л. — Не знаю… Но я готов рассмотреть все обстоятельства. И вероятно, позволю себя переубедить.
— Спасибо, — тихо проговорил Лоу, протягивая мне руку. Затем его взгляд снова упал на витрину, и детектив показал на один из лежащих там предметов. — Прежде чем вы подошли, я читал этот текст, — сказал он. — Это реликвия аббатства Лаффорд, изразец пятнадцатого века. Текст на почти забытом среднеанглийском, но рядом есть перевод. Интересно, видел ли его Карсвелл? Но даже если видел, что маловероятно, наверняка не внял предостережению.
Взглянув на табличку, я прочитал:
Задумайся, человек, — жизнь твоя не вечна. Уверен ты можешь быть лишь в том, что сделал сам, но одной судьбе известно, что оставишь ты потомкам.
Энтони БёрджессСмерть под музыку
Энтони Бёрджесс — всемирно известный автор антиутопии «Заводной апельсин» («A Clockwork Orange»). Среди прочих его работ — циклы «Эндерби», «Сила земли» («Earthly Powers») и трилогия «На исходе долгого дня» («The Long Day Wanes»). Несколько рассказов, включая нижеследующий, вошли в сборник «The Devil’s Mode». Большинство читателей знают Бёрджесса по его романам, повестям и рассказам. Однако он еще успешный автор документальных произведений и пьес, критик и переводчик. Кроме того, Бёрджесс сочинял музыку, что, как нетрудно догадаться по названию, помогло ему в работе над этим рассказом.
Первая жена очень плодовитого писателя Айзека Азимова однажды посетовала, что тот слишком много работает: «Что ты скажешь на смертном одре, если напишешь сто книг?» — «Я скажу: «Только сто?» — ответил Азимов. На момент смерти он был автором и редактором без малого пятисот книг. В мире столько позеров, дилетантов и любителей рассуждать о шедеврах, которые они создадут «потом» или «в свободное время», что личности, преданные своему делу, чья жизнь и искусство сливаются воедино, действительно окрыляют. Легендарный японский художник Хокусай, ставший знаменитым благодаря серии гравюр «36 видов горы Фудзи», перед смертью якобы воскликнул: «Подарили бы мне небеса еще десять лет… Еще пять лет, и я бы стал настоящим художником!» Если вы восхищаетесь мастерами, которые работают до последней минуты, возможно, вас вдохновит эта история. Или наоборот — учитывая обстоятельства дела.
Сэр Эдвин Этеридж, видный специалист по тропическим заболеваниям, любезно пригласил меня в Мэрилебон по-присутствовать при осмотре своего пациента. По мнению сэра Эдвина, молодой человек, никогда не покидавший Англию, страдал от заболевания, известного как лата и весьма распространенного на Малайском архипелаге, но доселе не встречавшегося в умеренном климате Северной Европы — если верить медицинской документации, судя по всему, не слишком надежной. Мне удалось подтвердить гипотетический диагноз сэра Эдвина: пациент был патологически внушаем, копировал каждое действие, которое при нем совершали или описывали. Когда я вошел в его спальню, он мучил себя, уверовав, что стал велосипедом. Данное заболевание неизлечимо, но оно перемежающееся и скорее психическое, чем нервное. Таким людям лучше всего помогают покой, одиночество, опиаты и теплые солодовые напитки.
После консультации я брел по Мэрилебон-роуд и, разумеется, свернул на Бейкер-стрит повидать старого друга, который, по сообщениям «Таймс», недавно возвратился в Лондон, выполнив тайное задание в Марракеше. Как потом выяснилось, речь шла о невероятном деле, связанном с ядом марокканской пальмировой пальмы, — подобности этого расследования пока нельзя предать огласке.
Холмса я застал довольно тепло одетым для лондонского июля: халат, шерстяной шарф и расшитый драгоценными камнями тюрбан — подарок фесского муфтия, как я потом узнал, в благодарность за услугу, о которой мой друг не пожелал мне поведать. Он загорел и явно привык к температуре выше лондонской, но, помимо тюрбана, никаких следов пребывания в экзотической мусульманской стране я не обнаружил. Холмс попытался раскурить кальян, но раздраженно отбросил мундштук.
— Ватсон, у розовой воды отвратительный аромат, а табак, сам по себе довольно мягкий, начисто выхолащивается долгим путешествием по этим затейливым, но нелепым трубкам. — Он с явным облегчением достал обычный табак из персидской туфли, что висела у камина, набил изогнутую трубку, чиркнул спичкой и, закурив, дружелюбно на меня посмотрел. — Вы были с сэром Эдвином Этериджем. По-моему… на Сент-Джонс-Вуд-роуд.
— Невероятно, Холмс! — выпалил я. — Как вы догадались?
— Элементарно, Ватсон! — Мой друг выпустил колечко дыма. — Сент-Джонс-Вуд-роуд — единственная улица Лондона, обсаженная метасеквойей, преждевременно опавший лист которой пристал к подошве вашего левого ботинка. Что касается остального, в качестве символической профилактики сэр Эдвин Этеридж сосет балтиморские мятные леденцы. Такой леденец сейчас у вас во рту. В Лондоне их не продают, и я не знаю других людей, специально заказывающих их в Новом Свете.
— Холмс, вы неподражаемы! — восхитился я.
— Пустяки, мой дорогой Ватсон. Я штудировал «Таймс», как вы могли догадаться по мятой газете на полу, — вероятно, чисто женская небрежность; благослови, Господь, слабый пол! — чтобы узнать, чем живет родина, буднями которой в закрытом мирке Марокко почти не интересуются.
