гда рациональному объяснению. Чтобы приближаться и приблизиться – именно приблизиться, не более того – к разгадке этой наиважнейшей русской кончины, надо стремиться к тому, чтобы духовно соответствовать уровню поставленной великой задачи, нельзя десятилетиями топтаться на одном и том же месте и конструировать изощренные, но методологически совершенно одинаковые комбинации из давно известных фактов. Непреходящая ценность романов Сергеева-Ценского и Каменского в том и заключается, что они, эти произведения, пусть и в спорной, доведенной до крайности, гротескной форме, но показали любому желающему видеть пределы возможностей сторонников бытовых или квазиполитических версий. Уже тогда, в первые годы Советской власти, данные книги продемонстрировали, что возможности сугубо материалистических подходов ограничены, что выводы, полученные в результате применения таковых подходов, или абсолютно неверны, или – и это в лучшем случае – годятся только в качестве вспомогательного материала для построения теорий иного, более высокого порядка. В каком-то смысле и Сергеев-Ценский, и Каменский, разумеется, сами того не осознавая, исполнили роли литературных камикадзе, и жаль, что такое непреднамеренное самопожертвование не получило должной оценки ни в истории литературы, ни в пушкиноведении. Должной оценки – то есть подобающего осмысления с последующим движением к новому знанию. Минули с той поры десятилетия, возникли кое-какие интуиции, но движения как не было – так и нет: воз и ныне там. Пусть обижаются на нас многие современные исследователи и литераторы, пусть негодуют или анафемствуют, рискнем утверждать, что их увлеченный поиск, их гипотезы – чаще всего лишь перепевы тех романов. Талантливые, полные остроумных частных наблюдений, живо читаемые – но перепевы. В них учтены достижения науки, обновлена фразеология, улучшен стиль, утончены акценты – но суть осталась неизменной, методология исследования как будто окаменела.
«Бывает нечто, о чем говорят: «смотри, вот это новое»; но это было уже в веках, бывших прежде нас…» То-то и оно…
Вот почему полезно сегодня и переиздать вроде бы старые романы Сергеева-Ценского и Каменского, и поставить их на книжную полку в доме, и прочитать или перечитать, и позднее не брезговать ими. Это – романы-напоминания, романы – если угодно – предупреждения, в особенности адресованные той многочисленной и все разрастающейся когорте влюбленных в Пушкина сыщиков, которые мечтают, силются, но так и не могут поставить жирную точку в деле о жизненной драме, дуэли и смерти Пушкина.
«Что было, то и теперь есть, и что будет, то уже было…»
В вечных словах этих – бездна смыслов, и каждый – бездонный. Сверхзадача пушкиноведения как феномена национального самосознания – стремиться к тому, чтобы завтрашнее слово науки или литературы (»что будет») максимально, елико отпущено, описывало минувшее – то, что «уже было» на самом деле, а не то, что привиделось нам в нескончаемых идеологических грезах.
От нас тоже зависит, будет ли произнесено: «Смотри, вот это новое», причем произнесено на сей раз безошибочно. К такому вожделенному моменту можно продвигаться и «апофатическим» способом, постепенно определяя истинное через отрицание и отметание ложного. Так что читайте, глубокоуважаемые пушкинолюбы, эти романы, творчески полемизируйте с их авторами, делайте надлежащие, далекоидущие выводы и – и дорогу осилит идущий…
Михаил ФИЛИН
С.Н. Сергеев-Ценский. Невеста Пушкина
Часть перваяМилый омут
Глава первая
В конце апреля 1829 года в Москве, в доме кн. Петра Андреевича Вяземского в Чернышевском переулке, в обширном кабинете его с прекрасными книжными шкапами сидели трое: сам Вяземский, высокий, курносый, в очках, начисто бритый, с тонкими, широкими, насмешливыми губами, человек лет тридцати семи; затем граф Толстой Федор Иваныч, прозванный Американцем, лет уже близко к пятидесяти, плотный, осанистый, молодцеватый, с густыми седеющими бакенбардами, тот самый, о котором сказал Грибоедов: «В Камчатку сослан был, вернулся алеутом и крепко на руку нечист», тот самый, который «развратом удивил четыре части света» и теперь «только что картежный вор», по выражению Пушкина, и, наконец, сам Пушкин, который в Москве остановился всего на несколько дней проездом из Петербурга в Грузию.
Щуря умные серые глаза, говорит Пушкину Вяземский:
– Я все-таки теряюсь в догадках, как это тебе разрешили поездку на Кавказ, где так много декабристов… И где близка действующая армия…
– А самое важное: где близка заграница! Ты это хочешь сказать? – нетерпеливо перебивает Пушкин.
– Это само собою, хотя турецкая и персидская границы во время войны для русского правительства в отношении Пушкина едва ли опасны: не захочет же он, Пушкин, чтобы его посадили на кол… А вот близость действующей армии… Ведь год назад, Федор Иваныч, нам с ним отказали, когда просили мы позволения следовать за императорской квартирой в действующую армию, но… нам отказали ввиду, очевидно, нашей безнравственности! Да, да, разумеется! Опасались, что мы скверно повлияем на молодых офицеров и… и войска наши, конечно, будут из-за этого разбиты!
– Гм… да. А не было ли тут, то есть в этом разрешении, чего-нибудь закулисного? – И Толстой многозначительно выпячивает губы.
– А именно? – настораживается Вяземский, вскидывая высоко на лоб почти безволосые брови.
– Сейчас в армии на Кавказе множество богатых людей. В тылу там безделье, скука, карточная игра. Мне писали: выигрывают огромные деньги, целые состояния… – с подъемом говорит Толстой.
Пушкин вскакивает и кладет ему руки на плечи, вдруг захохотав, но тут же оборвав смех:
– Так ты хочешь сказать, что я еду выиграть себе состояние? Ты умен, я всегда это думал!.. Это было бы для меня не плохо, но это не то… Я просто не нахожу себе места… Ах да, так ты думаешь, что почему именно разрешили?
Но Толстой не любит, чтобы его перебивали; он продолжает, обратясь к Вяземскому:
– Так вот, компания игроков великосветских, между нами говоря, тепленькая шайка шулеров, могла решить: Пушкин просится на Кавказ? Прекрасно! Надо шепнуть, кому следует, чтобы разрешили. Пушкин – игрок: где он, там азарт; где азарт, там бросают на стол большие деньги… Отсюда вывод…
Хватая за руку Толстого и сильно дергая его к себе, перебивает Пушкин:
– Не смеши меня, пожалуйста, своими выводами! Мне и не до смеха, я серьезен, как сатана… У меня к тебе дело, большое дело! Петр Андреич, оставь меня с ним tête-à-tête! Ради бога! Очень прошу! – И он пытается подтащить Вяземского к двери, вместе с креслом, в котором тот сидит.
– Вот как он выпроваживает меня, злодей! – широко улыбается Вяземский.
– Не сердись, я тебе потом скажу, в чем тут суть!
– Зачем же сердиться? Я знаю, что скажешь. – И Вяземский уходит из кабинета, а Пушкин берет Толстого за плечи и приближает свой «арабский профиль» к его лицу:
– Федор Иваныч! Ты для меня теперь самый нужный человек в Москве! Ты понимаешь, что это значит, когда говорят: самый нужный!?
– Что? Проигрался? Кому?.. Денег надо?.. У меня нет!.. Я сам на днях проигрался! – подозрительно глядя на него, бубнит Толстой.
– Неужели и ты когда-нибудь можешь проиграться? Не верю! – весело тормошит его Пушкин.
Но Толстой мрачно отзывается:
– Верь!.. Это – Жемчужников, вот кто шулер!.. Огонь-Догановский, в доме которого ты, должно быть, и проигрался, тот тоже шулер!
