Стоп.
Еще один «сын лейтенанта Шмидта»? Вполне возможно…
Стоп!
А если нет? Если и впрямь племянник? У Маяковского две сестры было, видимо, вышли замуж, родили детей. Почему бы и нет?!
Человек называет свою фамилию, имя, год рождения, объясняет родство, дает документы. Я бросаюсь в Музей Маяковского. К директору. Вместе выясняем: все точно. Есть такой племянник! Внучатый, кажется…
Владимир Владимирович Маяковский. Гениальный поэт.
Одинокий, мечтающий страстно о братстве всех землян: «чтобы в мире, без Россий, без Латвий, жить единым человечьим общежитьем…» Наивно растоптавший свой гений во имя «понятности массам» и в конце осознавший, что служил не тем богам, что все зря; имевший мужество пустить себе пулю в сердце, наказать себя за величайший свой грех – уничтожение гения, данного ему Богом…
Читал, как в конце жизни он пытался вырваться из круговой поруки, в которую попал: НКВД, Брики, Агранов, как трагически любил, пытаясь зацепиться за жизнь вместе с Яковлевой, затем с Полонской, мечтал о семье, о нормальном быте, подавал тщетные просьбы о квартире… И ушел из жизни в малюсенькой комнатке коммунальной квартиры на Лубянке. Сейчас сам дом, словно гнилой орех, вылущен изнутри, только оставлена одна-единственная комнатка на верхнем этаже, где умер Маяковский. Все остальное: весь коммунальный быт, кухня, соседи, лестницы, этажи – все уничтожено, превращено в музей, на мой вкус, довольно невнятный. И самое страшное: весь дом, словно колпаком, покрыт саркофагом КГБ – это весьма и весьма символично. «Под колпаком».
При жизни Маяковскому никто не протянул руки, наоборот – отвернулись, оставили одного, только когда было поздно: «Милый, милый… Он спал, постлав постель на сплетне…» – ах, как талантливо, ах, что за метафора…
Отвернулись от него вы, талантливые и близкие, что же вы при жизни-то, а, Борис Леонидович? А, Корней Иванович?! Валентин Петрович? И прочие. А?!
Мчусь к Станкевичу, который занимал тогда пост первого заместителя председателя Моссовета. Объясняю ему все.
– Это племянник Маяковского!
– Ну и что? У меня вот Евтушенко тоже просит.
– Маяковский при жизни ничего не получил, даже портрет из «Огонька» вырезали. Мы обязаны хотя бы после смерти согреть его душу.
– Ну, не знаю… нет, нет.
– Я из вашей машины не выйду до тех пор, пока не дадите добро.
– Идите к Попову.
Мчусь к Гавриилу Попову, председателю Моссовета. В те святые времена народный депутат имел право входа в любой кабинет, к любому чиновнику, вплоть до президента. И я бывал в кабинете Бориса Николаевича Ельцина неоднократно, а вот тут пришел к Попову Все объяснил ему И Попов – спасибо! – дает разрешение племяннику Маяковского на получение квартиры. И семья Маяковского получила наконец квартиру в Москве! Дай им всем бог счастья! Это для вас, Владим Владимыч!
Смотрит на меня, тогдашнего восторженного нардепа-идеалиста-либерала нынешний прагматично настроенный успешный маркетолог и дилер из своего лексусного далека, усмехается… И спрашивает:
– А что ж ты, придурок, лох позорный, себе-то квартирку в Москве не выбил? Ведь тогда просто еще «давали»! Ты ведь в комнатке в коммуналке жил, да?
– Да.
– Ну и что ж себе не выбил?
– Так я для Маяковского. И вообще… мы не о себе думали.
– А-а-а… А о тебе кто – Пушкин думать будет? А сейчас что у тебя в Москве? Из комнатки в коммуналке выгнали тебя?
– Да… Обманом…
– А дочь с мужем ютятся в комнате-кухне? А ты где?
– А я по гостиницам… да и редко.
– Ну и соси лапу! Придурок!
И дает маркетолог по газам «Лексуса». «Лексус» бесшумно и мягко трогается, дурманит запахом кожи и парфюма какое-то мгновение и тает вдали…
Маяковский…
Маяковский для меня стоит особняком. Почти во всех его стихах я слышу мощную ноту одиночества и трагического отсутствия взаимопонимания с окружающим миром. Таков, видно, удел любого гения – разреженный воздух вокруг, пустота на этой вершине…
«Я хочу быть понят родною страной!..»
В какой ночи кровавой, недужной,
Какими Голиафами я зачат,
Такой большой и такой ненужный…
К чему это я? А вот.
Ленинград. «Обсерватория имени Воейкова». Никакой обсерватории, просто какой-то секретный «ящик», связанный, видимо, с космосом. Выступаю там с концертом. Читаю Маяковского.
На следующее утро за кулисами БДТ останавливает меня Товстоногов, блестя очками, с бисеринками пота над верхней губой. Вполголоса:
– Олэг! На вас жалоба пришла из обкома партии. На своем концерте вы читали антисоветские стихи. Что вы там читали?!
– Маяковского, Пушкина… Пытался, чтоб смысл коренной, содержащийся в стихах, дошел до зрителя…
– Олэг… Зачем вы это делаете?.. Ведь вы же ничего не измените…
На меня смотрят печальные глаза сенбернара.
Вызывают в райком. (Хоть я и не член КПСС, а попробуй не явись!) Дают список стихов, читанных мной в «обсерватории»: прочитайте! Большой зал, весь в зеркалах, вижу около десяти своих отражений. В зале – человек пять-шесть… Читаю «как полагается». Маяковского в первую очередь. Заканчиваю где-то через час.
