лектор обладал теми же счастливыми свойствами, что и Томашевский-исследователь: зримостью хода мысли, стройностью архитектоники (сказывался математик, окончивший технологический институт в Льеже, и в 30-х годах, когда его отлучили от литературы, преподававший высшую математику в Ленинградском институте инженеров транспорта). Временами создавалось впечатление, что Томашевский присутствовал при рождении какого-нибудь прозаического отрывка, стихотворения, что Батюшков и Пушкин допускали его в свое «святая святых» или делились с ним заветными тайнами своего искусства.
Томашевский не бил на эффект, не подлаживался и не подольщался к аудитории. Стиль его лекций был тот же, что и стиль его книг и статей; суховато деловой. Только если он замечал, что студенты устали, что внимание их притупилось, он вплетал в лекцию шутку, но шутку, имевшую непосредственное отношение к теме. Процитирует, к примеру, строчку о Готфриде Бульонском из перевода Тассова «Освобожденного Иерусалима», принадлежащего, если не ошибаюсь, Раичу:
Вскипел Бульон, течет во храм…
Дружный смех… Разрядка… Теперь можно продолжать разговор о «матерьях важных».
Все это я клоню, однако ж, к «разнотонности» Томашевского. Я присутствовал при том, как он принимал у студентов зачеты, и дивился его кротости и долготерпению. Далеко не все слушатели Томашевского доказывали, что они хорошо усвоили его курс. Из иных ответы надо было вытягивать клещами, не сразу помогали наводящие вопросы, от иных Томашевский так и не добивался толку. Но он был снисходителен до того, что за некоторых отвечал сам, лишь бы выставить им удовлетворительную отметку. В иное время он, наверное, был бы во много раз требовательнее. Но он знал, что студенты подголадывают, что их то и дело посылают на «трудовой фронт», что когда они готовятся к сдаче экзаменов и зачетов у себя в общежитии, изо рта у них идет пар, и строго взыскивать с них у него не хватало душевной твердости, вернее – черствости.
Начальства он не слушался. В Литературном институте он по праву заведующего учебной частью сплотил такой состав преподавателей, что тогдашние студенты вспоминают о нем как о блаженном сне. Он пригласил Сергея Михайловича Бонди, Григория Осиповича Винокура, Александра Леонидовича Слонимского, Алексея Карповича Дживелегова, Александра Александровича Реформатского, из писателей – Леонова, Федина. Директор Федосеев предложил ему пригласить малограмотного автора псевдоисторических романов, в области перевода не брезговавшего и плагиатом, Анатолия Виноградова, путавшего французские слова poile (печь) и poil (шерсть), объяснявшего, что французское слово les aristes (презрительная кличка аристократов, имевшая хождение во время Великой французской революции) – это испанское слово aristos.
Томашевский отказался взять Виноградова. Федосеев растерялся:
– Да как же, Борис Викторович! Ведь насчет него мне был звонок из ЦК!
– А для меня звонок из ЦК ровно ничего не значит, – огорошил Федосеева Томашевский. – Пусть пришлют мне из ЦК официальное предписание…
У Томашевского мысль и слово в иных случаях расходились с делом, но это расхождение всякий раз вызывалось не беспринципностью, а душевным его благородством.
Томашевский был атеистом. Но когда, в 30-м году, в Пушкинском доме его попросили поставить подпись под коллективным протестом против заявления папы римского о преследовании религии в СССР, он своей подписи не поставил, так как считал, что в СССР религию преследуют, и этот отказ послужил одной из причин его временного устранения из Пушкинского дома.
Томашевский был поклонником французской культуры, о чем свидетельствуют многие его работы. Германская культура его к себе не влекла. Он многое мог бы сказать о немецко-фашистском варварстве. Но когда ему во время войны предложили в Москве выступить по радио для французов на тему «Бей немца!» – он уклонился, уклонился единственно потому, что не хотел вмешивать свой голос в эренбуржий вой.
– О чем, собственно, я стану говорить? О немецких зверствах? Чья бы корова мычала, только уж не наша…
Друг Ахматовой, Томашевский скептически отзывался о ее патриотической лирике начала 40-х годов.
– «Славно начато славное дело…» – цитировал он ее стихотворение «Победа». – Славно начато, а вот славно ли кончится? Ведь начато оно под руководством тех, которые ни за что» ни про что засадили ее сына. Может ли Ахматова ручаться» что после войны верховоды не засадят многих из начавших и продолжающих славное дело и не объявят новый набор в концлагеря?..
Пророчество Томашевского сбылось с беспощадной точностью. Новый набор в концлагеря объявили в 49-м году, снова посадили посаженного в ежовщину, а потом воевавшего сына Ахматовой, ее отблагодарил за патриотические стихи сначала ЦК в постановлении о журналах «Звезда» и «Ленинград», а потом и «лично товарищ Жданов» в своем докладе, произведении в своем роде единственном, какого история русской общественной мысли не знала со времен своего рождения-. Рано пташечка запела – как бы кошечка не съела…
До войны дважды сидевший в тюрьме, отбывший ссылку и не прописанный в Ленинграде историк русской общественной мысли и русской литературы Иванов-Разумник, наезжая из Царского Села в Петербург, останавливался у Томашевских, чем мог подвести хозяев под неприятности.
В 46-м году почти весь литературный Ленинград отшатнулся от Зощенко и Ахматовой.
Зощенко, вспоминая о своей случайной встрече с бывшим «серапионовым братом» Михаилом Слонимским, говорил:
– Он прошел мимо меня, как астральное тело. А злые языки придумали, будто Михаил Слонимский, столкнувшись с Зощенко и не поздоровавшись с ним, все-таки прошептал:
– Миша! У меня жена и сын…
Томашевский и его семья участили встречи с Зощенко и Ахматовой у себя в квартире.
Простодушный Зощенко иногда звонил им по телефону (он жил в том же доме и в том же подъезде):
– Ирина Николаевна! Можно, я сейчас приду к вам послушать Би-Би-Си?
А тогда за слушание иностранного радио «давали срок». Дочь Бориса Викторовича Зоя ежедневно возила Ахматовой в судочках обед.
В 47-м году Ирина Николаевна приезжала в Москву, чтобы в узком кругу надежных людей собрать для Ахматовой денег.
