учшим другом, пока он не выздоровел настолько, что спихнул меня, совершенно здорового, со своей кровати. Ты, Сэмми, болеешь сильнее.
Ты спал рядом со мной, охваченный той же лихорадкой. Сегодня утром, после очередного визита жизнерадостного доктора Харпера, мы разглядывали потолок и придумывали имена теням, которые там обнаруживали. Нам нравилось угадывать по звукам, доносившимся из холла, что делает твоя мама, и по крикам на улице судить, о чем спорят наши забавные соседи; ты придумывал невероятные объяснения, однако наши воспаленные мозги считали их вполне правдоподобными. Нам запретили есть твердую пищу, и мы день и ночь питались жидкими кашками, от которых уже просто тошнило. Я снова стал твоим другом, Сэмми, единственным товарищем по несчастью, и тем не менее я боялся. Однажды я очнулся от тяжелого сна и увидел, что ты подозрительно рассматриваешь меня. Надеюсь, я не разговаривал во сне. Надеюсь, лихорадка не заставила меня проболтаться.
И все же какой удачей оказалась эта болезнь. Лежать вплотную к тебе, Сэмми; дышать с тобой одним воздухом. Отцы приезжают куда угодно ради малого; умирающие отцы, мы приезжаем с другого конца света ради малого, ради мимолетного свидания, ради удаляющихся голосов наших сыновей.
Часть вторая
30 мая 1930 года
Простите мне долгий перерыв, я наконец выздоровел и вновь очутился в школе.
Как унизительно зачитывать таблицу умножения хором с кучкой провинциальной ребятни — пятью двенадцать будет шестьдесят, однако самое сложное — следить за своим голосом и говорить как можно тише, чтобы учительница (моя одногодка) не заметила странного мальчика, который пишет в углу свою исповедь. Я не единственный прятался таким способом. Некоторые бедные ученики, в картонной обуви и со вшивыми волосами, тоже сидели на последних партах и глазели в окно или на стену, откуда вниз взирали семеро изображенных на камне президентов, причем у каждого из них была своя особенная прическа. Призраки классной комнаты, мы пытались слиться со стенами.
— Как называется столица Китая? — громко спросила одного из нас учительница.
Мы вздрогнули, помедлили и уверенно заявили:
— Франция.
Ухмылка учительницы, дружный гогот отличников, среди которых и мое дорогое чадо, и вот мы перешли к уроку истории. Очень скоро я продолжу свой путь в одиночестве.
Но сначала, Сэмми, позволь записать, что ты любишь меня. Долгая лихорадка должна была стереть твои сомнения, и после совместного испытания я снова был твоим близким другом. Ты передавал мне записки, в то время как наши предки в Бостоне сбрасывали чай в море; ты моргнул и притворился больным нарколепсией, когда вдалеке маршировали английские солдаты; ты показал мне свой карандашный набросок самодвижущихся диковинок, которые собирался производить, — все они были утыканы разнообразными трубками и откидными приспособлениями — ни дать ни взять Вэлли-Фордж, пожирающая свои окоченевшие жертвы[2]. Сегодня утром ты был дежурным по чернилам и старательно наполнил до краев наши чернильницы перед тем, как весело подкинуть в мой сосуд крохотного лягушонка. Несчастное создание погибло, подавившись ламповой сажей, и тем не менее успело оставить в моем учебнике столь прекрасный узор следов — дождь из черных роз, упавших с небес, — что я пытался добавить его в эти мемуары в качестве единственного доказательства моей искренности, Сэмми. Твой отец всегда был рядом с тобой, весельчак. И ты любил его. Иногда. Пойдем дальше.
Потеряв Элис, я утратил вкус к жизни.
Мне становилось восемнадцать, девятнадцать, двадцать, я взрослел, терял последние седые волоски. Каждое утро я отправлялся на работу — к Бэнкрофту, кашлял от книжной пыли и возвращался домой поздними вечерами как верный семьянин. Я заботился о маме, младшей сестренке Мине, а также о счетах и состоянии домов 1 и 2 по Саут-Парк-авеню. Наполненную призраками прошлого нижнюю квартиру снимали новые жильцы; они не были евреями, и меня больше никогда не приглашали вниз по субботам, чтобы вылить забытую чашку чая или развести огонь. Вместо этого я стал хозяином красок и лаков, командиром трубочистов.
Отъезд Элис вызвал у меня навязчивые воспоминания всех деталей их бегства и бесчисленные попытки обнаружить хоть малейший след. Я беседовал со всеми шабес-гоями, которых встречал, и не отпускал их, пока те не соглашались поспрашивать в еврейских домах и синагогах, куда Леви часто ходили по праздничным субботам. Я заставил Хьюго бродить по магазинам одежды, где старшая Леви покупала платья, и кокетливо рассказывать, как он скучает по пропавшей тете и ее симпатичной дочке. Сам же я вскрывал половицы в спальне, убежденный, что слышал скрип тайника; короче говоря, я сходил с ума. Несмотря на все усилия, не нашлось ни одной зацепки.
Хьюго пытался меня спасти. Таскал на представление Лотты Крэбтри, разрисованной жженой пробкой и нацепившей жуткий парик, что помогало ей пародировать Дженни Линд; покупал мне мясные пирожки на рынке, клубничную газировку в Слэйвене, водил на молочные ванны Анны Хэлд в Болдуин, давал покурить марихуану в полнолуние, когда мы напились на О’Фаррэле.