– Верю! Мне нет никакого смысла в это не верить, тем более что не с этой стороны ты мне нужен, не с этой! Понимаешь! Не с этой!
Однако совершенно озадачивает Толстого такой оборот дела. Он смотрит на Пушкина удивленно:
– Как? Не с денежной?.. Теряюсь в догадках, с какой же еще?
Но быстро говорит Пушкин:
– Не теряйся! Я влюблен! Помоги мне жениться!
Лицо Американца становится сразу успокоенно лукавым.
– Жениться? А говорит, что не с денежной стороны я ему нужен! Что же такое женитьба? По-эт! Постой! Ты, пожалуй, будешь просить, чтобы я тебе Натали Гончарову высватал?
– Как ты умен! – совершенно искренно поражается Пушкин.
– Что «умен»? Угадал, а?
– Умен, умен!.. Мудр, точно райский змий!
– Это я, братец мой, и без тебя знаю! Зато ты глуп, хотя и не так уже молод!.. Лет тридцать есть? – присматривается к Пушкину Американец.
– А ты сколько дашь?
– Да уж видно, что пожил! Меньше тридцати никто не даст, а больше, пожалуй… Не моложав, нет!
Однако этот дружеский отзыв не нравится Пушкину, и он возражает быстро:
– Моложавость свойственна только дуракам! А умный создан для того, чтобы жить, а не беречь моложавость, как дева невинность!.. Так вот, будь другом, посватай!
Толстой искренно изумленно разводит руками:
– Я чтобы посватал? Послушай, что ты городишь! Умный человек, а… Я тебе удивляюсь! Хочешь бесприданницу взять?.. Ведь она в дырявых перчатках на балы является! В стоптанных туфлях танцует! Красива, скажешь? Что из того, что красива? Все девчонки красивы, а откуда уроды-дамы берутся, – черт их знает!
– Нет, ты о Натали не говори так! Она и в пятьдесят лет будет красавицей! – отшатывается от него возмущенно Пушкин.
– Ого!.. Ретиво!.. Влюблен, влюблен, это видно… Но ведь ты знаешь, конечно, или не знаешь? У Гончарова-старика миллиона полтора долгу! Кроме того, он ведь, даром, что стар, еще два-три мильончика профинтить вполне в состоянии, если б только ему их дали! Он по-своему умен, конечно, тоже: вот уж пожил на свете! Не меньше как тридцать миллионов он промотал! Прав, прав, после смерти казачка не отпляшешь! А умрет, – мертвии бо сраму не имуть, – пусть наследники проклинают, сколько хотят…
Но Пушкин не дает ему говорить. Он обнимает его и нежно на него смотрит:
– Хорошо, хорошо, все это я слышал, оставь!.. Федор Иваныч, ты туда к ним вхож… Закинь удочку на такого живца, как я, может быть и клюнет!
– Э, закинь! Я люблю верную игру, а это что за игра без онеров! Ты думаешь, что ты такой вот Пушкин-поэт им там нужен? Им нужен министр, а не поэт! Самое меньшее – генерал-губернатор! Ведь у них там только и капиталу, что одна Натали, больше козырять нечем. Старшая уже под годами, средняя – раскосая, так и просидят в девках. Вхож я к ним? Мало ли я к кому вхож? А только нигде не бывает так тошно, как у них. Я за Гончарихой волочился даже когда-то, только это когда было! А теперь ведь черт знает до чего дошла барынька!.. Когда-то была красавица тоже, не хуже Натали, а теперь халда, ханжа и, черт ее знает, кажется, даже попивает втихомолку!.. Да что ей еще и делать прикажешь? Я бы на ее месте тоже, пожалуй, спился или с ума сошел, как ее муженек. Ведь сама она мне говорила, что то был тих, а то уж буйствовать начал, однако опеки над ним добиться она не может, вот наши порядки!.. Нет, знаешь ли что, желая тебе добра, скажу тебе, братец мой, так: ты в этот милый омут лучше оглобель не заворачивай – увязнешь! Поверь!
– Верю!.. Верю… а все-таки… Вот что, Федор Иваныч… У тебя ясная, как день, голова и сердце у тебя золотое… Ведь ты там завтра будешь, а? Я вполне уверен, что будешь… Сказал бы так, между прочим, а?
– Вот тебе на! – отзывается Толстой и озадаченно, и пытливо.
– А то, видишь ли, подорожная на Кавказ – она тут вот, со мною, надо ехать… времени терять нельзя… Скажешь, а?.. Будешь другом? – умоляюще глядит Пушкин и гладит его плечи, отчего Толстой становится вдруг торжественным и говорит вещим тоном:
– Вот что, братец мой: если у тебя любовь, то знай, что это болезнь, и очень свирепая болезнь… Однако клин клином выбивают. Лечи свою любовь любовью же, этакой, понимаешь, общедоступной… При помощи Венеры простонародной, вот тебе мой совет! Потому что я тебе не враг, понимаешь? Мы когда-то поменялись эпиграммами, но помирились, мне кажется, прочно… Я к тебе зла не питаю, твой талант я любил и люблю и в пропасть тебя толкать не намерен… Все!..
И от торжественности собственных слов Толстой даже подымается с кресла, но Пушкин бросается ему на шею:
– Федор Иваныч!
– Не намерен! Отстань! – пытается освободиться от него Американец.
– Пойми, что мне-то самому ведь неудобно: в глупое положение могу стать! – умоляет Пушкин.
– А мне зачем же в глупое положение становиться?
– Друг мой! Ведь ты мой друг? Пойми, как же я поеду на Кавказ, если у меня не будет даже надежды?..
– Вот и бери с собой Надежду! – быстро отзывается Толстой. – Бери с собой Надежду, а Наталью оставь!.. Это безнадежное дело, пойми раз навсегда!
Но Пушкин тоже переходит на его торжественный тон:
– Федор Иваныч, я убежден в том, что меня выручит твой ум!.. И буду я тогда твой вечный данник…
Это несколько смешит Американца, и он сдается:
– Гм… данник… Хорош ты будешь данник, когда в долговой яме невылазно будешь сидеть!.. Но черт с тобой, сказать я, конечно, могу.
Радостно и бурно бросается обнимать его Пушкин:
– Только скажи, больше ничего! Только скажи!
Но Американец принимает деловой вид и освобождается от объятий поэта:
– Я, кстати, должен быть там завтра: вспомнил долговую яму, и как раз должок есть за стариком Гончаровым, завтра срок… Разговор неприятный, а надо говорить…
Сияя по-детски широкими глазами, которые кажутся черными теперь от расширенных зрачков, прижимается к нему Пушкин:
– Вот!.. И о том, что я прошу, скажешь?.. Так, между прочим, хотя бы…
Снисходительно к нему, сощуренно глядя и слегка улыбаясь, спрашивает Американец:
– Из любопытства поглядеть, как они взовьются на дыбы оба – Наталья Ивановна и старик?.. Пусть даже и взовьются, а?
Пушкин подбрасывает голову:
– Хотя бы и так, что ж… Пусть даже и взовьются!
– Игрок!.. Нет, я все-таки больше всего люблю тебя за то, что ты игрок!
И Толстой смеется густо, по-отечески трепля рыжеватые курчавые волосы Пушкина от шеи к затылку.
Глава вторая
Дом Гончаровых на углу Никитской улицы и Скарятинского переулка. В большую моленную комнату Натальи Ивановны Гончаровой в первом часу дня на обычную утреннюю молитву собирается женская половина семейства и приближенные приживалки – Катерина Алексеевна с Софьей Петровной – входят из одних дверей, девицы Гончаровы по старшинству: за Екатериной – Александра, за Александрой – Натали – из других, и сама Наталья Ивановна из третьих, из своей спальни; с нею выходит и ключница Аграфена, пожилая, грузная, из крепостных.