Когда мы с Борисом Викторовичем заговорили о формализме, я спросил, как он относится к своей «формалистско-опоязовской»[85] молодости.
– От формализма я отошел давно, – ответил Борис Викторович, – Но от меня требуют, чтобы я отрекся от него громогласно, бия себя в грудь, на площади. А я на такие отречения не мастер, как далек мне теперь формализм – это видно по моим работам.
От формализма разговор перешел к Маяковскому, с которым в период «смычки» опоязовцев с лефовцами Томашевский общался и в аудиториях, и в частных домах.
Мне запомнились его слова:
– Маяковский ни во что не верил: ни в чох, ни в сон, ни в революцию. Ему надо было содержать оплывшую жиром нэповскую чету Бриков, ради этого он строчил свои агитационные и рекламные стихи и поэмы – и погубил себя как поэта.
Томашевский был свободен от схоластического педантизма. В мою память вросло его изречение: «Нет текстологии “вообще” – есть текстология данного автора».
Рассказывая о мытарствах, претерпевавшихся пушкинистами, Томашевский признался:
– Можно было бы составить целый список тем, которых нам не дозволено касаться в печати… Ну, например, прихода Пушкина к христианству. А что он от юношеского озорного, неглубокого вольтерьянства пришел к христианству – об этом неопровержимо свидетельствуют и его поздние стихи, и его письма.
Не любитель был Борис Викторович подглядывать в замочную скважину, чем занимаются изучаемые им писатели, и подслушивать их разговоры. Когда я задал ему вопрос, касавшийся семейной жизни Пушкина, он ответил с легким оттенком брезгливости в голосе:
– С такими вопросами вы обращайтесь к другим пушкинистам – меня они не интересуют.
Любимым прозаиком Бориса Викторовича был Достоевский. Сравнивая его с Львом Толстым, он между прочим заметил:
– «Войну и мир» вполне можно себе представить без толстовских отступлений на военно-исторические темы. А попробуйте вынуть из «Братьев Карамазовых» поучения Зосимы – роман сразу пошатнется. Если вынуть беседы Зосимы, тогда для равновесия надо вынуть и «Великого инквизитора». Поучения Зосимы – это не нарост, это одна из тканей живого организма.
Томашевский обладал способностью одной фразой проколоть кого-либо, как булавкой – жука. Вот его приводимый мною дословно отзыв о поэзии Константина Симонова:
– Симонов – поэт для парикмахеров, ставших в армии майорами.
Или – о вступительной статье Д. П. Святополк-Мирского к двухтомному полному собранию стихотворений Баратынского в Большой серии «Библиотеки поэта» (1936):
– Мирский написал статью под одним из любимых лозунгов наших историков литературы; «Классики хорошо делали свое грязное дело».
Томашевский остро и тонко чувствовал искусство перевода. Он осуждал буквалистскую переводческую школу.
Пока Борис Викторович не переехал в Ленинград, я много раз просил у него совета, если что-то у меня в переводе не ладилось. Просил, приходя к нему без предварительного уговора на Пречистенский бульвар (телефона ни у него, ни у меня не было) и отрывая его от занятий, – он выходил ко мне из-за ширмы, за которой стоял его бивуачный письменный столик, – ловя его в Институте, в перерыве между лекциями. И не было случая, чтобы я ушел от Бориса Викторовича, не солоно хлебавши. И ни разу я не заметил на его лице выражения досады на то, что я помешал. Напротив; видно было, что помогать младшим товарищам – это для него удовольствие.
Переводя этюд Анатоля Франса о Верлене, я наткнулся на неясный намек: с Верленом-де приключилось то же, что с «gai compagnon de Vaudevire». Старый перевод, в который я заглянул, света не пролил. Там было сказано, что с Верленом произошло то же, что с «веселым собутыльником Водевира». Напрашивался вывод, что у некоего Водевира был веселый собутыльник, и с Верленом случилось то же, что с загадочным Водевировым собутыльником.
Это уравнение со всеми неизвестными предложил читателю автор перевода, романист Локс.
Инженер по образованию, «русист» по специальности, Томашевский, немного подумав, ответил:
– Ах, это французский поэт пятнадцатого века Баслен!
И тут он мне прочел краткую лекцию о нормандском сукноделе Баслене с его забавными куплетцами, сперва называвшимися в честь его родного края водевирами, потом – водевилями, которые, в свою очередь, дали название комедийкам с куплетами.
Я не удержался от восклицания:
– Как много вы знаете, Борис Викторович!
В голосе Бориса Викторовича, возразившего мне, самый изощренный слух не уловил бы ложной скромности, унижения паче гордости. Он ответил мне серьезно, даже, я бы сказал, строго:
– Напрасно вы так думаете. Я знаю совсем не много. Я только твердо знаю, чего я не знаю, и обычно знаю, где найти то, чего я не знаю…
Ранней весной 42-го года в столовой Союза писателей появился невысокого роста пожилой брюнет с расчесанными на прямой пробор, тронутыми сединой гладкими волосами, с благородно семитическим типом лица. Почему-то он сразу остановил на себе мой взгляд. Увидев, что он подошел к Томашевскому и заговорил с ним, я потом спросил Бориса Викторовича, кто это. Оказалось, что это совсем недавно эвакуировавшийся на самолете из Ленинграда Александр Леонидович Слонимский, сын публициста, ближайшего сотрудника «Вестника Европы» Леонида Зиновьевича Слонимского, племянник историка русской литературы Семена Афанасьевича Венгерова (родного брата его матери, Фаины Афанасьевны) и в предреволюционное время известной переводчицы Зинаиды Афанасьевны Венгеровой (второй жены поэта Минского), старший брат прозаика Михаила Слонимского, автора никем, кроме него самого и его ближайших родственников, не читавшихся и не читаемых, «маловысокохудожественных» произведений, как-то; «Лавровы» и «Фома Клешнев». (Когда мы с Александром Леонидовичем сошлись на короткую ногу, он не скрывал, что презирает брата за холуйство в литературе и в жизни. «Мишу я терпеть не могу!» – запальчиво говорил он.)
