Сыграл я Обломова в спектакле «Обломов». Главным здесь было чувство героя к Ольге, а что, как не любовь, испытывал я к Тане, которая играла Ольгу?! Так что и тут – победа!!!
Мы переехали в общежитие театра, которое находилось тут же, во дворе. Этакое актерское общежитие имени монаха Бертольда Шварца – с одной уборной, общей кухней, с клетушками-комнатами… Купили тахту, театральный столяр сколотил книжный шкаф и подарил его мне на день рождения, шкаф служит мне до сих пор – вот это настоящий мастер!! Спасибо, дядя Федя!
Мы были счастливы тогда. И радостная, легкая работа в театре, наши друзья-актеры, и молодые, и не очень, – все были одной семьей, жили весело, легко, помогая друг другу и в быту, и на репетициях.
Ушло тупое отчаяние от своей несостоятельности, которое владело мной в Студии… Наоборот, окрепла вера в себя: чувство причастности, своей необходимости театру не покидало нас! Мы любили друг друга, мы любили театр, театр любил нас. Да, мы были счастливы.
Ленинград
Общежитие и театр стоят в парке Ленина, который до революции назывался Александровским садом. Он был создан каким-то прекрасным парковым архитектором – громадный, разнообразный, с густотой деревьев и звонкостью полян…
Скамейка в парке… Лазурное небо, солнце брызжет, сирень, тепло…
Я читаю вслух «Евгения Онегина». И так, что сливаются Пушкин, синева неба, золотая игла Петропавловки, сиреневый дурман… Свобода и вера в себя… радость!
Ленинград – это особая тема. Я был им оглушен еще в 1945 году, когда мы с бабушкой приезжали погостить к ее сестре Надежде Николаевне. Вместе с дочерью Леночкой и ее мужем Петром Васильевичем они жили в одной из комнат громадной квартиры в гигантском доме на улице Некрасова. Дом занимал целый квартал. Когда-то квартира принадлежала отцу Петра Васильевича. После революции их «уплотнили», оставив одну большую комнату.
Три высоких окна. Камин облицован кафелем болотно-зеленого цвета. Гигантские книжные полки… На стенах – рисунки Бенуа, Лансере… Бабушкина сестра была замужем за неким Азовым, который до революции издавал литературный журнал «Черный кот», дружил с Аверченко, Добужинским… Азов в 20-е годы был командирован в Париж, где и остался, бросив жену и дочь в голодном Питере. В свое время, до революции, Азов устраивал в этой квартире литературно-художественные вечера, знаменитые посетители которых – художники, писатели, артисты – расписывались на скатерти. Потом эти автографы вышивались разноцветными нитками.
В послеблокадном Ленинграде меня потряс Исаакиевский собор: было лето, жара, а из огромных дверей собора валил густой пар – это испарялся смертный блокадный холод… Поразили прямые, словно протянутый ремень, улицы и проспекты, парадные подъезды домов с остатками витражей, в которых ощущался запах гнили и болота. Меня пронзили насквозь необъятная красота Дворцовой, гармония дворцов и доходных домов, мрак дворов-колодцев, тайна Лебяжьей канавки, покой и тепло Летнего сада, мостов, шпилей, тень Пушкина на красавице-Мойке и – Нева, плещущая на гранит, о который опирался Александр Сергеевич…
Я слышал цокот копыт по булыжнику Инженерного замка, поскрипывание натертых паркетов Зимнего дворца и чуял быстрый шелест маленьких ножек, поспешающих на тайное свидание… Я слышал тяжелое шарканье по каменным ступеням шагов юноши с топором в петле под полой пальто, ощущал тоску и отчаянье маленького человека в старой шинели, не спасающей его от холода жестокой зимы…
Весь великий город – звонко-гордый, свободный – распахнул прекрасные объятья гигантскому небу, золотым небесам белых ночей…
И теперь, в 1956 году, в моей душе воскресли любовь к этому городу, детское восхищение его красотой и величавостью.
Частенько Петр Васильевич – дядя Петя, – выпив рюмку-другую, заводил патефон, ставил пластинку Лещенко или Вертинского, садился в просиженное кресло и плакал, глядя в огромные окна. Плакал о том, что его били в ЧК, что истребили многих его друзей, что погиб отец, уничтожили свободу…
Тетя Надя быстро-быстро стучала по столу наслюнявленным указательным пальцем, собирая крошки хлеба со стола, отправляя их в рот – блокадная привычка…
Я говорил дяде Пете, что наступила оттепель, что власть стала гораздо человечнее, и Хрущев заявил, что он вместе с интеллигенцией!
Дядя Петя сморкался в большой платок, кривил презрительно рот и произносил свое любимое: «А-а-а! Пустой пас!» Надевал капитанскую фуражку с золотым крабом и уходил.
Я относился к его «антисоветским» проявлениям снисходительно-иронично: да, недостатков много, но это временные трудности, ведь принимаются все меры для улучшения жизни народа! В ответ звучало только: «А-а-а! Пустой пас!»
Тетя Лена давала мне почитать книгу «Императорский Эрмитаж» Александра Бенуа – замечательный, очень обстоятельный путеводитель по Эрмитажу, с биографиями художников, иллюстрациями, комментариями. Я назвал бы эту книгу краткой историей западноевропейского искусства.
