Невероятное (избранные эссе) — страница 15 из 34

, — мы видим, как эта жрица древнего культа встает из гроба, чтобы высказать серьезный упрек поэзии, не только отошедшей от своего служения, но о нем даже и не вспоминающей.

Существует благо, даруемое нам только в детстве, на рассвете сознания, позже его скрывает от нас дурманящая сила нашего разума.

И весть, глухо прозвучавшая в стихах Бодлера, уже не встречает преград на своем пути. Несомненно, это от него, от Бодлера, Рембо наследует если не свою безмерную взыскательность, то по меньшей мере представление, что поэзия в силах эту взыскательность удовлетворить. Рембо уже не сомневается в том, что стихи могут быть практическим делом, он отказывается понимать традиционных, «субъективных»{76}, как он говорит, поэтов, которые пленяются иллюзиями и довольствуются воспеванием своих страданий; он верит, что можно найти — в самих стихах и, если нужно, за их пределами — место и формулу{77}, способные осуществить необходимую трансмутацию, обратить наше бедственное, положение во благо. Рембо не был так хорошо образован, как Бодлер, не был так искушен в этой химии, иными словами, он был менее близок к реальности, не так хорошо умел вымеривать ее прозрачную глубину, — потому что его в раннем детстве обделили любовью. Но именно он потребовал от поэзии большего. Благодаря Рембо мы знаем, действительно знаем, что стихи должны быть средством, а не целью; ему мы обязаны неудержимостью поэтического стремления, этой могучей тягой, этой жаждой, которые, впрочем, внушили другим поэтам необычайно сильный страх.

VI

Ибо нельзя сказать, что следующее поколение поэтов поняло, какая загадка волновала Рембо и Бодлера, и продолжило их духовный поиск. Напротив, все говорит о том, что новые поэты испугались и предпочли прислушаться к голосу пессимизма, который, похоже,  слышится уже в творчестве Малларме и, во всяком случае, ясно звучит теперь, в широком пространстве современной культуры, под «мертвым» небом. Двойной, а по существу — единый кризис, оставляющий нам во владение опустошенный мир. Но если верно, что теперь тварная вещь не освящена никаким божеством, что она есть чистая материя, чистая случайность, тогда, спору нет, почему от нее не бежать? С исчерпанием представления о божественности вещей становится возможным возрождение пуританства, страха перед существованием — ведь этим окончательно завершается то разделение природы и бытия, которому так рано положил начало известный род христианства. Самым блестящим поэтам нашей эпохи свойственны пессимизм и скептицизм, и, одновременно, склонность к какой-то дисциплине, позволяющей отстраняться от сущего. В негодном убежище, которое покинул Бодлер, появляются новые обитатели. Но не затем, чтобы спасти наше существование (вот уж чего теперь точно не скажешь), а чтобы самим спастись от него в акте чистой и внутренне застывшей формы, — в том, что я назвал бы худой смертью.

В самом деле, я не испытываю доверия — в чем здесь и признаюсь — к этим ученикам Малларме, которые, при всем различии своего кругозора и разнонаправленности своих мыслей, в равной степени отступили от выводов, сделанных их учителем. Не верю Валери, который ищет духовного покоя, возможности забыть трагическое сознание греков и, поглощенный этим поиском, употребляет все силы на создание производственных рецептов стихотворства; не верю Клоделю, наглухо замкнувшемуся с реестром избранных вещей внутри своей ортодоксии. Великие умы, что и говорить, богатые, тонкие личности, — но именно личность, с ее выраженными чертами, авторитарностью, скрытыми причудами, и служит глубинным ресурсом своеобразного негативного идеализма. Отрешенность способна вылить себя за творческую силу. Ей удается, ненадолго нас заворожив, обходиться без подлинной страсти и без реального опыта. Другие значительные поэты современности, напротив, не проявляли особого пристрастия к правам и привилегиям разума, носящего личностные черты. Вспомним несбыточное желание сюрреалистов — коллективный творческий поиск. Вспомним лучшие стихотворения нашего века — я думаю о ледниках, о пустынях{78}, о забытых ремеслах, о нескольких образах сухого камня и тумана — поэзию, где предмет подрывал себя изнутри, словно волна, отделялся, словно пламя, окруженное светом, от своей вещественности, показывая, как принципиально текучи и мы, и он в мгновения нашей встречи. Затем поэтическая речь привлекла наше внимание к наиболее темным его слоям. И наконец — в первую очередь, может быть, у более молодых поэтов, — последовало скрупулезное, почти нравственное по своим целям изучение притязаний того поэтического «я», которое так часто позволяло себе бездоказательные утверждения, самому себе не верило, сознательно шло на обман. Эти поэты уже лишь с крайней осторожностью и сдержанностью, после тщательной проверки, давали ход естественным порывам своего духа, своего голоса. Ими была создана tabula rasa: выверенный поступок. Тем самым они вновь открыли некоторые простейшие жесты, которые соединяют нас с вещами, — в лучах нескончаемого холодного рассвета какой-то иной жизни, устремленной к абсолюту. Таким образом, сегодня поэзия возвращается к глубочайшему реализму. Но этот реализм, разумеется, не имеет ничего общего с точной, «объективной» (как иве уверяют) каталогизацией вещей из теперешних новых романов{79}, в которых начисто изглажен всякий след говорящего. Когда больше не существует желаний, заблуждений и страстен, то перестают быть реальными даже ветер и огонь, — обиталище небытия разрастается до размеров целого мира. И в этом конечное следствие ниспровержения Промысла, но в то же время и опасное противоречие атеизма, — если считать, что машинерию божественности сокрушили только ради того, чтобы не дать крови субъективности пульсировать внутри событий и предметов.