Пользовавшуюся успехом у «старших школьников» повесть Александра Слонимского «Черниговцы» я не читал. Но зато как раз за несколько дней до этой встречи я с чувством удовлетворения прочел его вступительную статью к трехтомнику Пушкина, вышедшему в 40-м году под его общей редакцией в Большой серии «Библиотеки поэта». Мне и сейчас представляется верным то краткое определение стилевого принципа поэзии Пушкина, какое дает в этой статье Слонимский. В самом деле, такой, как у Пушкина, слитности приемов разговорной речи с интимно-задушевной интонацией и с музыкальностью стиха мы не найдем ни у кого из русских поэтов, – ни до, ни после него.
В статье Слонимского нет ни намека не только на «роман» Натальи Николаевны с Николаем Первым, но и на ее «роман» с Дантесом, ни намека на то, что дуэль Пушкина с Дантесом была якобы «организована» царем.
В один из следующих дней Борис Викторович познакомил меня со Слонимским.
Потом мы с Александром Леонидовичем виделись уже не только в писательской столовой или в Литфонде, куда члены Союза писателей в начале каждого месяца относили заверенные домоуправлениями и удостоверявшие, что они – не «мертвые души», что они действительно проживают там-то и там-то, «стандартные справки», на основании которых им в конце месяца выдавали в том же Литфонде продовольственные и промтоварные карточки и где – по большей части, тщетно, – пытались они получить «ордера» на носильные вещи для себя, для жен и детей. Мы стали встречаться друг у друга за чайным столом» после войны жили целое лето у одного дачевладельца. Постепенно мы сблизились. Свою книгу «Мастерство Пушкина» Александр Леонидович подарил мне с надписью;
Дорогому Коле Любимову, несравненному переводчику «Дон Кихота» и прочих шедевров, от любящего и глубокоуважающего автора. 14 августа 1959 Москва.
С течением времени я убедился, что Слонимский-собеседник – и, вероятно, лектор – одареннее Слонимского-писателя.
Разумеется, когда судишь русских писателей послереволюционной эпохи, писателей-неэмигрантов, то необходимо принимать в соображение тройной гнет: гнет цензоров, именуемых издательскими редакторами, заведующими редакциями, заместителями главных редакторов, главных редакторов и директоров, гнет собственно цензоров, и, быть может, наиболее тяжкий гнет – гнет предварительной самоцензуры.
Историк литературы Андрей Венедиктович Федоров, шутя над какой-то своей статьей, процитировал мне первую строку из стихотворения Случевского, заключающего «Песни из “Уголка”»:
Что тут писано, писал совсем не я…
Многие советские литераторы могли бы так же горько подшутить над собой.
Но и от строгого учета силы давления цензурного пресса книга Слонимского «Мастерство Пушкина» выигрывает не намного. И напрасно Слонимский включил в нее раннюю, совсем уж незрелую статью о «Пиковой даме» (то была жертва на алтарь расцветшего в начале революции и по существу тогда уже чуждого Слонимскому формализма) – статью, впоследствии со справедливой жестокостью высмеянную А. 3. Лежневым в «Прозе Пушкина».
Пушкин в письмах употреблял выражение: хотеть чего-нибудь брюхом. У Слонимского «брюхо» было чувствительное, и это уберегло его от преувеличений и от преуменьшений, какими грешили почти все формалисты – да и далеко не они одни, это грех, пожалуй что, большинства историков литературы, – создававшие образ писателя по своему собственному начетническому образу и подобию, по образу и подобию книжного червя, свысока смотревшие на Алексея Константиновича Толстого, – а ведь его любили Достоевский и очень разные поэты, от Бунина до Хлебникова! – свысока смотревшие на Есенина, которого любил Пастернак, проморгавшие второе, послереволюционное рождение Сергеева-Ценского, вряд ли даже заглянувшие в его «Обреченных», но зато любовавшиеся кунсткамерой, которую являли собой «исторические романы» Тынянова» где вместо людей не действуют, а фигурируют, по его же собственному выражению, «восковые персоны». Слонимский прежде всего определял силу веяний жизни в художественном произведении. Степень влияния на писателя прочитанных им книг, конечно, интересовала его, но – не в первую очередь. И это роднило меня со Слонимским. Опять-таки в противоположность большинству историков литературы, Слонимский чувствовал воздух разных эпох русской жизни, и это меня тоже в нем привлекало.
Должно полагать, Тургенев читал Анну Редклиф, но попробуйте найти у него самомалейший след ее влияния. А вот ее воздействие на Достоевского неоспоримо. Достоевскому было чему у нее поучиться. В известной мере она была близка ему кругом тем, приемами композиции и сюжетосложения. Как только для художника кончается время «рабского, слепого подражанья», первоисточником творчества служат ему воспоминания его детства и юности, непосредственные впечатления от окружающего мира, хотя бы даже – мирка, его мысли, его душевный опыт, семейные предания, рассказы бывалых людей, на ловца со всех сторон бегут звери, а в ходе работы ему помогают предшественники и современники, двигавшиеся или движущиеся в том же направлении, что и он. Таков путь художников, а не литераторов (hommes de lettres), облекающих свои добро бы еще идеи, как «Вольтер и Дидерот», как Анатоль Франс, а то ведь идейки, обноски идей, как «досоветский», еще фрондировавший Илья Эренбург, в форму романа, новеллы, поэмы, трагедии.
Слонимский, как и Томашевский, отдавая должное Тынянову-ученому, не выносил его упражнений в «историко-романическом» роде, особенно его неоконченный роман «Пушкин».
– Тынянов подменяет психологию Пушкина психологией мальчика из интеллигентной еврейской семьи! – сыпалась его азартная отчетливая скороговорка, которой аккомпанировали короткие, быстрые взмахи рук. – В Царском Селе Пушкин, видите ли, «постепенно свыкся с садами». Это Тынянову надо было «постепенно свыкаться» с новой обстановкой, потому что он нетвердо знал, где у него правая рука, а где левая. Пушкин с его непоседливой любознательностью наверняка в первый же день обежал все сады. С его зоркостью ему не надо было «учиться отличать» их – да он сразу ухватил их приметы! А как у Тынянова говорит Арина Родионовна: «Мундирчики, лошадушки, ребятушки, шапонька…» Где Тынянов слышал такую, с позволения сказать, «народную» речь?.. И какая худосочная эротика! Эротика не то онаниста, не то импотента… Как можно приписывать ее Пушкину? Слава Богу, он с молодых лет был по этой части не промах.
