И как же трудно нам, книжникам, сейчас, когда в рядовом книжном магазине, в этом разливанном море «все, все есть»!!!
Вот Библия с иллюстрациями Доре… Вот – полный Бродский… Пушкин, да как издан, с золотым обрезом… а вот дешевенький, карманного формата, на каждый день…
И авторы самых полярных мировоззрений – от Маркса до Ильина, от Толстого до Мураками… Только держи карман крепче, сразу не покупай, никакие книги не исчезнут…
Думаю, это одна из самых значительных ценностей нашей сегодняшней жизни – обилие и разнообразие книг на прилавках, возможность читать, сравнивать, делать самостоятельные выводы.
Как-то в книжном магазине «Снарк» иду между полками, согнувшись, просматривая книжные ряды, и лбом ударяюсь в чей-то лоб.
Такого же согбенного книгочея.
Поднимаю глаза – ба! – Розенбаум!
А он мне вместо «здрасьте!» – улыбаясь: «Боже, какое счастье!..»
Папа
Стою в быстрых сумерках Койшаурской долины на берегу Арагвы… Вокруг круглятся предгорья Кавказского хребта.
Додо Алексидзе, председатель Грузинского театрального общества, повез нас, нескольких артистов БДТ, находящихся с театром на гастролях в Тбилиси, в село Казбеги, а по дороге предложил «перекусить» в Пассанаури. Поняв, что застолье затягивается, я потихоньку выбрался из-за стола и пошел в густеющих сумерках к реке…
Арагва с шумом перебирала камни ледяными струями. Быстро темнело. Что-то грустное, печальное было в этой картине еле видимых холмов, в безлюдье, в шуме реки, в терпком, ароматном мягком воздухе…
Вдруг…
Стоп! Я это уже видел и чувствовал: и эту сладкую грусть, почти тоску, и эту сгущающуюся тьму вокруг, и шум реки…
И здесь, здесь я стоял во тьме, на берегу Арагвы, хотя никогда, никогда прежде здесь не был. Что это?..
И вдруг торжественно, мощно, словно музыка, откуда-то сверху пролилось:
На холмах Грузии лежит ночная мгла.
Шумит Арагва предо мною.
Мне грустно и легко, печаль моя светла,
Печаль моя полна тобою…
За полгода до этого дня умер мой папа. Как он мечтал поехать со мной в Грузию, в места своего детства, юности, показать их мне! Не случилось… И вот стою я в темноте, оглушенный шумом Арагвы, и горько мне, что я один, что не случилось нам стоять здесь вместе, как планировали, что никогда уж больше не увижу отца, не услышу его голос…
Наши отношения с ним, настоящие отношения отца и сына складывались сложно…
До войны мы гуляли вместе, папа сделал мне электрическую железную дорогу, смастерил из табуретки театр – с раздвигающимся шелковым занавесом на медных колечках, с «осветительными приборами» из игрушечных кастрюлек, маленьких лампочек, которые при помощи реостата меняли яркость, раздобыл где-то разноцветный целлофан для этих приборов. Сцена с декорациями, которые тоже сделал папа, была то синей, то желтой, то красной…
Под окном столовой он устроил ботанический сад – посадил кактусы, еще что-то. Аспарагус дожил до 1998 года…
Папа подарил мне аквариум с рыбками. Я кормил их мотылем – серым, словно пыль, и червячками рубинового цвета.
Однажды папа принес рыбу не рыбу, чудо какое-то. Это был аксолотль – нечто ящерообразное, с четырьмя лапками, хвостом… Его поселили в аквариум с рыбками. Когда рыбки стали исчезать, мы грешили на Асиного кота. Ася защищала Барсика: «Никогда, никогда он не возьмет чужое!». Но потом увидели аксолотля с торчащей из его пасти рыбиной… Папа выпорол его карандашом, держа за хвост и приговаривая: «Нельзя, нельзя рыбок есть, мерзавец! Запомни!».
Но рыбки исчезали одна за другой, аксолотль стал огромным, и его куда-то отнесли…
Все эти мои видения пронизаны довоенным солнцем, брызгами солнца от велосипедных спиц, сладостью бархатных персиков Сельскохозяйственной выставки, душистой и прекрасной гарью «волшебного фонаря»… «Собирались лодыри на урок», – ручка поворачивается, черная перепонка ползет вверх и – другая картинка: «А попали лодыри – на каток…»
Мы с мамой и папой в шикарной «эмочке» трясемся по булыжному спуску от Сретенки к Трубной. Едем в кино, на первый стереоскопический фильм «Концерт» – едем под солнцем, с мороженым…
Мне – шесть лет!
И вдруг война.
Папа на крыше, мы в подвале, пропитанном запахом валерьянки. Тьма. Зудит в небе «мессер».
Папа в ополчении. Роет окопы. Черный силуэт его на фоне кухонного окна. Мороз. Каракулевая ушанка с красной звездой, жилет из собачьего меха американский, с зелеными пластмассовыми пуговицами, шинель.
Остро вдруг вспоминаю запах каракуля – свежий, острый…
Мы уехали в эвакуацию. Папа ушел на фронт. На четыре долгих года.
Вернулся он в июне 1945-го. И увидел перед собой не шестилетнего малыша, а некрасивого одиннадцатилетнего подростка, наголо бритого, со щелевидной улыбочкой, воспитанного бабушкой и мамой и хорошо усвоившего уроки женского воспитания.