Женщина уже на пятом десятке лет, но с неостывшими еще следами былой красоты, высокая и прямая, Наталья Ивановна церемонно и безмолвно, точно совершая обряд, целует поочередно своих дочерей, потом позволяет приживалкам прикоснуться к себе подобострастными губами.
Улыбаясь той скверной улыбкой, которую принято называть сладкой, спрашивает более приближенная из приживалок, Катерина Алексеевна:
– Как почивали, Наталья Ивановна? Сон был ли спокоен?
Но Наталья Ивановна говорит недовольно:
– После этих балов какой уж сон! Спишь и просыпаешься, и все опять как наяву мелькает… А ведь не ездить мне нельзя: как тут не поедешь? Не одних же их (жест в сторону дочерей) на балы пускать! Что это у тебя? Молитвенник? – перебивает она себя, пристально глядя на книжку, которую не успевает спрятать в рукав восемнадцатилетняя почти Александра…
– Это, мама?.. Да, это…
Александра в полном замешательстве краснеет сплошь, засовывая в то же время книжечку поглубже в раструб широкого рукава.
Но мать отводит от нее недовольные, недоспавшие глаза. Она ищет кого-то ими и не находит и спрашивает всех и никого:
– Секлетея Кондратьевна где же?
– Секлетея Кондратьевна сегодня в обиде большой! – отзывается Катерина Алексеевна слегка насмешливо, при этом она чуть слышно хихикает и кивает в сторону Александры.
– Что еще такое?.. Секлетея Кондратьевна! – кричит в дверь Наталья Ивановна.
– Иду я, иду-у! – входит простоватая третья приживалка с толстым, в красном сафьяновом переплете молитвенником крупной славянской печати. – С добрым вас утром!.. Как почивать изволили? – останавливаясь перед Натальей Ивановной, смотрит она задумчиво в пол.
– Ты что это, дуешься, что ли? Это она тебя? – кивает на Александру Наталья Ивановна. – Что? А?
И Секлетея Кондратьевна объясняет загробным голосом, но с большим выражением:
– Да как же теперь это можно, матушка Наталья Ивановна? «Гончаровский дьячок!» – говорят на меня и очень меня дразнят, как я читаю… Тогда поэтому я читать уж больше, выходит так, что и не должна… что же… вот… То я – дьячок, то я – протопоп… Одни насмешки-с! – И она протягивает Наталье Ивановне молитвенник.
– Ты-ы это что такое себе позволяешь? – кричит Александре мать. – Над священным саном глумишься? Кто тебя учил этому, дуру?
Она бьет ее по щеке ладонью. Из рукава Александры выпадает книжка.
– Это что такое за книжка? Натали, подыми! – (Натали подымает. Наталья Ивановна смотрит в лорнет на заглавный лист.) – Что-о? «Стихотворения А. Пушкина»? Та-ак? Тебя кто же учил врать матери, а-а?
– Я, мама, я… не лгала вам! – чуть говорит Александра сквозь слезы.
– Как не лгала? Я тебя спрашиваю: «Это – молитвенник?» А ты мне говоришь: «Да!»
– Я ничего не сказала, мама!
– Вот посмотрите на нее! И не хочешь, так непременно согрешишь с такими! Ты что меня в грех вводишь, а?.. Тебе кто позволил читать подобную безнравственность? Откуда ты ее взяла, эту книжку?
И Наталья Ивановна с силой бросает злосчастную книжечку стихов в дальний угол молельни.
– Везде ее продают, мама! Во всех лавках книжных… Если бы это… было безнравственно… не продавали бы… – сквозь всхлипывания говорит Александра.
– Да, да-а!.. Так вот отвечают матери! Поспорь, поспорь с матерью еще! А?.. Она еще спорить смеет!.. Читай, Секлетея, молитвы!
И Секлетея Кондратьевна выступает вперед, перед иконы, развертывает благоговейно молитвенник, разглаживает листочки и начинает читать глухим мужским голосом, отчетливо произнося слова:
– Во имя Отца и Сына и Святого Духа, аминь!
Все начинают креститься истово, а Наталья Ивановна, оглядываясь, спрашивает вдруг:
– А Сережа? Сережа где?
– Сережа давно встал, занимается с учителем, – отвечает старшая, двадцатидвухлетняя Екатерина.
– Занимается, а молился ли? Позови его сюда поди!
Екатерина уходит. Из дверей, откуда вышла Секлетея Кондратьевна, осторожно высовывается повар Пров – в белом колпаке, человек очень толстый и почтительно требовательный.
– Ты что сюда лезешь? – кричит на него Наталья Ивановна.
– Барыня, мне два слова насчет обеда сказать… – хрипло рычит Пров.
– Пошел, пошел!.. После с обедом!
– После, – может у меня обед запоздать, барыня! – настаивает Пров.
Но Аграфена, на которую негодующе глядит Наталья Ивановна, шикает на него:
– Иди, иди, когда тебе говорят, Пров! Иди!
И Пров скрывается. Входит из других дверей высокая темноволосая Екатерина, за ней Сережа с недовольным лицом красивого подростка.
– Ты почему на молитву не вышел? – очень строго спрашивает мать.
– Мне никто не сказал, мама́! – почтительно подходя и целуя руку матери, бормочет Сережа.
– Становись рядом!.. Секлетея, сначала начни!.. – приказывает Наталья Ивановна.
И Секлетея тоном начетчицы начинает снова:
– Во имя Отца и Сына и Святого Духа, аминь. Боже, милостив буди мне, грешному!.. Господи Иисусе Христе, сыне Божий, молитв ради Пречистой Твоея Матери и всех святых помилуй нас, аминь… Слава тебе, Боже наш, слава тебе. Царю Небесный, Утешителю, душе истинный, иже везде сый и вся исполняй, Сокровище благих и жизни Подателю, прииди и вселися в ны и очисти ны от всякия скверны и спаси, Блаже, души наша…
Тут она звучно переворачивает лист и продолжает с большим подъемом:
– Восставше от сна припадаем Ти, Блаже, и ангельскую песнь вопием Ти, Сильне: свят, свят, свят еси, Боже, Богородицею помилуй ны!
Среди молящихся начинается движение, они переглядываются недоуменно, а Секлетея продолжает трубить:
– От одра и сна воздвигл мя еси, Господи, ум мой просвети и сердце и устне мои отверзи, во еже пети Тя, Святыя Троицы! свят, свят еси, Боже, Богородицею помилуй мя!
– Постой! А что же ты «Пресвятую Троицу» пропустила? – негодующе останавливает чтицу Наталья Ивановна.
– И ведь «Отче наша» тоже не прочитала! – вставляет Катерина Алексеевна тихо, но с ужасом.
– Ах, горе мое! Листочки тут слиплися два, – и сама читаю, удивляюсь, как же это так скоро сегодня читается! – пугается своей непростительной ошибке Секлетея Кондратьевна, но тут медленно отворяется дверь и входит с лорнетом в одной руке и с бумагами в другой, в седом парике, в полосатом бухарском халате Афанасий Николаевич Гончаров, семидесятилетний свекор Натальи Ивановны, владелец майората Гончаровых в Калужской и других губерниях; семенящей, однако хозяйской походкой подходит он к Наталье Ивановне:
– Доброго утра, дорогая моя Натали, хотя давно уж день, и я давно на ногах… Я, знаешь ли, подглядывал в дверь и вижу, – в молитве какая-то заминочка, значит, я могу… Я с неотложным делом, с наиважнейшим! Иначе разве бы я посягнул?..
Но Наталья Ивановна, отступая на шаг, всплескивает руками:
– Я изумлена!.. Как вы вошли сюда, когда мы молимся!