Слонимский не прощал несведения концов с концами даже большим писателям, даже великим.
На даче он попросил меня дать почитать ему Гауптмана, один том которого я захватил с собой из Москвы, а спустя несколько дней, возвращая книгу, сказал:
– Когда я перечитывал Гауптмана («Ганне ле» и «Потонувший колокол – это особь статья), у меня было такое чувство, как будто я – в классной комнате, а передо мной лежит задачник Евтушевского… И что Гауптман развел в «Одиноких»? Иоганнес уверяет родителей и жену, что Анна Мар – не его возлюбленная, а друг. Почему же он топится, когда она уезжает? Уж какие мы с Аркадием Семеновичем Долининым друзья, но он остался в Ленинграде, я переехал в Москву, и, однако, не прыгнул же я в Москву, а он в Фонтанку!
Не жаловал Слонимский и другого кумира конца XIX – начала XX века: Генрика Ибсена.
Я заговорил с ним о «Строителе Сольнесе»: стоило, ли, мол, писать трагедию о мошеннике, крадущем идею у своего ученика, и может ли служить мерилом духовной высоты человека его боязнь или небоязнь высоты пространственной? Сверзиться с лесов высокого здания может и мерзавец, и глубоко порядочный человек – или потому, что они страдают вестибулопатией, или потому, что они сами были неосторожны.
Слонимский обрушился на «Нору»:
– А скажите, пожалуйста, почему мы обязаны восхищаться нечистоплотной в материальных делах Норой и считать подвигом то, что она бросила не только мужа, но и малолетних детей?
Обнаруживал Слонимский несообразности и у позднего Льва Толстого, который вообще не входил в число самых больших его любимцев, – знал и любил он многих, обожал четырех: Пушкина, Гоголя, Достоевского и Островского:
– Толстого с его-то ощущением реальности так заворожило «толстовство», что в конце концов ему стали изменять и чувство справедливости, и здравый смысл. Он вбил себе в голову, что искусство пагубно для человека. И вот он уже забывает, что его Позднышев – убийца, изверг, злодей, и позволяет ему произносить обличительные тирады, а мы почему-то должны терпеливо выслушивать его рацеи, и не просто выслушивать, но и сочувствовать!.. Доктора видите ли, развращают человечество, английские лорды обжираются… Позднышеву за зверское убийство жены, – даже если б она ему изменила, – на каторге место, а он еще смеет разглагольствовать!
О «Воскресении» и о «Братьях Карамазовых»:
– Из-за чего, собственно, у Толстого сыр-бор горит? Суд, по особому заказу Толстого подобранный сплошь из карьеристов и мелких себялюбцев, допускает судебную ошибку, неправильно применяет закон. Нехлюдов подает прошение на высочайшее имя, и ошибка исправляется: каторга заменена Катюше поселением. Совсем освободить Катюшу от наказания нет оснований. Как бы ни был мерзок купец, подсыпать ему порошку, – ведь она же не знает, что это за порошок, – значит совершить хоть и неумышленное, но все же преступление… Нет, ты вот как Достоевский! Состав его суда, за исключением криводушного адвоката, безупречный… Но это суд людской, а самому нелицеприятному людскому суду свойственно заблуждаться, и вот даже суд, который сознает всю свою юридическую и нравственную ответственность, осуждает Митю на каторгу. Но у Достоевского ничто не нарушает логики его сложного философского и художественного мышления. Да, суд вынес Мите формально неправильный приговор, но с точки зрения высшей, божеской справедливости Митя его заслужил: он не убил отца, однако мог бы убить, – значит, страдает он все-таки не безвинно. Он должен искупить свои преступные мысли.
Школу «медленного чтения» я проходил, не только читая Гершензона, но и слушая «лекции на дому»: «лекции» Пинеса, а через десять лет – «лекции» Слонимского.
Жизнь Пушкина занимала Слонимского не меньше, чем его творчество. Он, как и Леонид Гроссман, был высокого мнения о душевных качествах Натальи Николаевны, утверждал, что она была верной женой и другом Пушкина.
– Сплетни о ее «романах» с Николаем Первым и с Дантесом подхватили титуляшки, начитавшиеся Белинского, и на этих же сплетнях поживился грязная свинья – Щеголев! – с гадливой пылкостью восклицал Слонимский.
Узнав, что семейными делами Пушкина занялась Ахматова, Слонимский встревожился:
– Не бабье это дело. Ахматова – поэт, ей стихи нужно писать, а не судить и рядить сестер Гончаровых. Конечно, наврет с три короба и очернит Наталью Николаевну.
Наш разговор о ближайшем окружении Пушкина иной раз переходил на Николая Первого. Слонимский брал под защиту и его:
– Нельзя же вешать на него всех собак! По делу декабристов он вынес мягкий приговор. Петербургское дворянство настаивало на казни «хотя бы ста человек». И ведь Николай прекрасно знал, что в случае победы декабристы собирались уничтожить не только его, но и всю его семью. С Пушкиным в самых важных случаях он вел себя как джентльмен. Вспомните историю с «Гавриилиадой». Это был отличный предлог упечь Пушкина в Соловки. Но он им не воспользовался – он прекратил дело. Конечно, он не всегда был достаточно тактичен, но почему мы каждое лыко ставим ему в строку, почему мы смотрим на него только со стороны, а не изнутри его? Почему мы смотрим на него из двадцатого века и не принимаем во внимание, что каждый человек – в той или иной степени – сын своей эпохи? К тому же – воспитание! К тому же – среда, А его отношение к Гоголю? А история c «Ревизором»? Он понимал» что в этой пьесе «больше всех досталось ему», и, однако, разрешил же ее! Воспитание наследника поручил гуманнейшему Жуковскому» который вечно надоедал Николаю заступничеством за его врагов. Сошелся c Аполлоном Григорьевым и том, что не Печорин, а Максим Максимыч – самое значительное лицо в лермонтовском романе. Льва Толстого велел убрать с опасного места во время Севастопольской кампании» хотя Толстой тогда еще не был автором «Войны и мира». А вот Полежаев написал своего похабного «Сашку» – не смей трогать. Нахулиганил Соколовский – тоже не смей трогать. Ох уж эти герценовские колокола! Пожил бы звонарь в наше время, показали бы ему его далекие потомки, где раки зимуют, так он не то что Николая Первого – Анну Иоанновну встретил бы с колокольным звоном! Я начал было перечитывать «Былое и думы» – не осилил. Скучно… Скучно и противно. Весь погряз в эмигрантских дрязгах.
