мсон упал с лестницы, сломал ногу, схлопотал заражение, умер и был похоронен на кладбище в Копенгагене. Это произошло в 1845 году. Девяносто девять лет спустя, в 1944 году, была провозглашена Исландская республика. С той поры события ускорили свой бег. В 1946 году душа поэта явилась во сне к богатому исландскому промышленнику и открылась ему: «Вот уже сто лет, как мой скелет лежит на чужбине, во вражеской стране. Неужто не настал час вернуться ему в свою свободную Итаку?»
Польщенный и вдохновленный этим ночным визитом, промышленник-патриот заставил выкопать скелет поэта из вражеской земли и перевез его в Исландию, мечтая похоронить в прекрасной долине, где поэт родился. Но никто не смог остановить безумный бег событий: посреди несказанно прекрасного Тингвелира (священного места, где тысячу лет назад собирался под открытым небом первый исландский парламент) министры только что провозглашенной республики основали кладбище для великих сынов отечества; они отняли поэта у промышленника и захоронили его в Пантеоне, где в то время находилась всего одна могила другого великого поэта (малые нации богаты на великих поэтов), Эйнара Бенедиктсона.
Но события опять помчались вперед, и вскоре все узнали о том, в чем промышленник-патриот постыдился признаться: стоя перед открытой могилой в Копенгагене, он испытывал немалую досаду: поэт был захоронен среди бедняков, его могила была безымянной, всего лишь под номером, и промышленник-патриот, оказавшись перед несколькими прижатыми друг к другу скелетами, не знал, какой выбрать. В присутствии строгих и нетерпеливых кладбищенских чиновников он не осмелился выказать свои колебания. Так и повез он в Исландию не исландского поэта, а датского мясника.
В Исландии поначалу хотели держать в тайне это скорбно-комическое недоразумение, но события продолжали свой бег, и в 1948 году невоздержанный на язык Хадльдоур Лакснесс раскрыл тайну в своем романе. Что делать? Молчать. Вот почему скелет Хадльгримсона по-прежнему лежит в двух тысячах километрах от его Итаки, во вражеской стране, тогда как тело датского мясника, пусть не поэта, но все же патриота, покоится в изгнании на ледяном острове, который не вызывал в нем ничего, кроме страха и отвращения.
Но даже замалчиваемая правда в результате обернулась тем, что на прекрасном кладбище в Тингвелире никого больше не хоронили, лишь два гроба нашли там приют, и потому из всех пантеонов мира, сих гротескных музеев гордыни, он один способен растрогать нас.
Много лет назад жена Йозефа поведала ему эту историю; они нашли ее забавной, и, казалось, из нее легко было извлечь мораль: не все ли равно, где лежат останки умершего!
И все же Йозеф изменил свое мнение, когда смерть жены стала близкой и неотвратимой. История датского мясника, насильно вывезенного в Исландию, представилась ему не забавной, а ужасающей.
32
Умереть одновременно с ней, эта мысль влекла его уже давно. Она была вызвана не романтическим пафосом, а скорее рациональным рассуждением: в случае смертельного недуга жены он решил сократить ее страдания; а чтобы его не обвинили в убийстве, намеревался умереть тоже. Потом она и в самом деле заболела, заболела безнадежно, и Йозеф уже не думал о самоубийстве. Не из страха за собственную жизнь. Нестерпимой для него была мысль оставить это столь любимое им тело на милость чужих рук. Если он умрет, кто защитит умершую? Как может один труп защитить другой?
Когда-то в Чехии он присутствовал при агонии матери; он очень любил ее, но как только из нее ушла жизнь, ее тело перестало его интересовать, ее труп для него больше не был ею. К тому же умиравшую обихаживали двое врачей, его отец и его брат, а он по значимости был лишь третьим в семье. Но на этот раз все было иначе: женщина, чью агонию он наблюдал, принадлежала ему одному; он ревновал ее тело и хотел позаботиться о его посмертной судьбе. Ему случалось даже упрекать себя: жена была еще жива, лежала перед ним, говорила с ним, а он думал о ней как об уже умершей; она смотрела на него большими как никогда прежде глазами, а мысли его были заняты ее гробом и ее могилой. Он казнил себя за это, как за непростительное предательство, нетерпение, потаенное желание ускорить ее кончину. Но он был не волен над собой: он знал, что после смерти жены заявится ее семья и потребует захоронить тело в семейном склепе, и эта мысль ужасала его.
Презирая похоронные формальности, они когда-то весьма небрежно составили свое завещание; распоряжения касательно их имущества были донельзя просты, а что до погребения, так они даже не упомянули о нем. Это упущение, пока она угасала, не давало ему покоя, но, стремясь убедить ее, что смерть она одолеет, он вынужден был молчать. Как признаться несчастной, неизменно верившей в свое исцеление, как признаться ей, о чем он думает? Как заговорить о завещании? Тем более что она уже часто бредила и ее мысли путались.