Однако у Хьюго были и свои заботы. К двадцати он уже не был долговязым сторожем при великой «Королеве Виктории», смахивавшим пыль с этой растительной вульвы шваброй из длинных перьев. Он полностью изменился. Теперь мой друг потягивал бренди в теплых библиотеках и с хором приятелей распевал аморальные куплеты; он вышил свои инициалы на старых цветастых блузах и прикупил новых, еще ярче, зато поизящнее, кроме того, Хьюго приобрел новые воротнички, корсеты, короткие гетры и множество непритязательных блестящих безделушек. Мой друг освоил остроумный и жестокий стиль ведения дискуссии, очаровательную кривую ухмылку и несколько новых фраз — «Боже правый!», «Вот те крест!» и «Ну ты даешь!», — от которых краснели все присутствовавшие. Хьюго обладал энергией провинциала, только-только приехавшего в большую страну, вовсю чудил и кидался модными словечками, от него исходило сияние счастливого, непосредственного человека. Понимаете, не говоря никому ни слова, без просьб и предвкушения, Хьюго получил стипендию в Беркли и стал тем, кого в Саут-Парке встретить почти невозможно, — студентом университета.
Видимо, к таланту судьба благосклонна, раз Хьюго из сына учителя превратился в преуспевающего студента, а я, некогда богатый уродец, еще глубже закопался в дела методичного Бэнкрофта. Впрочем, как однажды заявила мне милая предсказательница, взгляды всех карточных фигур обращены в прошлое.
Моя борода стала пушистой, как шиншилла, и светлой, как солнечный осенний день, поэтому, когда Хьюго приказал мне побриться, я чуть не расплакался.
— Выбирай, — отчеканил мой друг, — каким ты хочешь быть, молодым или старым. На мой взгляд, ты уже достаточно проходил в образе старика.
Я пребывал в отчаянии. Из-за бороды девушки тотчас отворачивались от моего старческого лица, зато смеялись при виде усов — слишком уж я походил на тех вдовцов, которые прикрывают жалкими волосками лысины, а зимой еще и пудрят кожу до цвета загара. Престарелый жиголо, посмешище. После двадцати моя талия начала стройнеть, и я все меньше напоминал бургомистра кисти Брейгеля, однако подобные изменения казались невероятными и таинственными тем, кто знал меня дольше года. «Он что, носит корсет?» — шушукались на работе, и я был вынужден перейти на другую должность, продолжая свою карьеру у Бэнкрофта в одиночестве, прячась за старыми книгами. Хьюго был начисто лишен вкуса и, разок гордо прогулявшись солнечным днем в одной из его обновок — без пиджака, в кепке, в подпоясанных штанах, — я быстро понял, что похож скорее на эквилибриста, нежели на джентльмена. Мама, разумеется, согласилась, весь ее вид говорил: «Будь тем, кем тебя считают; будь тем, кем тебя считают». Я вернулся к сюртукам и складным цилиндрам, снова затерявшись среди безликих стариков. Я помолодею, лишь когда состарюсь, не раньше.
Шли годы, я общался только с сестрой, мамой и Хьюго. Я устроил настоящий культ ожидания Элис, поддерживая огонек в угольках священных чувств, а через несколько лет, когда мне не удалось найти ее, я стал вдовцом собственных надежд. Подобно многим до меня — подобно пропавшему отцу и, наверное, моему дорогому Хьюго, — я потерял вкус к жизни.
Рядом была Мина, моя замечательная и совершенно обыкновенная сестра. В шесть, семь и восемь лет она ни на йоту не отклонялась от нормы — ни в росте, ни в весе, играла на фортепьяно так же талантливо, как и все маленькие девочки (то есть ужасно!), короче говоря, не отличалась ни преждевременным развитием, ни особой сообразительностью. Единственное, что сестренка научилась рисовать, — это конь (старенький Мэк, возивший нашу повозку); остальные ее картинки походили на ощетинившуюся инфузорию. Иногда сестра вела себя послушно, иногда закатывала скандалы, не желая идти спать. Калейдоскоп настроений Мины не позволял заподозрить в ней взрослого человека и скорее напоминал грани шулерского кубика: нарочитое послушание, прохладная почтительность, горькие слезы, яростный тайфун — каждый раз она избирала то поведение, которое было наиболее выгодным. В итоге я пришел к выводу, что Мина — не настоящий человек. Как и все истинные дети. Она была мошенницей, стремившейся стать человеком, то есть обыкновенной (и прошу вас, наборщик, вбейте эти слова самым понятным шрифтом) нормальной девочкой.
И несмотря на это проклятие нашего рода, мне не позволялось быть нормальным мужчиной. Поэтому для всего Саут-Парка я до сих пор оставался деверем миссис Тиволи, доживавшим последние годы своей холостяцкой жизни в заботе о родственницах. Мама сразу решила, что посвящать в семейную тайну ребенка нельзя — особенно болтливую Мину, — и я был представлен собственной сестре как дядя Макс.
— Мина, поцелуй дядю Макса на прощанье и перестань кривляться, малышка.
Конечно же, Мина не звала меня дядей Максом. Побывав на одной из церковных служб, она решила, что будет, подобно Адаму, самостоятельно давать имена людям и зверям. Сначала Мина обращалась ко мне «дядя Боб», после нескольких поправок я стал Бибом, затем Билбом и, наконец, Биби.