Слова Александра Леонидовича о Николае Первом перекликаются, как я установил позднее, со словами Гончарова из его воспоминаний («На родине», V): «Удят из прошлого какую-нибудь личность, отделяют ее от времени, точно отдирают старый портрет от холста, от освещения, от колорита, аксессуаров обстановки, и неумолимо судят ее современным судом и казнят, что она носит девизы и цвета своего века» его духа, воспитания, нравов и прочих условий. Это все равно, что судить, зачем лицо из прошлого века носило не фрак, а камзол с кружевными манжетами, и, пожалуй, еще зачем не ездило по железной дороге».
Само собой разумеется, «революционных демократов» Слонимский не жаловал. По венгеровской инерции он делал исключение для Белинского, да и то – со значительными оговорками. Я высказал ему ту мысль, что Белинский, автор «Письма к Гоголю», – родоначальник советской критики. Он первый ввел в русскую критику шулерские приемы. Это у «неистового Виссариона» Ермилов и К° научились передергивать, выдергивать цитату из контекста, обрывать ее там, где выгодно критику, придавать написанному в шутку серьезный смысл, придавать фигуральному выражению смысл буквальный – ведь именно так эта бранчливая баба, демагог, видевший Россию не шире и не дальше, чем это ему позволяли размеры окна его кабинета (характерная черта всех наших пред социалистов, социалистов и коммунистов – от Виссариона Григорьевича до Иосифа Виссарионовича), именно так полемизировал он с «Перепиской Гоголя».
В следующую вату встречу Александр Леонидович сказал:
– А ведь насчет Белинского вы правы. Я перечитал его «Письмо к Гоголю», «разносы», которые он учинял Марлинскому, Бенедиктову. Корни рапповского метода, корни доклада Жданова о Зощенко и Ахматовой, корни нынешних статей из «Правды» и «Литературной газеты» действительно в Белинском. И какое невежество! Ведь азов русской истории не знал!.. Но он был человек талантливый, по-своему любил литературу и иногда проявлял удивительную прозорливость, как с Достоевским, которому он после «Бедных людей» предрек великую славу. А наши только и умеют, что «хлестать в ус да в рыло», и любят они только свое свинохлевское благополучие.
Слонимский редко перечитывал иностранных классиков, за современной иностранной литературой почти не следил. Но это не мешало ему то кипеть от негодования, то с добродушным ехидством посмеиваться над начавшейся у нас вскоре после войны борьбы против «низкопоклонства перед Западом», в которой мы, как всегда, хватали через край.
– Надо бы, – трунил Слонимский, – предложить Ермилову (он был тогда ответственным редактором «Литературной газеты») вместо «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» – в каждом номере газеты печатать четверостишие из поэмы Воейкова «Дом сумасшедших»:
О Расин! откуда слава?
Я тебя, дружок, поймал:
Из российского «Стоглава»
«Федру» ты свою украл.
Слонимский был завзятым театралом, театралом – не ретроградом. Воспитавший свой театральный вкус на спектаклях Александр ринского театра, он полюбил театр Мейерхольда. В разное время и в разных учебных заведениях он читал курс теории драмы, вел семинар по Островскому.
Посмеиваясь над потугами создать «советскую оперу», Слонимский вспоминал, как в 20-х годах ленинградский музыковед Соллертинский, одно время состоявший в художественном совете Мариинского театра и по обязанности прочитывавший уйму либретто, на одном заседании совета отрапортовал:
– Все либретто – на один покрой. Ни одно не обходится без pas de deux Ильича с Зиновьевым в шалаше, а в апофеозе – без танца вождей вокруг мавзолея.
В 30-х годах Слонимский по инициативе Маршака сотрудничал в ленинградском отделении Детгиза. Это давало ему возможность наблюдать вблизи падение на Детгиз лавин халтурной перелицовки. У нас долго пробавлялись перелицовками старых песен. Долго не могли Чуковский и Маршак запрудить поток перелицовок стихов для детей. Слонимскому запомнилась пародия одного из братьев Бонди (не пушкиниста), бившая по такого рода храбрым портняжкам:
Дети, в школу собирайтесь —
Уж Ильич пропел давно!
Попроворней одевайтесь —
Смотрит Крупская в окно.
И рабочий, и крестьянин —
Все берутся за дела.
С ношей тащится Бухарин,
А за ним летит пчела.
Слонимский рассказывал мне о себе:
– Меня окрестили через несколько дней после моего рождения. Няня пела мне русские колыбельные песни, рассказывала русские сказки. Я рос в убеждении, что я – русский. О евреях я читал в учебнике Закона Божьего, но я был уверен, что это давно исчезнувший народ – вроде печенегов. И я однажды сказал в семейном кругу: «Как бы я хотел посмотреть на одного живого еврея!» Когда я вырос, дядя Семен[86] вспомнил об этом моем желании. «Я, – говорит, – чуть было тебе не предложил: “За чем же дело стало? Посмотри на себя в зеркало”». В одном из старших классов гимназии товарищи меня «просветили». Мне было так тяжело, что я едва не покончил с собой. Но кризис скоро миновал. Если возможно, я почувствовал себя еще более русским и навсегда остался благодарен родителям за то, что с малых лет врос в русскую почву. Вот сейчас евреи волнуются в связи с образованием государства Израиль. А меня это совершенно не трогает. Мое государство – Россия. Вот только я считаю, что, как и все евреи, я не имею права преподавать русский язык ни в школе, ни в высшем учебном заведении. Какой угодно другой предмет, вплоть до русской литературы, только не русский язык. Тут я за себя не ручаюсь: что-то от еврейского акцента, незаметно для меня, могло примешаться. И часто акцент проступает на старости лет. Я глубоко уважаю Григория Осиповича Винокура, он настоящий ученый и прелестный человек, но на месте Бориса Викторовича я в этом случае за него хлопотать бы не стал.