Меня тогда ставило в тупик отсутствие в Эрмитаже того или иного шедевра, упоминаемого в книге Бенуа. Где, например, «Венера перед зеркалом» Тициана? Вот же она, в путеводителе, под номером, вот же ее черно-белое изображение? А в зале Тициана ее нет! Как и многого другого. И только через двадцать лет я увидел «Венеру перед зеркалом» в мадридском Прадо. Как увидел в Лондоне, Нью-Йорке многое из шедевров, украшавших когда-то залы Эрмитажа.
Я выходил из Зимнего на необъятный простор Невы. Горбатился мостик через Лебяжью канавку (помните: «Уж полночь близится, а Германна все нет…»), а там, вдали, высоко-высоко в небе золотой ангел осеняет город…
Вот пытаюсь я подобрать слова, выстроить фразу так, чтобы читатель понял и разделил мой восторг и опьянение Ленинградом, – и не получается.
Как Бунин описывает поездку по зимней Москве: «розовые кресты на куполах» – и сразу видишь: зима, мороз и заходящее солнце… Или Олеша, поучая молодого Катаева, придумал ему конец рассказа, где на героя печально смотрели «голубые глаза огородов». А Пастернак сравнивал ледяные бугорки на замерзшем тротуаре с донышками бутылок от шампанского…
Вот это сравнения, это метафоры! Куда мне, неопытному графоману.
Только поверьте: Ленинград вошел в мою душу, опьянил и сделал чуть-чуть другим… Свободнее, что ли… Определеннее…
И когда сегодня я слышу, что питерские символы – шпиль Адмиралтейства, Петропавловка, Исаакий, Биржа, Ростральные колонны – «устарели» и город нуждается в новых, современных символах, что в небо над Невой должна вознестись 500-метровая башня Газпрома и, подавив великий невский ансамбль, «стать новым символом, символом энергетической столицы России», – все переворачивается во мне, и я представляю себе автора этих слов – бывшего фарцовщика с комплексом неполноценности, заимевшего ныне миллиарды и мечтающего вознестись выше ангела-хранителя Питера и плюнуть с высоты на город, где когда-то он был изгоем…
Вот опять занесло меня…
Ладно. Итак, 1956–1959 годы. Мы в Ленинграде. Мы артисты! Таня и я много и успешно работаем и – счастливы…
…Вонища, плюется жиром сковорода на общежитской кухне, дребезжат крышки кипящих кастрюлек.
Володя Сачков – завпост Ленкома, влюбленный в театр, готовый отдать за него жизнь, – приглашает «по маленькой», с «пластинчатыми» – это с солеными грибами, сыроежками собственного изготовления. Внешне Володя очень напоминал Женьку Евстигнеева: та же лысина, на худющем лице шлепающие губы. Половины зубов нет – следы пребывания в лагере.
В 1945 году, демобилизовавшись, в надраенных медалях, с «сидором», набитым трофеями, прибыл он победителем из Германии на Московский вокзал Ленинграда, сел на трамвай и поехал по Невскому к себе на Петроградскую сторону к маме, которую не видел четыре года. На площадке трамвая двое подвыпивших матросов стали приставать к девушке; та безуспешно отбивалась. Володя встал на ее защиту – как же, фронтовик. Завязалась нешуточная драка. Тут подоспел патруль, и Володю арестовали. И с ходу отправили в лагерь. Так до дома он и не доехал какой-нибудь километр.
Попал на урановые рудники.
«Спустили нас, – рассказывал Володя, – вижу, все стены светятся. Ну, думаю, хана мне. Поработал так неделю, потом выдал себя за штукатура, там потребовались. И так уцелел».
Несмотря на лагерь, был жизнерадостен, деятелен, работящ…
А артист Лобанов, благоухающий тройным одеколоном, выслушав мои сетования по поводу каких-нибудь непорядков, ну, к примеру, отсутствия горячей воды, прищуривался и говорил:
– В етим (именно «в етим», а не «в этом»), Олежек, прэлэсть нашей систэмы!
Зарплата была у артистов крохотная, купить новые штаны, носки становилось почти неразрешимой проблемой. Пытаюсь вспомнить, как мы питались, – и не помню, все-таки, видимо, что-то ели. Но мне было все нипочем: я – артист, необходимый театру, работа дается легко, скоро вернусь в Москву на коне, да и вообще – жизнь прекрасна, и я вместе с обитателями нашей «Вороньей слободки» стою ночью на крыше общежития; радостными криками «ура!» мы приветствуем маленькую звездочку, медленно ползущую по ночному небу, – первый советский искусственный спутник Земли.
На сцене – полутемная, сыроватая комната в большой ленинградской коммунальной квартире. За стеной еле журчит радио, которое соседи не выключают даже ночью… Стол, клеенка, тахта… Бедно, но чисто. На этажерке несколько книг: Маркс, Ленин. Хозяйка – молодая одинокая женщина, работница чулочной фабрики, спасающаяся от одиночества общественной работой в месткоме и заботой о племяннике. Фабрика – местком – очередь за продуктами – дом. И так каждый день. Из года в год. Сердце ее и лицо давно погасли, остыли.
И вот я вижу, как на сцене происходит чудо. Вижу, как согревается сердце этой женщины, как уходят морщины, темнеют волосы и как на смену тоскливой обыденщине с кастрюлями, соседями, партийными собраниями и сочинениями Маркса главную, всепоглощающую роль начинает играть то, что является основой всего живого на земле, – любовь. И понимаю, что именно в этой комнатке ленинградской коммуналки, в этом доме, на лестницах которого воняет мочой и кошками, за этими дверями в квартиру, утыканными десятками кнопок-звонков – «Ивановым», «Михайловым», «Рабиновичам», – происходит наиглавнейшее, а все остальное – ложь и неправда.