Семья жены, семья большая и влиятельная, никогда не любила Йозефа. Ему казалось, что битва, которая разгорится за тело жены, будет самой жестокой и важной из всех ему предстоящих. Мысль, что это тело может быть заперто в непристойной близости с другими, чужими, равнодушными телами, была для него нестерпимой, равно как и мысль, что сам он после смерти окажется неведомо где и уж, конечно, вдали от нее. Допустить это представлялось ему поражением, огромным, как вечность, поражением навсегда непростительным.
Случилось то, чего он опасался. Схватки избежать не удалось. Теща напустилась на него с криком: «Это моя дочь! Это моя дочь!» Ему пришлось нанять адвоката, потратить кучу денег, чтобы успокоить семью, второпях купить участок на кладбище, действовать быстрее других, дабы выиграть последнюю битву.
Лихорадочные хлопоты бессонной недели притупили его страдания, но произошло нечто более странное: когда она оказалась в могиле, принадлежавшей им обоим (могила на двоих, словно коляска на двоих), он мельком разглядел трепетный, едва видимый во мгле его печали луч, хрупкий луч счастья. Счастья оттого, что он не разочаровал своей любимой, что он обеспечил, для нее и для себя, их будущее.
33
Минутой раньше она была растворена в лучезарной синеве! Она была бестелесной, обращенной в свет!
Потом небо внезапно стало черным. И она, упав на землю, снова превратилась в тяжелую, сумрачную материю. Едва понимая, что произошло, она не могла оторвать взгляд от небесной выси: небо было черным-черным, неумолимо черным.
Одну часть тела сотрясал озноб, другая была бесчувственной. Это ужаснуло ее. Она поднялась. После нескольких долгих мгновений она вспомнила: горная гостиница; школьные друзья. Растерянная, дрожа всем телом, она отыскала дорогу. В гостинице вызвали «скорую», ее увезли.
В последующие дни на больничной койке ее пальцы, уши, нос, поначалу бесчувственные, стали причинять ей дикую боль. Врачи успокаивали ее, но одна санитарка развлечения ради стала перечислять ей все возможные последствия обморожения: в конечном счете могут ампутировать пальцы. Объятая страхом, она представила себе топор; топор хирурга; топор мясника; она представила свою руку без пальцев и отрезанные пальцы, лежащие тут же на операционном столе, перед ее глазами. Вечером на ужин ей принесли мясо. Она не смогла есть. На тарелке она представила себе куски собственной плоти.
Пальцы, пусть и болезненно, ожили, но левое ухо почернело. Хирург, старый, печальный, сочувствующий, подсев к ней на койку, сообщил о предстоящей ампутации. Она кричала. Ее левое ухо! Ее ухо! О Боже, кричала она. Ее лицо, ее красивое лицо с отрезанным ухом! Никто не мог ее успокоить.
Ах, все произошло совсем не так, как она хотела! Она думала стать вечностью, которая упразднит всякое будущее, а вместо этого будущее было снова здесь, неодолимое, безобразное, омерзительное, словно змея, что извивается перед ней, трется об ее ноги и ползет вперед, указывая ей дорогу.
В гимназии распространился слух, что она заблудилась и вернулась вся обмороженная. Ее ругали, как своевольную девицу, которая вопреки обязательной программе нелепо бродила, не обладая элементарным чувством ориентировки, чтобы отыскать гостиницу, видимую даже издалека.
Вернувшись домой, она отказалась выходить на улицу. Возможность встретиться со знакомыми повергала ее в ужас. Родители, отчаявшись, устроили ей неприметный переход в другую гимназию, в соседнем городе.
Ах, все произошло совсем не так, как она хотела! Она мечтала о таинственной смерти. Она сделала все, чтобы никто не смог догадаться, была ли ее смерть несчастным случаем или самоубийством. Она хотела преподнести ему свою смерть как тайный знак, как знак любви, пришедший из иного мира, понятный лишь ему одному. Она все хорошо предусмотрела, кроме, возможно, количества снотворного, кроме, возможно, температуры, которая, пока она засыпала, стала повышаться. Она думала, что мороз погрузит ее в сон и в смерть, но сон оказался слишком слабым; она открыла глаза и увидала черное небо.
Два неба разделили ее жизнь на две части: голубое небо, черное небо. Под тем, вторым небом предстояло ей идти к своей смерти, своей настоящей смерти, далекой и тривиальной смерти от старости.
А он? Он жил под небом, которого для нее не существовало. Он больше не искал ее, она больше не искала его. Воспоминания о нем не пробуждали в ее душе ни любви, ни ненависти. Думая о нем, она была словно под наркозом: ни мыслей, ни чувств.
34
Допустим, человеческая жизнь длится восемьдесят лет. Примерно на этот срок рассчитывает и строит свою жизнь каждый. То, что я сказал, знают все, но редко кто отдает себе отчет, что число отпущенных нам лет не простая количественная величина, некая внешняя характеристика (как длина носа или цвет глаз), а составная часть самого определения человека. Тот, кому довелось бы прожить в полную силу в два раза дольше, то есть, допустим, лет сто шестьдесят, не принадлежал бы к тому же виду, что и мы. Ничего похожего в его жизни не было бы, ни любви, ни амбиций, ни чувств, н