Вера в Бога у Александра Леонидовича была детски чистая. Какой ее заложили ему в душу молитвы, которые он повторял вслух за няней, богослужения, первое знакомство со Священным писанием, такою он сохранил ее до смертного часа. Он ходил в церковь, ставил свечи, молился, в его комнате, к вящему изумлению бывавших у него издательских работников, висели иконы, но рассуждать на богословские темы он не любил. Я не помню, чтобы он ссылался на кого-нибудь из религиозных философов. Только однажды привел он мне слова Владимира Соловьева, но почерпнул он их не из его трудов, а из семейных преданий.
Отец Александра Леонидовича передал ему содержание одного своего разговора с Владимиром Соловьевым. Леонид Зиновьевич признался, что величие и красота евангельских событий для него ясны, но он не понимает одного: почему для таких грандиозных событий была избрана такая маленькая планета, как Земля?
– Друг мой Леонид! Это самый наивный критерий – судить о вещах по величине, – заметил Соловьев.
Александр Леонидович этого критерия не применял.
– Народ – не арифметическая величина, – утверждал он. – Народ – это цвет страны, вне всякой зависимости от сословной принадлежности и образовательного ценза, даже от состава крови. Русский народ – это Владимир Мономах, летописец Нестор, Строгановы, Иван Федоров, Сергий Радонежский, Серафим Саровский, Козьма Минин, князь Пожарский, Петр Великий, Ломоносов, Арина Родионовна, Пушкин, Гоголь, Жуковский, Аксаковы, Щепкин, Островский, Достоевский, Александр Второй, Короленко, Шаляпин, Савва Мамонтов, Савва Морозов, Павел Михайлович Третьяков, Левитан, Сытин, Чехов, Пастернак. А Молотовы, Ждановы, Симоновы, Суровы, Бубенновы – какой же это русский народ?.. Шушера это, а не русский народ.
Памятно мне, как – с комом в горле – говорил Слонимский о убиении царской семьи в Екатеринбурге:
– Мальчика Алешу убили… Мальчика!.. За что?.. Кровь его на всех нас и на чадех наших…
Судорога перехватила ему горло.
5
В ней что-то чудотворное горит…
Уже в начале войны Сталин сообразил, что союз с православной церковью сулит ему немалые выгоды. Более того: он понял, что без союза с церковью ему не обойтись, ежели он хочет дружить с Америкой и получать от нее всяческое вспоможение.
В 42-м году было разрешено ходить по Москве под Пасху всю ночь. То был знак высшего монаршьего благоволения.
Возвращаясь домой после Светлой заутрени, я шел по темным-темной Москве от Елоховской площади до Триумфальной – ни один патруль меня не остановил… Разговлялся я хлебом и солеными огурцами.
В 43-м году стало известно из газет, что Сталин принимал священноначальников русской православной церкви.
Вскоре после этого у нас в гостях был Петр Иванович Чагин. Все издания, предпринимавшиеся русской православной церковью, проходили через его руки, печатались под его политическим и полиграфическим надзором, и в связи с этим он довольно часто общался с духовенством, большею частью – с митрополитом Киевским и Галицким, потом – Крутицким и Калужским, потом – Крутицким и Коломенским Николаем (Ярушевичем), имя которого впервые появилось на страницах нашей печати во время войны. Это он в торжественной обстановке передавал командованию Красной Армии танковую колонну «Дмитрий Донской» (сбор пожертвований на колонну проходил по всем церквам на неоккупированной территории России).
Содержание последнего своего разговора с митрополитом Николаем Чагин передал нам. Побывав у Сталина в Кремле, митрополит по очередным издательским делам приехал в Гослит к Чагину. Чагин полюбопытствовал, каково-то их принимал «хозяин».
– Мы подивились его благорасположению к православной церкви, – ответил митрополит. – Вы только подумайте: избрать патриарха разрешил, выпускать журнал московской патриархии разрешил, открыть богословские курсы и институт разрешил (потом эти два учебных заведения стали называться по-прежнему: духовной семинарией и духовной академией – Н. Л), колокольный звон разрешил, да еще говорит: «Не нужно ли вам еще чего-нибудь? Мало просите».
И тут митрополит Николай неожиданно прибавил:
– Как видите, Петр Иванович, мы оказались правы.
– В чем же, Николай Дорофеевич?
– А помните, что было написано в далекие времена о взаимоотношениях церкви и государства? «Несть бо власть, аще не от Бога»? Кто это написал, не помните?
– Кажется, апостол Павел.
– Совершенно верно, в Послании к Римлянам. А ведь римские императоры полютей вас, большевиков, были… Мы все эти годы уповали, что рано или поздно между нашей властью и нами установится согласие.
Рассказ Чагина привел мне на память рассказ кого-то из взрослых, слышанный мною году в 22-м, когда разрешались открытые диспуты не только между Луначарским и обновленческим митрополитом Введенским, но и между тихоновским духовенством и антирелигиозниками. В них могли принимать участие и желающие слушатели, верующие и неверующие. Даже в Перемышле был устроен диспут между о, Владимиром Будилиным и калужским гастролером Образцовым. В Москве на каверзный вопрос безбожника: как же» мол» в вашем Писании сказано: «нет власти не от Бога», а вот Советская власть – власть безбожная, от кого же она? – кто-то из публики, – лицо не духовное, – получив слово, ответил так: «Всякая власть от Бога» и Советская власть, конечно, тоже: она послана нам Богом в наказание за наши грехи».
Сталин, кажется» только раз в жизни не проявил вероломства, и не проявил он его в своем отношении к церкви. Разумеется, пределы союза государства с церковью особой широтой не отличались. Духовенство и верующие то и дело натыкались на рогатки. Свобода вероисповедания продолжала оставаться свободой по-советски, только без острых приправ. В провинции, где всё и все на виду, интеллигенция по-прежнему опасалась ходить в церковь: любого преподавателя, любого библиотекаря, которого шпики высмотрели бы в храме, турнули бы с места, как и до войны. Слежка за священно– и церковнослужителями, за певчими, регентами, членами церковно-приходских советов и прихожанами не прекратилась. Но после войны гонение на церковь не возобновилось, как этого, зная сталинский нрав, ожидали многие. Напротив, Сталин сделал ряд широких жестов: выпустил из лагерей кое-кого из белого и черного духовенства, посаженного до войны; тех» кто после войны подлежал высылке «за прежние вины», так называемых «повторников», высылал не на подножный корм, как представителей всех прочих сословий, а в распоряжение местного архиерея, который имел право назначать высланных на приходы; не закрыл монастырей и храмов, вновь открывшихся при немцах; разрешил открыть храм в бывшем Новодевичьем монастыре; разрешил открыть Троице-Сергиеву Лавру; разрешил открыть храм в Донском монастыре с гробницей патриарха Тихона; разрешил расширить сеть духовных учебных заведений. Тут действовала, – думается, – совокупность причин: православная церковь нужна была Сталину для того, чтобы привлечь к себе сердца сербов, болгар, румын.