Держа руку около левого уха, наклоняется к ней Афанасий Николаич:
– А? Молитесь? Да ведь не молитесь же, я вижу… И, наконец, между нами говоря, бог, он, владыка, терпелив! Бог терпелив, и он подождет немного, а вот кредиторы… они, моя дорогая Натали, они не желают ждать!.. И вот бумажка такого рода… возьмите-ка свой лорнет и взгляните…
Наталья Ивановна, отступая в ужасе, смотрит на него так, точно сейчас же он должен провалиться сквозь пол, и она даже подбирает платье, как бы опасаясь провалиться с ним вместе:
– Так говорить о Господе нашем? Вы – афей, афей! Оставьте меня! Идите отсюда, идите!.. Так говорить перед иконами?..
И она крестится и пятится, крестится и пятится и пронизывает старца иступленно возмущенным взглядом.
Но старец, расслышав слово «афей», т. е. безбожник, возмущается и сам, всех кругом оглядывает изумленными глазами и крестится частыми крестиками, бормоча:
– Я – афей! Я?.. В первый раз слышу!
В это время за дверью, в которую вошел Афанасий Николаевич, раздаются дикие крики:
– Держите! Уйде-ет! – потом торопливый и звучный топот ног, и в дверь врывается растрепанный, в сером байковом халате, рыжий с проседью, голубоглазый Николай Афанасьевич, его сын, муж Натальи Ивановны, а за ним его камердинер Терентий, красивый человек средних лет, и еще двое лакеев помоложе. У одного в руках широкая белая крепкая тесьма с петлею.
Николай Афанасьевич, вбегая в середину шарахающихся от него дочерей и жены, кричит неестественно громко:
– А-а, царица с царевнами!.. А царевичи, царевичи, где?.. Где царевичи?.. А-а! Вот один, вижу! – находит он глазами Сережу, робко выглядывающего из-за сестер.
В ужасе пятясь от мужа под иконы, визгливо кричит Наталья Ивановна:
– Вяжите его! Вяжите!
Но Николай Афанасьевич схватывает Натали и тискает ее, приговаривая:
– Ца-рев-на Ле-бедь! Царевна Лебедь!
Натали визжит, вырываясь из отцовских объятий. От нее разбегаются сестры и приживалки.
– Терентий! Терентий, вяжи! – вопит Аграфена.
Терентий с лакеями бросается на Николая Афанасьевича, который воет пронзительно и заунывно, по-волчьи. Они опрокидывают Николая Афанасьевича и вяжут ему руки. Освобожденная Натали выбегает вон из комнаты, плача, а за нею обе сестры.
Наталья Ивановна топочет ногами, приседая:
– Вон его! Несите вон его отсюда!.. Несите же!.. Тащите, вам говорят!
– Здо-ро-вый! – рычит, борясь с больным, один из лакеев.
Это слово расслышал Афанасий Николаич.
– Я то-оже был когда-то здоровый! Эх, Коля, Коля! – кивает он беспомощно.
– Ногами бьет, барыня!
– Нет терпенья! – орет другой лакей.
Но его покрывает пронзительный вскрик Терентия:
– Укусили! Барыня! Они меня укусили! Ей-богу!.. Ах, погибший я теперь человек! Сбешусь!
И в отчаянии, что теперь непременно он сбесится, Терентий толкает своего барина локтем в лицо.
Это замечает Сережа и кричит высоким, тонким, но ломающимся, как у всякого подростка, голосом:
– Не сме-ей! Хам! Не смей бить папу!.. Мама, они папу бьют!
– Тащите его! Тащите скорей! – кричит, не слушая его, Наталья Ивановна.
Николай Афанасьевич упирается и тоже кричит истошно, но его подхватили под колени и уносят на руках.
– Они и рады! Этот Терентий!.. Барину своему руки вязать! – не унимается Сережа и вызывает грозный окрик матери:
– Сережка! Уйди вон отсюда! Иди заниматься!
– Вот они, пугачовцы!.. Это пугачовцы! – испуганно бормочет Сережа и стремительно выбегает вслед лакеям, уносящим отца; за ним порывисто уходит Наталья Ивановна, а за нею Афанасий Николаевич и Аграфена; остаются одни приживалки, не решаясь уйти из молельни, и, всплескивая ручками, говорит Катерина Алексеевна:
– Боже мой, боже мой, что же это с ним? Все время был тихий, только ходит и бормочет, а то про себя улыбается… и вдруг… что такое?
– Музыку, должно быть, полковую услыхал… Или лошадь близко около себя увидел… – пытается догадаться Софья Петровна.
– Где же ему лошадь увидать? – хочет уяснить Катерина Алексеевна.
– А может в саду гулял, а за оградой чья-нибудь лошадь… Ведь это когда он с лошади упал, за зайцем скакал, тогда ведь это с ним сотрясение головы случилось!
– А какой музыкант был замечательный, ах-ах, ах!.. Жить бы да жить в уме, в здоровье, ан вот…
И Екатерина Алексеевна скорбно качает головкой, а Секлетея Кондратьевна спрашивает ее мрачно:
– Что же нам теперь? Будем ли молитвы продолжать или уж расходиться нам?
Проворно оглядываясь на открытые настежь двери, отвечает ей Софья Петровна:
– Я полагаю, что как же иначе? Уж Наталья Ивановна свое сделает, а как же?
– Как это свое? Это – божье, а не наше совсем! – подозрительно глядит на нее Секлетея, и Софья Петровна вынуждена поправиться:
– Ну, то есть свой обиход жизни, я хотела сказать!.. А вот учитель Сережин, немец, и даже из комнаты сюда не вышел… Ему хоть из пушек пали!
Между тем неотступно думающий о господском обеде Пров сначала заглядывает в дверь, потом появляется весь толстый, в белом:
– Ну вот, потребуется в свое время обед, а что я сделаю, когда провизии мне не дадено? А говорю, внимания ко мне нет. Потом же крик один будет, а в рассуждение никто не возьмет: чем же я виноват? К Аграфене обращаюсь, Аграфена не знает, а кто же ключница? Аграфена! И она не знает! Кто же тогда знает?
Однако входит всезнающая Наталья Ивановна решительной походкой и говорит недовольно:
– Куда это все разошлись? А? А ты чего опять здесь, Пров?
– Барыня! Я опять же касательно обеда… – кланяется Пров, насколько может по своей толщине.
– Как ты сме-ешь входить безо времени? Кто тебя звал сюда? Кто? А? – раздражается Наталья Ивановна.
– Барыня! – умоляет Пров и даже пытается сложить соответственно руки перед животом.
– Я тебе сказала: после? Я тебе сказала: после? Ступай вон.
Наталья Ивановна топает ногами и Пров исчезает, а Катерина Алексеевна говорит ревностно:
– Я сейчас позову всех, всех!
– И Сережку тоже! – кричит ей вдогонку Наталья Ивановна.
– Секлетея Кондратьевна! Опять сначала начнешь… Только смотри уж не пропускай! Это на нас наказание за твой грех… А еще Афанасий Николаич своей выходкой афейской добавил…
И когда входят Екатерина Александра, Натали, за ними Сережа с весьма недовольным лицом и Катерина Алексеевна, она обращается ко всем с привычной строгостью в голосе:
– Куда это все ушли из моленной? Чтоб никогда больше этого не смели делать! Читай, Секлетея!
Секлетея Кондратьевна крестится, – а за нею все как по команде, – и начинает снова:
– Во имя Отца и Сына и Святого Духа, аминь!.. Боже, милостив буди мне, грешному!
Однако входящая плавно, но решительно Аграфена говорит таинственно:
– Барыня! Там гости к вам… Их сиятельство граф Толстой!
– Что-о? Еще что такое? Какой граф Толстой? – негодует Наталья Ивановна.
– Ну обыкновенно, Федор Иваныч…
– Скажи… Скажи, что сейчас выйду! Что это, господи, никак домолиться сегодня нам не дают!
