ллега по институту, по Словарю языка Пушкина. Беседа затягивается далеко за полдень, перед террасой дымит самовар, чай из него – не то, что кипяченая вода из чайника. Потягивает дымком, и вкус какой-то особенный…
Владимир Николаевич был арестован в тридцатые годы за «участие в заговоре с целью контрреволюционного переворота и прихода к власти филологического правительства». Он прошел и тюрьму, и лагерь, и поселение…
Брат его, Борис Николаевич, генетик, был арестован и посажен в лагерь по делу Вавилова. Выпущен в шестидесятых. Был необщителен, тих, молчалив…
Все основные продукты мама и папа, а иногда и я возили на электричке из Москвы. Папа – с фронтовым «сидором» за плечами, в каждой руке авоськи, сумки тяжеленные.
Так же и мама. От станции – два километра пешком до дачи. Я на велосипеде гонял в Хотьково за хлебом, чаем, сахаром, там, у облупленного льва, была лавочка.
И так – почти сорок лет.
Холодильником нам служила глубокая яма в сарае. Ставили туда на кирпичи кастрюлю с мясом, закутанным в крапиву, закрывали крышкой. Мясо долго не портилось.
Часто отправлялся я, взяв этюдник с масляными красками, на весь день в леса, поля: так хотелось сохранить навсегда эту необъяснимую, милую, притягательную красоту, такую родную и о чем-то очень важном напоминающую…
Вот строчки из моего хотьковского дневника:
«Солнце повсюду… Особенно любимый мной эффект лиственной массы, пронизанной солнечными лучами и оттого горящее, словно драгоценный камень… А к вечеру – отдаленный шум электрички…
…Как описать эту тишину, существующую, как вещь, как предмет, который можно разбить нечаянно… Ночью – абсолютно круглая луна на черном, странном, нереальном каком-то небе…
…Совершенно неподвижная листва деревьев, черная и тяжелая, словно из железа…
…Вчера по радио передавали запись: Качалов играет сцену Сатина с Бароном…»
В 1950 году мы с Юркой Лецкиным «репетировали» эту сцену, всячески подражая знаменитым артистам. Тогда для нас Хотьково вообще было открытием неведомой земли – смесью реального и фантастического. Я и сейчас, глядя на темные ели, дубы, почему-то проникаюсь ощущением Метерлинка, Ибсена, раннего МХАТа.
«…Тишь, жарища, солнце нещадно палит, дуб недвижимый, и плотная, охватывающая со всех сторон, осязаемая полнота жизни, естественности, правильности окружающего тебя…
…А чего стоят эти закатные лучи солнца, которые зажигают стволы елей, проникая с горизонта прямо в чащу этих сухих коричневых стволов и зажигая ярко-красные свечи внутри этой непролази…
…Бегу утром по мягкой травяной тропке в лесу, и хочется взять с собой и изумрудную траву, и елочки, и небо с облаками… Спасибо за все, Хотьково родное…»
К вечеру возвращаюсь домой с этюдником – а там уже ждут, и самовар кипит, и бабушка волнуется, и мама ругает, что запоздал, и папа потирает руки, вожделея перед рюмочкой и закусочкой, – «Коленвал» со шпротами – прелесть!
И опять – печка потрескивает, желтый свет льет керосиновая лампа, и опять мы все вместе…
Закатываем иногда кукольные спектакли… А то и настоящие. Оля долго репетирует с соседскими девчонками, затем готовится несусветное количество пирожков, натягивается занавес – простыня между деревьями, зрители приходят со своими стульями, им вручаются пирожки и значки «Хотьково», купленные на станции. И разносится по лесу: «Глашка, поди сюда!» – это Оля изображает злую барыню.
Потом и Ксюша появилась в Хотькове – еще совсем маленькая да удаленькая…
Иногда по субботам приезжают мамины друзья по институту – Григорьева, Робинсон, Булатова, Реформатский, Левин, Елена Муза. Привозят с собой кто что, зная, что каждый лишний рот осложняет ситуацию…
Терраса наполняется клубами дыма от «Беломора», стол завален книгами, бумагами, идут умные научные разговоры.
Я седлаю велосипед и мчусь в Хотьково к облупившемуся льву за хлебом и водкой. Велосипед туго подпрыгивает на корнях и рытвинах, вырывается из леса на «поле Баскервиллей» – к заброшенному карьеру, так прозвал его папа, вдоль железной дороги, шурша по песку, затем выкатывается на хотьковский булыжник, вот и полуразрушенный монастырь, сквозь него – вниз, по мосточку через речку Пажу, вот и книжный магазин, около льва, рядом «Продукты»…
За обедом папа требует прекратить «фунемные» разговоры и речь заходит о другом:
– Современные артисты, дорогой мой Олег, – это навоз, мягко говоря. Я бы определеннее выразился, если бы не Микки. – Так знаменитый филолог Александр Александрович Реформатский зовет маму. – Определеннее, да. Но что поделать, мы в дамском обществе! Так вот, дорогой мой, я на своем веку насмотрелся всякого, но вершину актерской работы, когда цепенеешь и забываешь о том, что перед тобой артист, я видел лишь дважды. Это – Станиславский в ролях доктора Штокмана и Астрова. Это, дорогой мой, не нынешние мелкачи…
– Чехов? Ну, это не драматург. Если драматург – то плохой. Очень. Он незнаком с основными законами драматургии. Абсолютное отсутствие действия, – не менее категоричен Владимир Николаевич Сидоров. – Одни скучные, притянутые зауши разговоры. Вот Островский Александр Николаевич действительно образец подлинного драматурга. Все у него на месте: экспозиция, завязка, кульминация, развязка! А характеры!..