Уже таинственные вещи в «Замке Отранто»{80} — громадный шлем среди двора, колоссальная железная рука в дворцовых покоях — свидетельствовали о растерянности человека перед миром, предоставленным самому себе, перед реальным предметом, вдруг явившимся в загадочности своего немого присутствия. И возможное — это самое драгоценное из дарованных нам благ — внезапно утратив свое религиозное измерение, стало вырождаться в чистую непредсказуемость… Трудность для современной поэзии составляет то, что она должна одновременно определять себя и через христианство, и в противостоянии ему. Ведь бодлеровское открытие — вернемся к этому действительно решающему повороту — открытие вот этого существа и вот этой вещи было истинно христианским: поскольку Иисус пострадал не вообще, а при Понтии Пилате, тем самым наделяя достоинством любое место и мгновение, наделяя реальностью каждое существо. Однако само христианство утверждает единичную экзистенцию только на краткий миг: рассматривая единичное как тварную вещь, оно возвращает его на пути Промысла и возводит обратно к Богу, тем самым вновь лишая сущее его абсолютной ценности.

Итак, если мы хотим довести бодлеровскую революцию до конца и поставить все еще шаткий реализм на твердые основания, нам нужно довести до конца и критику религиозной мысли, наследниками которой мы являемся. Неотъемлемая обязанность любого поэта — придать сущему тот или иной смысл — дополняется теперь другой задачей: нам нужно всесторонне и как можно скорее продумать заново отношения между человеком и «косными» вещами или же «далекими» живыми существами, в которых из-за крушения представлений о божественности мироздания поэзия рискует видеть только материал.

Иначе говоря, мы должны вновь открыть надежду. По-моему, сегодня немыслим подлинный поэт, который не искал бы в тайном пространстве нашего приближения к бытию — и не хотел бы искать до своего последнего вздоха — нечто, на чем можно основать новую надежду.

VII

Т.С. Элиот в своей «Бесплодной земле» дал точное выражение мифу современной культуры. Но он не увидел или не пожелал увидеть одного из парадоксальных ресурсов, которыми эта культура располагает.

Теперь мы знаем, что означает эта опустошенная земля, где неведомое колдовство иссушило водные источники, прервало череду жатв. Это, если угодно, реализовавшаяся — представшая в своей окончательности — реальность, которую мысль воспринимает уже вне какого-либо вопрошения о возможном. Место сущностей и место знания сущностей. То течение жизни, в какое здесь вовлечен человек, внутренне недоброкачественно. Но не собственное ли отчаяние помешало ему жить иной жизнью, более высокой? Не существовал ли прямо противоположный выбор, не порождено ли это метафизическое бесплодие лишь его «хмурым безразличием»{81}? Разве не было сказано в замке Увечного Короля. что для разрушения злых чар достало бы единственного вопроса?

Даже понятийная мысль гордится тем, что вол-рос для нее важнее ответа. Этим гордится любая мысль. Запад, в лице Эдипа, плохо начал.

Но вопрос, занимающий меня, носит совсем другой характер. И это самый важный вопрос: относящийся уже не к природе вещей, а к их присутствию. Нашему внутреннему Персевалю — сознанию, которое еще должно в нас возникнуть, — надо бы спрашивать себя не о том, что представляют собой вещи или живые существа, но о том, почему они находятся здесь, в этом месте, которое мы считаем своим, и какой, еще неясной для нас, речью они готовы отозваться на наш голос. Ему надо удивиться случаю, служащему им опорой, надо внезапно их увидеть. И я не сомневаюсь: с помощью этой новой, еще не вполне определившейся науки, оно познает смерть, безымянность, конечность, пребывающую в них, их разрушающую… Отважимся, предлагаю я сегодня, вновь сделать бодлеровский шаг, вновь полюбить бренные вещи. Вновь подойдем к воротам, которые Бодлер счел запертыми, вновь увидим гнетущее торжество мрака. Здесь развеивается всякое будущее, всякий замысел. Небытие пожирает предмет, мы объяты дыханием этого бесплотного пламени. И нас уже не поддерживает какая-либо вера, формула или миф; наш взгляд, сколько мы его ни напрягаем, разрешается полным отчаянием. П