Повышая голос, как всегда, при конце своего чтения, Секлетея возглашает:
– И ны-ыне, и присно, и во веки веков, аминь! – крестится и закрывает книгу.
– Что же это ты зааминила? – изумляется Наталья Ивановна.
– Да ведь как же, матушка Наталья Ивановна, когда гости?
– Что у тебя за разговоры такие? Придут гости, уйдут гости, а Бога я не забуду, нет! – трясет головою в буклях Наталья Ивановна.
Но стук в дверь и голос гр. Толстого:
– Наталья Ивановна, к вам можно? – заставляет ее перейти на шепот и она машет руками, говоря:
– Идите все отсюда! Идите все! – И все проталкиваются к двери, оставляя ее одну. Последней уходит Аграфена.
– Войдите, граф! – томно говорит Наталья Ивановна, оправляя платье.
Толстой, входя, кланяется низко; у него торжественный вид.
– Приношу мое почтенье, дорогая Наталья Ивановна, если только не помешал я вам, от чего боже избави!
Обольстительно улыбаясь, говорит Наталья Ивановна, протягивая руку для поцелуя:
– Здравствуйте, граф!
– Очень рад вас видеть здоровой, цветущей! – кланяется Толстой, длительно целуя ее руку.
Наталья Ивановна жеманится:
– Какое у меня уж здоровье? Идемте в мою комнату, граф!
Однако Толстому не хочется уходить из молельни.
– Я всегда был в убеждении, что это тоже ваша комната! – говорит он серьезно… – И знаете ли, дорогая Наталья Ивановна, святость этих ликов кругом как нельзя более приличествует предмету моей с вами беседы… Нет, вы разрешите мне, человеку искренно религиозному, остаться с вами здесь! Я сейчас очень серьезен, я сейчас именно молитвенно, я бы так сказал, настроен. Я к вам по очень волнующему меня делу… Поверьте, я искренне говорю!
И в доказательство этой искренности он прикладывает руку к сердцу.
Такой торжественный тон заставляет Наталью Ивановну насторожиться.
– Садитесь, граф!
Оба садятся; она тщательно оправляет платье и вздыхает:
– Ах, все эти серьезные дела, граф, мне успели уж так надоесть сегодня, хотя я и недавно встала!.. О серьезных делах вам надо бы говорить с моим свекром… А с меня довольно своих тяжестей… Три дочери, граф, так как вы не жених и не отец жениха, то я вам могу пожаловаться на эту тяжесть!
– И очень, очень кстати! Именно мне!.. – подхватывает Толстой… – Правда, я не жених, о чем очень сожалею, и не отец женихов, – об этом я сожалею меньше, – но отчего бы мне не быть вот сейчас сватом, а? Как вы находите, Наталья Ивановна, гожусь я в сваты?
При этих словах Наталья Ивановна вся преображается против своего желания показать это.
– Неужели? Вы, конечно, шутите, как всегда?
– Помилуйте, я ведь сказал вам, что по серьезному делу!
– Я знаю, что это за серьезные дела! Вексель, который просрочен и отсрочен и по которому наконец надо платить! Но ведь этими делами ведает Афанасий Николаич, а не я, нет!
– Нет, к вам, дорогая Наталья Ивановна, на вашу половину я не с тем пришел, не с тем!
И вдруг, вдохновенно поднявшись сам, он подымает ее и подводит к иконам:
– Помолимся Господу!.. Помоги, Господи, принять решение твердое ко благу, а не во вред!.. – Он истово крестится и кланяется низко на три стороны, так как с трех сторон висят иконы. Наталья Ивановна крестится и кланяется тоже, но вопросительно глядит на него вбок. – Дай нам, Боже, ума светлого! – продолжает креститься Толстой, наконец говорит просто: – Вот теперь наша беседа освещена. Теперь сядемте, поговорим. Вы, конечно, знаете Пушкина?
При этой фамилии очень оживляется Наталья Ивановна:
– Графа? Какого именно?
– Нет, не графа… Пушкина-стихотворца…
Лицо Натальи Ивановны мгновенно каменеет в изумлении.
– Пушкина-стихотворца? Этого афея и сорванца?
Она глядит на книжку, которая валяется, брошенная ею, недалеко от Толстого, и кивает на нее Американцу:
– Вот, возьмите, граф, эту мерзкую книжонку и посмотрите!
Но Американца трудно смутить. Он догадливо дотягивается до книжечки. Поднимает ее, смотрит:
– А-а, ну вот, тем лучше! Значит, вы даже и читаете этого поэта… тем лучше… так мы скорее столкуемся… «У вас – товар, у нас – купец, собою парень молодец»… Вот как раз подходящие открылись строчки… Сорванец, вы сказали? Какой же он теперь сорванец? Ему уже тридцать лет! Был, конечно, сорванцом, не спорю, и всем это известно, но теперь…
– Государь его терпеть не может. Это мне говорили верные люди! – горячо перебивает Наталья Ивановна, чем возмущает Американца.
– Что вы! Что вы!.. Совсем напротив. Государь-то его и ценит, а за ним все!
– Помилуйте, граф! Да за ним, мне говорили, даже секретный полицейский надзор! – понижает голос Наталья Ивановна.
– А за кем же из вас нет полицейского надзора? – беспечно спрашивает Толстой. – Это еще хорошо, что секретный, а не гласный!
– Даже письма его, говорят, приказано читать на почте!
– А чьих же писем не читают на почте! И мои, и ваши, конечно, читают, будьте покойны! – улыбается Толстой.
– Неужели все письма успевают прочитать? Что вы!
– По наитию, Наталья Ивановна! Там, в почтамте, сидят ясновидящие и всякую зловредность нашу видят сквозь конверты… Нет, Пушкина никто уж больше не притесняет…
– Даже и кредиторы?
– Кого же из нас не притесняют эти пакостники!
– Но ведь Пушкин – он ведь известный афей! – совершенно пугается Наталья Ивановна.
– Вот уж этого бы я не сказал! Он был когда-то грешен в этом и то немного, за что и наказан царем Александром… Нет, он теперь совсем не афей, поверьте! – наклоняется к ней для большей убедительности Американец.
– Хорош не афей! А «Гаврилиаду» кто написал? Ведь это такое кощунство!
И она вдруг закрывает глаза руками в полнейшем ужасе.
– Откуда же «Гаврилиада» до вас дошла? – удивляется, вздергивая плечи и брови, Американец. – Вот уж не думал даже, чтобы вы так интересовались и до меня моим женихом! Нет, нет, дорогая Наталья Ивановна, на этот счет успокойтесь: «Гаврилиада» не его сочинение, а на него только свалили. И он мне сам говорил: «Написал я лично государю, чтобы от меня отстали с «Гаврилиадой», и царь приказал оставить меня в покое!»
– Значит, это не он писал такую мерзость? Вы убеждены? – начинает светлеть Наталья Ивановна.
Но Толстой говорит совершенно убежденно:
– Помилуйте, да если бы действительно он, ведь его бы в Соловки за это загнали! Что вы, дорогая!
– И стоило бы! За это стоило бы! Я бы сама так и решила! Но ведь он… какой же он жених, ведь он нищий! Что у него есть?
– Тысяча душ! – не задумываясь решает Американец.
– Тысяча? У него? Неужели? – приятно удивляется Наталья Ивановна.
– Пока у отца, конечно, но ведь это все равно что у него… Дочь выделена… Конечно, отец передаст ему имения свои, лишь только он женится.
Наталья Ивановна смотрит на него пытливо, неопределенно цедя слова:
– Если вы это знаете… Но как же он уродлив, этот Пушкин! Он ведь мне был представлен на одном балу… Он к Александре сватается? – вдруг спрашивает она живо.
Этот вопрос удивляет Толстого.