Виктор Давидович Левин сыплет анекдотами:
– Ну что все говорят: «Ах, Шаляпин, ах, Шаляпин!» Голос у него хриплый, нижнее «до» взять не может, фальшивит, верхов совсем нет…
– А вы что, слышали Шаляпина?
– Нет, но мне Рабинович напевал…
И тут же выдает следующий:
– Рабинович, говорят, вас вчера избили?
– Меня избили вчера?! За что?!!
– Вы жульничали в карты, вас избили.
– Я жульничал и меня избили?!! Кто???!
– Хаимович.
– Меня избил Хаимович??!! Где?!!
– В клубе.
– Э-э-э!! Тоже мне – клуб!
Все смеются, дымок от самовара поднимается круто вверх, горят кадмием пряди берез в вечернем заходящем солнце.
– Ну! На посошок!
И звякают рюмочки из зеленого бутылочного стекла…
Но счастье когда-нибудь кончается. Так и Хотьково: постепенно уходила радость, бледнели краски.
Умерла бабушка. И никто теперь не варил в саду на керосинке клубничное варенье в медном тазу.
Умер папа…
Умерла Валерия…
Страшным летом 1980 года – жарким, сухим, полным прежних ярких восторженных красок – маме поставили диагноз: неоперабельный рак. Врачи предсказали ей смерть в конце года. Конечно, я скрывал от нее диагноз, мама считала, что у нее цирроз печени. Я отказался от съемок у Михалкова в «Механическом пианино» и отвез маму на такси в ее любимое Хотьково («Олег, ну что это за купеческий размах, стыдно перед людьми – все же на электричках»), где прожили там лето… Мама, уже слабенькая, дремала на террасе. Я в отчаянии гонял по деревням в поиска творога, молока, сметаны для нее, варил кабачки…
В груди – ком горя, знаю, что это лето для мамы последнее лето! А оно яркое, тихое, прекрасное, словно улыбается, прощаясь.
Ночами глядел в бездонное черное небо в звездах и молил, молил Бога пожалеть маму, меня…
Она умерла зимой в Ленинграде.
Через два года я приехал в Хотьково. Октябрь. Пустота. Тишина.
Стоит дом, построенный мамой.
Вот папин жасмин, яблони, скамейка…
В доме – мамины туфельки домашние. Висят на веревке тряпочки для процеживания молока. Поблескивает мамина хохлома.
И – звенящая тишина. Никого.
Ночью ударил мороз…
И вот стою я в голом уже саду, под голубым небом. Чуть слышно шуршит снежок, ложась на опавшие золотые листья. На террасе – радиоприемник, бутылка водки… Что-то ковыряю лопатой, чтоб не сойти с ума.
Из приемника звучит Качалов:
Роняет лес багряный свой убор,
Сребрит мороз увянувшее поле…
…Я пью один; вотще воображенье
Вокруг меня товарищей зовет;
Знакомое не слышно приближенье
И милого душа моя не ждет.
И вдруг – он же играет сцену Сатина с Бароном, ту самую, что репетировали с Юркой, когда впервые приехали в эти солнечные джунгли:
«– Человек – это звучит гордо! Это великолепно!
– Ты рассуждаешь. Это хорошо… А я вот всю жизнь пэгеодевався… надели на меня арестантский хават, потом надеу вот это… Это смешно!
– Не знаю. Скорее глупо…»
Круг замкнулся. И тут я понял, что должен уехать. Как можно скорее уехать из Хотькова. Потому что еще день-два – и я умру от горя.
И я уехал. И продал дом.
Левин
Виктор Давидович Левин был не только выдающимся ученым. Еще он был членом месткома Института русского языка. Эта должность предполагала особую манеру поведения: осанистость, степенность и взгляд – о! взгляд деятеля, посвященного в государственные тайны и планы, осуждающе-снисходительный.
Но нет, нет! Это был живой, импульсивный, остроумный человек, фонтанирующий идеями, центр компании!
Когда советские войска в 1968 году вошли в Чехословакию и наши танки давили Пражскую весну, проливая кровь мирных жителей, несколько человек нашли в себе мужество и вышли с протестом на Красную площадь, к Лобному месту, с лозунгом «Руки прочь от Праги!». Подумать только! Семь человек! Семеро из двухсотпятидесятимиллионного населения СССР! Подавляющему большинству все было, как теперь говорят, «по барабану». Кто – по приказу, кто – «по зову сердца» «горячо одобряли» это решение ЦК КПСС.
Конечно, эти семеро знали, на что идут! Их тут же скрутили, затолкали в машины… Среди демонстрантов двое или трое были из Института русского языка.
Виктор Давидович, конечно, понимал, что грозит этим людям. Либо тюрьма, лагерь, либо, – в связи с «либерализацией» – психбольница, где из здоровых, думающих людей делают больных и недееспособных. Посыпались письма: организованные – «позор отщепенцам» и неорганизованные – в защиту оных. Юрий Дереникович Апресян, ныне академик, подписал одно из таких писем. А это строго каралось, вплоть до посадки. От Левина потребовали дать отрицательную характеристику Апресяну. А он дал положительную.