– Спасибо!
– Пожалуйста.
И все, продолжения не было.
Действительно ли Гога полагал, что «ничего изменить нельзя»? Несомненно… Да и все так считали. А шепотком, на кухне… травили антисоветские анекдоты, пытались услышать сквозь звериный рев глушилок радио «Свобода», Би-би-си… Да и как «изменить»? На что? В какую сторону? Да и зачем?
Мы просто жили, работали, радовались. Мало ли радостей в жизни? А страх, ложь, отсутствие информации, приказ «не высовываться!» – это были составные части атмосферы, которой дышали, к которой привыкли так же, как к отравленному пылью и гарью, выхлопными газами городскому воздуху. И жизнь продолжалась…
Но так же как отравленный воздух отравляет людей, возбуждая болезни, так и уродливая и больная нравственная атмосфера калечит души людей, подчас влияя даже на внешний облик человека. Всмотритесь-ка внимательней в лица прохожих, особенно пожилых: много ли среди них красивых, с правильной осанкой, с высоко поднятой головой?
Некоторые забывали об «условиях игры», начинали «играть» по-своему, и тогда наиболее зарвавшихся, выпрямляющихся жестко одергивали: «Сидеть!» Товстоногова, Эфроса, например. Рядом были и средства – психушки, лишение работы, выдворение из страны, ссылка… Вспомним хотя бы гениального Бродского – посажен и сослан в глушь «за тунеядство», то есть за то, что был поэтом. А через несколько лет выброшен за пределы Союза при ликовании и одобрении большинства трудящихся.
Яростной критике были подвергнуты самые лучшие, самые смелые наши спектакли: «История лошади», «Энергичные люди», «Три мешка сорной пшеницы»… Конечно, Гога боялся за созданный им театр, был осторожен.
Репетируем «Дачников» Горького.
Товстоногов решает спектакль как «парад масок». Горожане (писатель, адвокат, инженер, свободная дама) напяливают на себя маски: кто – великого и непризнанного гения, чтобы скрыть свою душевную пустоту, кто – остроумца-весельчака, кто – безнадежно влюбленного. И всех якобы волнует судьба России, ведь они – ее граждане…
Я репетирую роль адвоката Басова, жизненные цели которого – содрать побольше денег с клиента, хорошо и вкусно пожрать, выпить quantum satis, переспать с горничной…
В репетиционном зале много народу: Гогины студенты из театрального института, артисты.
Проходим сцену «У стога сена», где мой Басов, изрядно хмельной, философствуя о России, рыдает над ее судьбой, судьбой ее народа, хотя на самом деле ему глубоко наплевать и на Россию, и на народ. Сцена идет легко, свободно; Гога довольно сопит, подкидывает еще и еще яркие «приспособления»; присутствующие хохочут, и я чувствую – в зерно попадаю точно.
И вдруг (опять это «вдруг») встает один из присутствующих, назовем его артист X. «Позвольте, Георгий Александрович?» – «Да, пожалуйста…» – «К чему вы нас призываете, Георгий Александрович?! Ведь это же Горький, великий пролетарский писатель! Вы превращаете в балаган то, что должно звучать серьезно и убедительно! Не измена ли это всей жизни великого Горького?!»
Пауза.
Гога встает… снимает очки… бисеринки пота выступили на верхней губе:
– Пэрэрыв…
Ушел.
Перерыв длился несколько дней.
Продолжив репетиции, Товстоногов о «параде масок», о «масках» вообще, о балагане уже не упоминал. Ни о каких поисках речи уже не было. Азарт был погашен.
Спектакль получился средний. Что и дало право А.М. Смелянскому радостно констатировать: «Спектакль стал фактом исчерпанности БДТ».
Не буду гадать, что двигало артистом X – идейная ли убежденность, простая ли ревность к удачной чужой репетиции? Бог с ним. Но Гога, Гога… Что он испытал? Страх? Укол в сердце, живо напомнивший ему о возможных «санкциях»?.. Ведь незадолго до этого ему пришлось снять премьеру «Римской комедии» по пьесе Леонида Зорина. А это был блистательный спектакль!
Недаром в товстоноговском «Ревизоре» появлялся над сценой призрак: коляска, а в ней некто в черных очках, в цилиндре, черной крылатке… Грядущий ревизор.
В темноте, где только одинокий огонек свечки чуть освещает лица чиновников, слышится голос Городничего:
– К нам едет ревизор.
– А-а-а… – раздается трагический стон смотрителя училищ Хлопова. Он в ужасе смотрит на Городничего и падает навзничь без сознания.
Страх, говорит Товстоногов, страх – главное обстоятельство в пьесе. Страх руководит всеми. Каждым по-своему. Ужас перед разоблачением не за мелкие взятки борзыми щенками и прочей ерундой, а за деяния, о которых и говорить-то страшно. Страх заставляет их трепетать от ожидания неминуемой расплаты, и они готовы от этого страха принять любого подозрительного за ревизора. «Тэм более этого пшюта из Пэтэрбурга – и чем это нелепее, тем страшнее, понимаэтэ?!»
А мой Хлестаков, мелкий чиновничишко, вечно трепещущий от ожидания начальственного окрика, дрожащий от страха перед дверью в кабинет столоначальника, угодливо кланяющийся любому, кто рангом выше, неожиданно попадает в объятия добрых людей, гостеприимных, с восторгом внимающих столичному жителю, приобщенному к недоступным тупым провинциалам радостям. Страх улетучивается… Возникает ощущение радостной свободы.