– Насколько я от него слышал, он влюблен в Натали, – говорит он.
Наталья Ивановна даже несколько приподнимается от крайнего изумления:
– На-та-ли? Что вы сказали, граф?! На-та-ли, чтобы я… Натали, чтобы отдала за какого-то Пушкина?.. Ого!
Несколько мгновений она уничтожающе молчит и негодующе смотрит, пока не заканчивает быстро и решительно:
– Так не выдают дочерей, Федор Иваныч, начиная с младшей! Пока не выдана старшая, младшая сиди себе и жди своей очереди! Да!
И вдруг она смеется нервическим затяжным смехом:
– Пушкин! И Натали! Пуш-кин и На-та-ли!.. А на какое приданое, любопытно мне знать, рассчитывал ваш жених? – добавляет она сквозь смех.
– Он мне ни слова не сказал об этом, дорогая Наталья Ивановна, – с достоинством человека, которого совершенно невозможно обескуражить, отвечает Американец.
– Очень богатое воображение у этих, поэтов! Он, конечно, рассчитывал на гончаровские миллионы? Но этих миллионов уж нет, к сожалению, как вам хорошо известно, граф! – качает головой Наталья Ивановна.
Толстой возражает спокойно:
– Я думаю, что и ему, Пушкину, это тоже известно.
– Что известно? Что ему известно?.. – вдруг вскидывается Наталья Ивановна. – Миллионов за моими дочерьми нет, но они не бесприданницы, отнюдь нет!.. Этого никто не смеет думать!
– Помилуйте, Наталья Ивановна, кто же смеет такое думать? А что касается долгов, то у кого же их нет? Государство даже и то берет в долг на то, на сё. Без «долгов» и молитва «Отче наш» не считалась бы молитвой Господней… Но что же все-таки должен я сказать милейшему Пушкину, который ждет решения своей участи от вас единственно! Да или нет?.. Только не будьте к нему жестоки, – он далеко пойдет, – не просчитайтесь! А жестокостью вы его убьете, Наталья Ивановна! Он не сегодня завтра едет на Кавказ и там…
Очень оживленно перебивает Наталья Ивановна:
– На Кавказ? Зачем? Он поступает в полк?
– Не в полк, но у Паскевича будет… Сам царь ему разрешил поездку эту, вот что важно! – подымает палец Толстой.
Однако Наталья Ивановна только удивлена этим:
– Как это «разрешил сам царь»? Я знаю столько случаев, люди ездили на Кавказ лечиться и ни у кого разрешения не спрашивали, не только у самого царя! Но может быть он за чем-нибудь важным туда едет, если царю доложили об этом?
– Несомненно! Но об этом знают только царь да он, Пушкин… Наталья Ивановна, я у вас засиделся! Однако так и не узнал вашего ответа. Что же все-таки должен я передать ему?
– Что же еще передать ему, кроме того, что говорилось? Разве Натали моя перестарок какой-нибудь? Ей всего-то шестнадцать лет! Ей еще много партий может представиться! Ей еще очень и очень можно подождать с окончательным словом!
– Значит не то чтобы «да», однако же не окончательно и «нет». Так я вас понял?
– Разумеется, между нами говоря, окончательно «нет» говорят когда же? Когда другой жених сватается в одно и то же время и он выгоднее, этот другой жених.
– А за Натали никто такой другой еще не сватался? – осторожно допытывается Толстой.
– Зачем же мне лгать и выдумывать, перед святыми иконами сидя? Я говорю откровенно вам: нет, пока не сватался! Да ведь Натали мы недавно и вывозить стали: к ней еще не присмотрелись… А присмотреться есть к кому, есть? – самодовольно заканчивает Наталья Ивановна, делая движение подняться.
– Ну, кто же будет спорить? Разве слепец только!.. Итак: ни «да», ни «нет», но надеяться все-таки может? – почтительно наклоняется к ней, подымаясь, Толстой.
– Надежды ни у кого нельзя отнимать, граф! – поднимается и Наталья Ивановна, протягивая руку.
– Хорошо. Я так и передам. Счастливо оставаться, дорогая Наталья Ивановна, и прощенья прошу за беспокойство…
Он целует руку и уходит, а из другой двери выглядывает тут же после его ухода любопытствующая голова Катерины Алексеевны, потом Софьи Петровны, и в то время, как Наталья Ивановна уходит тоже провожать гостя, они входят в молельню.
Вся в возбуждении, сцепивши руки над головой, тихо вскрикивает Софья Петровна:
– За Наташечку сватается! Пушкин-сочинитель!
– Да вы ясно ли расслышали? – сомневается Катерина Алексеевна.
– Ну, еще бы, еще бы! Так же, как вас вот слышу!
Отворяя дверь, ведущую в комнаты сестер, она кричит:
– Наташечка! Наташечка!
Натали входит и смотрит в недоумении. К ней кидается Катерина Алексеевна:
– Вы знаете, какую вам честь оказал сочинитель Пушкин? Предложение делает!
– Сурьезно, сурьезно! Я сама слышала! – подскакивает с другой стороны Софья Петровна.
– Че-есть? Какая же тут особенная честь? Не понимаю! – удивляется Натали и пожимает пренебрежительно плечами, так что Катерина Алексеевна сразу спадает с тона, говоря:
– Ну все-таки! Пушкина, как генерала какого важного, вся ведь Россия знает! Скажи только: «Пушкин!» – и сейчас тебе всякий грамотный отзывается: «Это сочинитель?»
Так как входят и две старшие сестры Натали, то к ним со своей новостью тоже бросается Софья Петровна:
– Пушкин-сочинитель присылал свата – графа Толстого!
Это заставляет Александру зардеться и вскрикнуть:
– Пушкин? Не-у-же-ли?
А Екатерину спросить тихо у Катерины Алексеевны:
– За кого сватался?
– Вот за счастливицу нашу, – продолжает сиять, гладя руку Натали, Катерина Алексеевна, – а она недовольна!
Александра зло отворачивается к окну, видит свою книжечку, положенную Толстым на пуф, берет ее было, но швыряет снова на тот же пуф.
А Екатерина отзывается весьма пренебрежительно:
– Пуш-кин! Подумаешь тоже! Вот так жених? Очень странно даже, что граф Толстой пришел от него сватом!..
Входит Наталья Ивановна, проводившая гостя:
– А-а! Все опять собрались? Ну, вот и отлично, что никого не звать! А где же Секлетея? Секлетея Кондратьевна! Домолимся уж теперь, авось никто больше не помешает, а потом за кофе сядем!
Секлетея выступает снова с молитвенником вперед. Все принимают молитвенные позы, и снова раздается густой и несомневающийся голос:
– Во имя Отца и Сына и Святого Духа, аминь! Боже, милостив буди мне, грешному!..
Глава третья
В доме князя Вяземского, в том же кабинете, как и в первой главе, сам Вяземский, Вера Федоровна Вяземская, его жена, которая года на два старше мужа, и Пушкин.
– Кстати, Пушкин, о тебе написал в Лондоне доктор Гранвиль, будто ты перевел на русский язык Шекспирова «Лира», а? Какова осведомленность? – широко улыбается Вяземский.
– Да, я знаю это… Говорил мне кто-то… Кажется, Полевой… Да-ле-ко вперед забежал Гранвиль! Правда, думал я перевести одну Шекспирову пьесу, только не «Лира», а «Меру за меру»… Но откуда Гранвиль мог узнать даже и это? Никому ведь я не разбалтывал. Теперь мне остается думать, что я окружен дальновиднейшими шпионами!
– Ты и окружен ими! – быстро вставляет Вяземский.
– Спасибо за откровенность! Ха-ха-ха-ха!.. Как я его поймал, а, Вера Федоровна? – торжествует Пушкин, а Вера Федоровна смеется звонко вместе с ним.