Быть может, на старости лет в Сталине забродили семинарские дрожжи. Даже Сталину было чуждо не все человеческое. Он никак не мог ожидать, что православное духовенство на оккупированной территории, вместо того, чтобы свести с Советской властью счеты, в целом, за немногими исключениями, не пошло в услужение немцам, – напротив, прятало от немцев бойцов и командиров русской армии, держало связь с партизанами, кормило их и поило. Сталин никак не мог ожидать, что православное духовенство на неоккупированной территории начнет оказывать армии и семьям бойцов такую огромную нравственную и материальную помощь. Газеты были полны сообщениями о пожертвованиях духовенства. Архиепископ Лука (Войно-Ясенецкий), известный хирург, получил Сталинскую премию за свой труд о лечении гнойных ран.
Вполне допускаю, что в душе Сталина шевельнулось чувство благодарности. Наконец – кто знает? – на старости лет приходят мысли о смерти, о том, есть ли что там, а если есть, то ведь придется предстать перед Судом. Как бы то ни было, с начала войны и по день кончины Сталин держал себя по отношению к русской православной церкви, по его «силе-возможности», благородно, И все же кто заключает союз с Советской властью, тот должен зарубить себе на носу, что она в любой момент и под любым предлогом может отказаться от своего слова. Дал дуба Сталин – выскочил прыщом Хрущев. Во время Второй мировой войны на Украине и в Белоруссии многие храмы и монастыри, закрытые советскими властями, были открыты с согласия немецких оккупационных властей. Прыщеву этого позора показалось мало. Он закрыл несколько монастырей, вновь открывшихся при немцах, в частности – Киево-Печерскую Лавру; закрыл несколько духовных семинарий, множество храмов, дотоле не закрывавшихся, как, например, Андреевская церковь в Киеве, и вновь открывшихся; иные храмы снес, как, например, Преображенскую церковь на Преображенской площади в Москве; устраивал облавы с милиционерами и собаками на богомольцев в Почаеве, а Почаевская Лавра живет, главным образом, за счет богомольцев; вынудил Ярушевича сперва уйти с поста заведующего отделом внешних сношений в Московской патриархии, потом – с поста Московского митрополита с фактическим запрещением ему служить в храмах (а уж отчего скончался митрополит Николай в больнице, об этом история пока молчит, да и когда еще отверзнет уста), вынудил за то, что митрополит начал проявлять строптивость: отказался принять на службу в отдел внешних сношений тех, кого ему навязывали гражданские власти, и за то, что он был самым популярным в стране духовным лицом, так как первоначально гражданские власти создавали ему политический авторитет, ввели его в комиссию по расследованию немецких злодеяний, во Всемирный Совет Мира, печатали и передавали по радио его речи, печатали в газетах его фотографии, а Хрущеву популярные духовные лица были не нужны; наложил колоссальный налог на духовенство и певчих, будто бы недобранный за несколько истекших лет; усилил антирелигиозную пропаганду, для чего воспользовался услугами перебежчиков, темных личностей, вроде Осипова, или тех, кого лишили сана за провинности; заставил старост церквей регулярно сообщать в рай-, пос– и сельсоветы о том, кто крестил своих детей и кто венчался, дабы означенные советы сообщали об этом в учреждения, где работают повинные в соблюдении обрядов, дабы главы учреждений вызывали «одурманенных религией» на предмет вздрючки и таски и для острастки другим; науськал борзых писцов» и они собирали сплетни об архиереях, священниках, певчих и строчмя строчили пасквили в столичные и провинциальные газеты – на языке хрущевцев это называлось «научным атеизмом»; устроил по сталинскому рецепту, ведь он, несмотря на всю свою ненависть к Сталину, ненависть лакея, которому барин давал по мордасам, был плотью от сталинской плоти: вспомним, как он подавлял восстание в Венгрии; вспомним, что концлагеря при нем были полны «политических», а режим в лагерях кое в чем ухудшили по сравнению со сталинским; что же до пресловутого «реабилитанса», то он пошел на эту меру не из добросердечия, а чтобы нажить себе политический капитал, чтобы иметь крупный козырь в игре с Молотовым и Кагановичем, а ведь игра шла ва-банк, устроил несколько судебных процессов над духовными лицами: с помощью лжесвидетелей им предъявлялись ложные обвинения, и суд закатывал их на несколько лет в лагеря (таковы были, к примеру, суд над молодыми монахами из Киево-Печерской Лавры в Киеве и суд над архиепископом Андрием в Чернигове).
Ну и вот: стоило ли митрополиту Николаю так уж усердствовать? Имел ли он нравственное право перетягивать в СССР священников-эмигрантов? Не было ли это с его стороны легкомыслием? Стоило ли, как крестьян в колхозы, загонять униатов в православие? Стоило ли входить во Всемирный Совет Мира и на высокой его трибуне лукавить, а когда речь заходила о внешней политике СССР, то врать, врать, да еще и завираться, вроде того, что на Северную Корею напали американцы?
В 44-м году скончался патриарх Сергий (Страгородский), 2 февраля 45-го года на Поместном Соборе, состоявшемся в Воскресенской церкви в Сокольниках, патриархом Московским и всея Руси был избран митрополит Ленинградский и Новгородский Алексий (Симанский), со стойкостью героя перенесший блокадные беды.
У меня был пропуск на выборы патриарха и на всенощную в Богоявленском соборе в Елохове с участием представителей иностранного духовенства, прибывших на выборы в качестве гостей. Все приезжавшие до начала богослужения делегации встречал митрополит Николай и к каждой обращался с приветственным словом, в котором касался особенностей истории представляемой ею церкви и ее взаимоотношений с церковью русской.
Был у меня билет и на концерт духовной музыки, данный в честь членов и гостей Поместного Собора в Большом зале Московской государственной консерватории 6 февраля 1945 года.