А я вместо с дрожью ожидаемого отца, каким я его помнил – веселым, стройным, кареглазым, – увидел немолодого майора, располневшего, с крепким брюшком человека, с недоумением глядевшего на меня, не знающего, то ли обнять, то ли погладить по голове этого почти чужого подростка…
Помню эту летнюю пору, когда возвращались мужчины с войны: «У Мишки отец приехал!», «У Нинки брат вернулся!»
И Мишка, и Нинка исчезали на два-три дня, а потом являлись с подарками – кто с трофейными конфетами, кто с гильзами от автомата, кто с немецким орденом «Железный Крест»… А Мишка еще вдобавок с ухмылкой цедил, что, дескать, видел мать, засыпая, а она в кимоно: ну, стало быть, сами понимаете…
Я понимал, что с возвращением папы в мою жизнь входит нечто, нарушающее мою прежнюю жизнь с мамой и бабушкой, и когда раздался крик: «Олег, Олег, иди скорее, там папа твой приехал!» – и я увидел улыбающуюся счастливую маму под руку с военным в начищенных сапогах, с блестящими орденами и медалями, то с ужасом понял, что мне придется изображать радость сына, увидавшего отца после долгой разлуки, чтоб никто не заметил ту бурю противоречивых чувств, наполнявших мою душу.
С криком: «Папа!» я ткнулся в мягкий чужой живот.
Шло время, мы с папой привыкали друг к другу, но какая-то трещина никак не хотела зарубцовываться и только медленно, постепенно исчезала и вот-вот должна была исчезнуть совсем. Но тут папа умер.
В его документах в графе «дата рождения» записано: 7 ноября 1900 года. На самом деле подлинная дата его рождения неизвестна – папа просто-напросто позабыл ее в вихре житейских забот. Его мать рано умерла, остались еще два брата и сестра мал мала меньше… Женитьба, рождение первого сына, смерть жены, Москва, университет, встреча с моей матерью, нищета и голод, мое появление на свет… Потом война, послевоенная нищета… Да и вообще у него была слабая память на даты. Как и у меня, кстати.
А когда получал первые документы, назвал две даты, самые простые: 7 ноября – праздник революции и 1900 год – начало века…
В Тбилиси, в еще меньшевистской независимой Грузии, он был одним из основателей скаутской детской организации, возился с детьми. Затем, уже после установления советской власти в Грузии, уехал в Москву, поступил на этнологический факультет МГУ. Мечтал стать этнографом. Ездил в экспедиции на Кавказ; сохранилось множество стеклянных фотонегативов с видами Хевсуретии, с портретами горцев – в кольчугах, со щитами и кинжалами на фоне хевсурских неприступных башен…
Потом вдруг крутой излом судьбы: работа в системе почтовой связи, в Политехникуме связи, где он сначала преподавал, потом стал директором.
Чем вызван этот поворот? Наверное, трудной жизнью, необходимостью зарабатывать на свою семью, да и помочь родным в Тбилиси. Мы жили в коммуналке, в трех комнатах: папа и мама, Жора, которого отец привез из Тбилиси, я, дедушка и бабушка. Теща сразу невзлюбила его, «пришлого грузина», погубившего, как ей казалось, ее дочь, – а ведь такая была партия – Коля С., он и русский, и химик выдающийся… ан нет, попала ей вожжа под хвост… Все это и многое другое приходилось отцу выслушивать, изредка огрызаясь. Как удавалось ему сохранять видимость спокойствия?.. Я тогда не задумывался об этом, любил бабушку, хотя и чувствовал ее неправоту, любил отца, хотел мира и уюта в доме – и отец делал все, чтобы не разрушать эту мою мирную иллюзию. Чтобы не надрывать сердце маме.
Вечерами сидел за ломберным столиком, остатком дореволюционной роскоши, который служил ему письменным столом, на гнутом венском стуле, чьи ножки для прочности были перетянуты телефонным шнуром, чтоб не развалился, работал: составлял планы лекций, проверял тетради студентов…
Иногда вдруг прорывалось в нем странное стихотворчество. Для меня?
Бабка нам печет пироги,
Многи-многи-многи-многи!
Ешьте вечером и днем,
Но не будьте пердуном!
Или:
И чаша, полна раков,
Стоит на столе.
И кошечка ласково
Смотрит на мине.
Причем никаких раков и никакой кошечки, которые могли бы вдохновить папу на этот опус, не было в нашем доме и в помине…
Видимо, дремал в нем невостребованный талант шутовства, игры, недаром он так легок и интересен был нам, детям, сохраняя при этом серьезность взрослого.
Иначе зачем бы он, например, взяв у меня, студийца МХАТ, театральные усы и гостя у сестры в Тбилиси, сфотографировался в этих усах, заложив правую руку за борт своего полувоенного френча, держа в левой трубку, стоя на сестрином балконе на улице Авлева, словно на Мавзолее?
Какой шутовской бес заставил его, члена КПСС, члена райкома партии, пойдя на выборы на избирательный участок – туда, где ныне шикарное кафе «Ностальжи» и фонд Ролана Быкова, а в его время – Министерство заготовок, и где на первом этаже под увитым кумачом и цветами портретом великого Сталина стояла урна для голосования, а сбоку – несколько зашторенных кабинок «для размышления», – войти в одну из этих кабинок и просидеть там пятнадцать минут, как бы «размышляя»?