– По-вашему выходит, что и я за вами шпионю! Благодарю!
– Кстати, говорят, что тот же Гранвиль произвел в девицы Зинаиду Волконскую! – продолжает о литературных новостях Вяземский, но Пушкин подхватывает живо:
– Разжаловал!.. Не так ты сказал. В девицы можно только разжаловать, ха-ха-ха!
– И будто заставил ее написать оду на смерть императора Александра! – удивляется в свою очередь Вяземская, на что замечает ее муж ядовито:
– Ничего! Все это – кусок хлеба для Полевого с его «Телеграфом»!
– Отвратительное создание этот Полевой! И руки у него вечно потные, брр!.. И невоспитан: я уронил платок, а он кинулся поднимать!.. – морщится презрительно Пушкин.
– А как говорит по-французски!.. – поддерживает Вяземский… – Нет, милый Пушкин, нам надобно затевать свой журнал!
– Я только об этом и думаю! Но не в Москве, как ты хочешь, а в Петербурге! Ах, княгинюшка, какая омерзительная Москва! Даже хуже Одессы, не правда ли? Вы как будто этого не замечаете и так прилежно заняты своим вышиваньем! Это ужасно!
– Боже мой, что же я должна делать? Проливать слезы? – смеется Вяземская.
– Непременно!.. Выть! Вопить! Биться головой о все стены! – Пушкин вскакивает и мечется по комнате. – Москва! Что может быть гаже? Как хорошо, что я сегодня же ночью еду на Кавказ!
– Сегодня? – сомневается Вера Федоровна.
Обеспокоивается и Вяземский:
– Как так сегодня ночью? И почему ночью?
– Он шутит, разве ты не видишь? – говорит Вера Федоровна.
– Нет, я не шучу… Вот вы увидите… Подъедет сюда почтовая колымага, и только вы меня видели! Найдется же там кто-нибудь с белой головой и меня застрелит, как зайца! – мрачно предсказывает о себе Пушкин, все также бегая по комнате, и Вяземский наконец замечает, что он волнуется.
– Ты в скверном настроении что-то… Что случилось? Или просто хандришь? Ах, как пишут на Западе, – прости, это я чтобы не забыть, говорю, – Вальтер Скотт выдает в свет полное собрание своих романов со своей биографией… Ты его «Карла Смелого» не читал?
– Нет… не читал, – бурчит на ходу Пушкин. – Но ведь это только предпоследний, а есть уже и новый – «Анна Геренгейм»… Положительно, он их печет, а не пишет! Должно быть, у него совсем и не бывает черновиков!
– Как у Лопеза-де-Веги?.. Конечно, зачем и черновики, когда язык уже давно разработан, и все забыли в Англии, когда умер их Шишков, Александр Семеныч! А попробуй-ка у нас тот же Вальтер Скотт написать без черновиков! Загрызут Булгарины, потому что поляки! Вполне правильным русским языком у нас пишут только поляки, это их привилегия! – зло отчеканивает Пушкин, а Вяземский подхватывает:
– Они же только могут и издавать журналы… Вот почему я думаю все-таки, что и Полевой вылетит в трубу!
– Хорошо еще, если только в трубу, а не в Сибирь!
Но тут Пушкин слышит осторожный стук, и он кидается к двери и отворяет.
– Гость-с! – говорит, появляясь, лакей.
– Кто? Кто? Граф Толстой?
Пушкин нетерпеливо отпихивает лакея, чтобы бежать навстречу Толстому, но лакей отвечает, кланяясь:
– Нет-с… Господин Баратынский.
И Пушкин тянет разочарованно:
– А-а!..
– Евгений Абрамыч? Прекрасно! – встает Вяземский навстречу Баратынскому, который входит, щегольски одетый.
– А я на огонек! Домовничаете? Здравствуйте, княгиня! – целует Баратынский руку Веры Федоровны – Петр Андреич! И Пушкин! Хорошо, что я тебя еще увидел до твоего отъезда!
– Сегодня ночью еду, – холодно здоровается с ним Пушкин.
– Что так? И почему же ночью? А проводы? – удивляется Баратынский. – Надо бы хотя бы завтрак у Яра, а, Петр Андреич?
– Он не в своей тарелке… – объясняет Вяземский. – И я заметил, что у него какие-то шашни с Американцем.
– Шашни? Вопрос жизни или смерти, а не шашни!.. – горячо кричит Пушкин. – А впрочем, к черту Американца!
– Неужели дуэль? – пугается Баратынский.
– Нет, нет, успокойся! Пожалуй, и дуэль, но это дуэль другого рода, – обнимает его Пушкин, а Вяземская улыбается лукаво, говоря Баратынскому:
– Поверьте мне, это любовь! Это его сто первая любовь. Правда, Александр Сергеич?
– Сто первая? Нет… нет, едва ли… едва ли у меня было так много… Впрочем, может быть, было и больше!
– «Едва ли», а? Какая скромность!.. Но он потому и поэт, что вечно в кого-нибудь влюблен… Что он будет делать, когда женится? – спрашивает Вяземский.
– Писать прозу… – быстро отвечает Пушкин. – Поэтом же и вообще-то можно быть так лет… до тридцати пяти, а вот пьесы можно писать и до семидесяти, как Кальдерон… Странно, прежде я любил ездить, а в этой поездке моей будущее рисуется мне очень смутно.
– А меня, признаться, будущее всегда пугает! Я люблю настоящее, – подхватывает Баратынский.
Это веселит Пушкина.
– Ха-ха-ха!.. Вот домосед!
Но Баратынский готов разъяснить, почему он домосед:
– Да ведь теперь путешествие по России все равно что к соседу по имению в гости съездить. Разве увидишь что-нибудь отличное от того места, из которого выехал, если ее даже из конца в конец проедешь? Ничего особенного не увидишь. И напрасно у нас дороги измеряют верстами… Писали бы просто: от города Кирсанова, например, до города Казани столько-то часов скуки.
– Так за границей измеряют дорогу: временем, – вставляет Вяземский.
– Но у нас гораздо больше на это права… Кстати, дороги за границей… Читаю сейчас «Confessions» Руссо и думаю, что это – огромный подарок человечеству… Конечно, каждый писатель мыслит и имеет некоторое право на звание философа, но надо, чтобы философия его была своя, а не чужая… У Жан Жака она – вся целиком своя, и это в кем меня покоряет. Нам, грешным, недостает просвещенного фанатизма… Поэзия веры совсем не для нас, нам в удел дана только индивидуальная поэзия… А французы, даже современные, как Гюго или вот хотя бы Барбье!
Это вызывает горестное замечание Вяземского:
– Во Франции есть общество, к которому обращается поэт, а у нас оно где? У нас какой-то необитаемый остров!
А Пушкин, живо представляя необитаемый остров, вмешивается бурно:
– И хотя говорил Виланд, что если бы он жил на необитаемом острове, то так же бы тщательно отделывал свои стихи, как и в кругу друзей, но… я весьма сомневаюсь в этом! Он ходил бы по берегу целый день и глотал бы ракушек, а про стихи бы забыл… Кстати, в Одессе едят ракушек греки. Эти ракушки называются мидии. Вера Федоровна, вы их там ели, кажется, эти ракушки?
– Мидии? Брр… – выставляет руки вперед Вяземская, как для защиты. – Я их попробовала попробовать, но один их вид вызвал у меня отвращение… Их там едят с рисом, в виде пилава.
– Но устриц мы, однако, глотаем и, кажется, без всякого протеста! – замечает Баратынский.
– Устрицы, конечно, такая же дрянь, и я лично ни одной проглотить не в состоянии, но они почему-то вошли в моду!
– Потому же, почему входят в моду иные поэты!.. – объясняет Вяземской Баратынский. – Кстати, недавно я видел Мицкевича, и он мне целый вечер говорил о Байроне… Он положительно Байронов пленник… А между тем он сам…
– Великий поэт! – живо заканчивает Пушкин.