В первом и втором отделениях исполнялись церковные песнопения, положенные на музыку Бортнянским, Веделем, Турчаниновым, Львовым, Чайковским, Рахманиновым, Архангельским, Смоленским, Чесноковым. Солировали Иван Семенович Козловский, Максим Дормидонтович Михайлов, Наталья Дмитриевна Шпиллер, протодьякон Сергей Павлович Туриков. В программе было не совсем точно сказано; «Исполняет Патриарший хор под управлением В. С. Комарова». На самом деле, песнопения исполнял Патриарший хор под управлением Виктора Степановича Комарова, усиленный лучшими певцами из других московских церковных хоров.
В третьем отделении Государственный симфонический оркестр при участии двух военных оркестров под управлением Николая Семеновича Голованова исполнил торжественную увертюру Чайковского «1812-й год».
Перед началом концерта я столкнулся в фойе с Чагиным.
– «Какая смесь племен, наречий, состояний!» – обведя взглядом священников в рясах и с наперсными крестами, их жен, архиереев, иностранных гостей, литераторов, певцов, музыкантов, представителей печати, сотрудников Радиокомитета, издательских работников, заметил Петр Иванович. – А это знаете, кто? Вон тот, что разговаривает со священником? – Чагин показал на коренастого, размордевшего «аппаратчика». – Это и есть председатель недавно образованного Комитета по делам русской православной церкви Георгий Георгиевич Карпов.
– А он откуда?
– Из «органов»… Он там ведал церковным отделом/
– Стало быть, раньше ему велено было казнить, а нынче миловать?
– Выходит, так.
Лицо Чагина расплылось в добродушно-хитрой улыбке.
Кстати сказать, на своем новом посту Карпов сделал для церкви много хорошего. За это Хрущев его и убрал.
Карпов занял место в одном из первых рядов зала. В ложе появился красавец-барин патриарх Алексий. Все встали. Он благословил собравшихся. Затем послал кого-то к Карпову. Тот подошел к ложе и попросил патриарха благословить его. Патриарх, благословив, по-видимому, пригласил его в ложу, потому что несколько минут спустя мы увидели его сидящим в ложе, за патриархом.
…Когда в увертюре Чайковского зазвучал напев молитвы «Спаси, Господи, люди Твоя», священники, многие из которых, наверное, впервые слышали увертюру, в радостном изумлении, с влажным блеском в глазах, переглянулись и снова впились взором и слухом в оркестр. Голованов дирижировал вдохновенно – в увертюре раскрывалась вся его русская, православная душа.
Но вот оркестр смолк. Боже, что тут началось! Батюшки и матушки, а за ними регенты и музыканты, члены приходских советов и советские чиновники, словом, все, кто только ни находился в зале, повскакали с мест и закричали: «Бис!»
Такого единого порыва, такого душевного подъема ни раньше, ни позже я не наблюдал ни на одном спектакле, ни на одном светском концерте.
Это было нечто безмерно большее, чем бурная овация. В этих рукоплесканиях, в этом реве, в этих воспламененных глазах выражалось счастье от сознания, что наша родина – Россия. Выражалось счастье быть русским. Выражалась вера в скорую победу России, А у большинства эта вера сочеталась с верой в победу Церкви. Мы уже отвыкли от благовеста. И вот колокола снова звонят… Сейчас не думалось о том, что принесет с собой победа советского оружия. Сейчас не думалось о том, что до окончательной победы Церкви еще ох как далеко! Разум молчал. Клубком восторга подступала к горлу любовь к Отчизне, у многих сливавшаяся с любовью к Церкви. И эта любовь ширилась и вздымалась.
Голованов и оркестранты прощально кланялись. Не тут-то было! Зал неистовствовал, зал свирепел в грозном своем ликовании.
На жестком, словно из грубого камня вытесанном, волевом лице дирижера проступила растерянность… И вдруг точно незримая сила толкнула его. Крутой поворот, знак оркестру приготовиться, особенный головановский, стремительный, повелительный взмах – и вновь торжествующе грянул «Тысяча – восемьсот – двенадцатый – год».
6
…мглою бед неотразимых
Грядущий день заволокло.
В отвоеванных Советской Армией городах – виселицы, расстрелы. Все чаще мелькает на страницах газет словосочетание «изменники родины». А давно ли нам вернули понятия отечество, родина? Не большевики ли втаптывали их в грязь? Не комсомольский ли поэт Безыменский визжал: «Расеюшка Русь, растреклятое слово»? Не большевики ли вколачивали нам в головы, что у пролетариата нет отечества? Не они ли оплевывали русскую старину? Ну, а потом, году в 35-м, когда уже замигали зарницы второй мировой войны, пришлось вернуть русским людям родину. А то за что же сражаться? За теорию прибавочной стоимости?..
Тогда же была вытащена статья Ленина о национальной гордости великоросов («у дядюшки у Якова хватит про всякого»). Сталин если и спохватывался, то всегда поздно. Сталин ниспроверг антипатриотическую и антиисторическую школу «историка» Покровского. В 36-м году были сняты с репертуара Камерного театра «Богатыри» Демьяна Бедного, издевавшегося над дорогими русскому сердцу героями былин, этими воплощениями того доблестного, что было и еще есть в русском народе, над Крещением Руси. «Богатырей» сняли. Камерному театру влетело по первое число, а корни были пущены давно и глубоко. Ну, а дружба с Гитлером перед самой войной с ним? За пакт о ненападении никто бы Сталина не осудил, но зачем же было пакт-то о дружбе заключать? Кто дергал за язык Молотова заявлять, что-де у нас кое-кто увлекся примитивной антифашистской пропагандой? А потом поворачивай пропаганду опять на сто восемьдесят градусов! Ой, сколько стоили русскому народу эти повороты, скольких неудач и поражений!
Начало мая 45-го года. Народу еще не объявили о капитуляции Германии. Но слух обежал Москву.
Из Радиокомитета позвонили Демьяну Бедному. Он сказал:
– А, я уже все знаю! Последний салют – Левитану капут!
Западная Европа – от Норвегии до Греции – выиграла свободу. Русские, спасшие Западную Европу, остались при своих. Но не только у нас, айв Западной Европе гроза не очистила воздух.
Москва, сентябрь – октябрь 1975