— Там нет французской прессы?
— Есть, но о жизни империи-соперника в ней не пишут. Значит, юный король Испании прибывает к нам с государственным визитом?
— Вы говорите о малолетнем Альфонсе Тринадцатом? — снисходительно уточнил я. — По-моему, его ждут в сопровождении матери-регентши, очаровательной Марии Кристины.
— У юного монарха много поклонников, особенно здесь, — сказал Холмс. — Но есть и враги среди республиканцев и анархистов. Испания сейчас в состоянии политической нестабильности, что отражается на современной испанской музыке. — Холмс взглянул на скрипку, дожидавшуюся хозяина в раскрытом футляре, и бережно наканифолил смычок. — Хочу стереть из памяти мерзкие скрипичные мотивчики, звучавшие в Марокко днем и ночью, чем-нибудь более сложным и цивилизованным. Представьте, Ватсон, одна струна и зачастую одна-единственная нота. Разве это сравнимо с восхитительным Сарасате? — Холмс заиграл мелодию, по его заверениям испанскую, и я действительно расслышал в ней отголоски мавританского наследия Испании — что-то далекое, пустынное и безутешное.
Вдруг, спохватившись, Холмс взглянул на карманные часы-луковицу — подарок герцога Нортумберленда.
— Боже милостивый, мы опаздываем! Сегодня Сарасате играет в Сент-Джеймс-Холле.
Холмс сбросил тюрбан, халат и направился в гардеробную переодеваться в более подходящий для Лондона наряд. Я, как водится, промолчал о своем отношении к Сарасате и музыке. Вообще я не разделяю страсть Холмса к искусству. Бесспорно, для иностранного скрипача Сарасате играет божественно, но мне претит самодовольное выражение его лица во время концертов.
Холмс о моих чувствах не подозревал. Он вернулся в гостиную в синем бархатном пиджаке, легких брюках средиземноморского кроя, белой рубашке из тяжелого шелка с черным, небрежно повязанным галстуком, полагая, что я тоже предвкушаю удовольствие от концерта.
— Пойдемте же, Ватсон! — вскричал он. — Я с дилетантской тщетностью пытаюсь исполнить последнее творение Сарасате, а тут сам маэстро раскроет мне секрет звучания ре мажор, — добавил он.
— Я оставлю здесь саквояж?
— Захватите его, Ватсон. Там наверняка есть легкое обезболивающее, которое поможет вам пережить самые скучные части концерта. — Холмс улыбнулся, а меня смутила излишне точная оценка моего отношения к классической музыке.
Мне чудилось, что из-за немыслимого воздействия Холмса полуденный зной сгущается в средиземноморскую вялость. Кеб мы нашли с трудом, а когда приехали в Сент-Джеймс-Холл, концерт уже начался. Нам любезно позволили занять места в глубине зала посреди очередного номера, и вскоре я был готов к сиесте. Великий Сарасате, бывший в ту пору на пике популярности, исполнял чрезвычайно замысловатое произведение Баха под фортепьянный аккомпанемент привлекательного молодого человека — судя по цвету лица, иберийца, как и сам маэстро. Пианист нервничал, хотя явно не по причине недостатка виртуозности. Он то и дело оглядывался на занавес, отделявший сцену от кулис и служебных помещений, но потом, будто успокоившись, сосредоточился на музыке. Холмс, прикрыв глаза, легонько отстукивал на правом колене ритм невыносимо долгой музыкальной головоломки, занимавшей меломанов, среди которых я узрел бледного рыжебородого ирландца, выбивающегося в критики и полемисты. Я заснул.
Спал я очень крепко. Разбудили меня аплодисменты, в ответ на которые Сарасате кланялся с чисто испанской несдержанностью. Я украдкой взглянул на часы и понял, что бóльшая часть концерта пролетела незаметно для моего погрузившегося в сон мозга. Аплодисменты наверняка звучали и раньше, но усталые серые клеточки на них не отреагировали. Холмс либо не обратил внимания на то, что я спал, либо заметил, но из вежливости не будил и сейчас не журил за варварское безразличие к обожаемой им музыке.
— Ватсон, вот-вот начнется тот самый опус, — сказал он.
И опус начался. Звучал он безумно: одновременно слышались голоса сразу трех струн в ритме, который, как я узнал во время короткой поездки в Гранаду, называется сапатеадо. Закончился опус неистовыми аккордами и такой высокой нотой, что насладиться ее благозвучием смогла бы только летучая мышь.
— Браво! — вместе с остальными воскликнул Холмс и бурно зааплодировал.
Тут гром чрезмерно восторженных, на мой взгляд, оваций был заглушен выстрелом. Повалил дым, запахло подгоревшим завтраком, и молодой пианист закричал. Его голова упала на черно-белые клавиши, сыграв нечто немелодичное, затем поднялась — незрячие глаза и рот, из которого хлестала кровь, обвиняли публику в страшном преступлении против человеческой природы. Потом самым непостижимым образом пальцы правой руки умирающего несколько раз выдали одну и ту же ноту, а за ней чудовищную гамму. Казалось, он повторял и повторял бы ее, если бы не вмешалась смерть. Молодой пианист рухнул на сцену. Женщины завизжали, а маэстро Сарасате поспешно спрятал на груди свою драгоценную скрипку — Страдивари, как впоследствии сообщил мне Холмс, — будто убийца целился в нее.