– Ты согласен?.. Конечно, у кого же другой взгляд на Мицкевича!
– Блестящий импровизатор! – горячо говорит Пушкин. – У меня вертится в голове мысль воспользоваться этим его талантом для одной вещи… Потом, потом… не сейчас…
– А я был, признаться, очень удручен этим его байронизмом… Мы, славянские поэты, и без того очень эклектичны… Я ему высказал это без стеснения… А потом я написал вот такие стихи… Прослушайте! – И Баратынский, обведя всех своими красивыми глазами и усевшись прямее, читает наизусть:
Не подражай: своеобразен гений
И собственным величием велик.
Доратов ли, Шекспиров ли двойник,
Досаден ты: не любят повторений.
С Израилем певцу один закон:
Да не творит себе кумира он!
Когда тебя, Мицкевич вдохновенный,
Я застаю у Байроновых ног,
Я думаю: поклонник униженный,
Восстань, восстань и вспомни: сам ты бог!
– Браво! – вскрикивает Пушкин.
– Прекрасно, Евгений Абрамович! Прекрасно! – восхищенно говорит Вера Федоровна.
– А Дорату, слишком мелкому писателю, не большая ли отдана у вас честь? Поставили вы его в один ряд с Шекспиром, – удивляется Вяземский.
– Я это сделал сознательно!.. – объясняет, волнуясь, Баратынский. – У нас находятся подражателя даже и таких легковесных французов, как Дорат…
– Ты эти стихи послал Мицкевичу? – живо спрашивает Пушкин.
– А ловко ли будет ему их послать?
– Отчего же? Ведь это не эпиграмма…
– Стихи превосходны!.. – задумчиво говорит Вяземский.
– Мне очень нравится и ваше «Переселение душ» в «Северных цветах», Евгений Абрамович! Вы показали себя там и таким, между прочим, знатоком женской души! – слегка грозит пальцем Вера Федоровна.
Баратынский польщенно наклоняет к ней голову:
– Я стал им после женитьбы, княгиня.
Этот ответ очень нравится Пушкину; он подхватывает живо:
– Вот именно! А быть знатоком женской души в России, где читателей совсем нет, а есть только читательницы, это все… Лишний довод в пользу моей женитьбы.
– Неужели вы все-таки женитесь на Олениной? – любопытствует Вера Федоровна.
– О нет!.. Меня больше прельщают московские красавицы, которым, кстати сказать, посвящены в альманахе московском стихи «Портрет». Ты, наверное, не читал, Баратынский? Вот стихи, – я их наизусть выучил:
Очи – радость,
Губки – сладость,
Щечки – розы,
Сердце – слезы,
Ручки – лилья,
Ножки – крылья…
Волос – Феба,
Душа – небо,
Жизнь – свобода,
Вся – природа!
– Подписи под ними нет, но узнаю по ушам: должно быть, князя Шаликова сочинение! И что это значит: «Вся – природа!..» Единственная женщина между нами, Вера Федоровна, объясните!
Но таинственная строчка стихов так и остается без объяснения, потому что лакей, входя в дверь, которая осталась полуотворенной, возглашает:
– Их сиятельство…
– Что? Толстой?
И Пушкин, как подброшенный, кидается в дверь, выталкивая лакея.
– Кто, кто? Толстой? – удивляется его стремительности Баратынский.
– По-видимому, он. Я ведь говорил, что у него с Пушкиным какие-то тайности, – улыбается многозначительно Вяземский.
– Должно быть, по части зеленого стола… – пускается в догадки Баратынский. – Ох, проиграет тут, кажется, Пушкин все свои прогоны и никуда не поедет… что, может быть, и к лучшему… А вы, Петр Андреевич, серьезно убеждены, что Попп – полдень английской литературы, а Байрон, и Кольридж, и Мур, в Вордсворт и другие – только вечер? Я вычитал это в тех же «Северных цветах» из вашей «Записной книжки», но принял это за шутку.
– А зачем же мне было бы шутить, дорогой Евгений Абрамович? – лукаво спрашивает Вяземский.
– Ну, мало ли зачем! Хотя бы затем, чтобы озадачить критиков… Я решил тоже как-нибудь отзываться на статьи своих зоилов: молчать хуже…
Входит Толстой-Американец, за ним Пушкин. Он в сильнейшем волнении. Толстой здоровается с Вяземскими и Баратынским. Пушкин нетерпеливо оттягивает его за рукав.
Усмехаясь, тихо говорит ему Толстой:
– Послушай, милый мой, я ведь уже сказал тебе все… Чего же ты еще от меня хочешь?
Так же тихо, как он, но требовательно спрашивает Пушкин:
– А она? Ты не сказал, что же она?
– Она? Я ее не видал, конечно… – И, обращаясь к Вяземскому, добавляет Американец: – Какая скверная погода, Петр Андреич! Не помню, чтобы поднялось такое когда-нибудь в конце апреля! Это Аляска, а не Москва!
Такое сообщение о внезапной перемене погоды пугает Баратынского:
– Неужели? А я – налегке!.. Но ведь я недавно же приехал сюда, было прекрасно.
– Вот то-то и изумительно, что вдруг налетело… Как он поедет на почтовых, этот греховодник, вот что скажите?
– Никак он не поедет, он шутит, что поедет! И кто же его пустит ехать ночью? – смеясь, говорит Вера Федоровна.
Мечется по кабинету в неопределенном волнении Пушкин и вдруг останавливается перед ней:
– Я готов ехать куда угодно, будь хоть ливень и ураган… Мне надобно только написать письмо… Разрешите мне пройти в вашу комнату, Вера Федоровна, там я видел у вас кроме чернил и перьев еще и прекрасную почтовую бумагу фабрики Гончарова!..
Не дождавшись ответа, он убегает, хлопнув дверью.
– Федор Иванович! Что такое творится с Пушкиным? – озадаченно спрашивает Вяземский.
– А разве надо объяснять это? Видно же, что влюблен! – отвечает Американец.
– Я только что, только что говорила это! У женщины на это глаз зоркий! И я догадываюсь, в кого он влюблен! В Ушакову Елизавету, правда ведь, а? – сияет от собственной догадливости Вера Федоровна.
Такая уверенность несколько сбивает с толку Американца.
– Может быть, да… Может быть, и в самом деле влюблен в Ушакову! От этого молодца можно ожидать всего, чего угодно! В Лизавету ли Ушакову? Может быть, в сестру ее Катерину?
И, оглядывая Вяземских и Баратынского, вспоминает вдруг Толстой:
– Но мне называли в одном доме и Алябьеву как его пассию!.. А что, не сделал ли он всего вместе в один сегодняшний день: не объяснился ли обеим Ушаковым, не сделал ли предложения Алябьевой, не посватался ли к Гончаровой, почему и заказал лошадей на ночь? Кажется, именно так! Он говорит одно, делает другое, а думает третье! Да ведь это какой-то Талейран, а не Пушкин!.. И поверьте моему слову, служить ему когда-нибудь в Министерстве иностранных дел и быть посланником при австрийском дворе… Это – верно, как дважды два!
Глава четвертая
Начало июня 1829 года. В одном из загородных садов Тифлиса молодые офицеры и чиновники тифлисских учреждений чествуют приехавшего Пушкина ужином. Это происходит в саду Ломидзе, который и распоряжается чествованием вместе с молодым чиновником Савостьяновым. Ночной сад, который лучше назвать виноградником, так как деревья в нем только по сторонам широкой аллеи, освещен фонарями, прикрепленными к деревьям, и цветными фонариками. На перекрестке этой и другой аллеи высится и сияет сплетение трех букв: «А, С и П» – вензель Пушкина. Более тридцати человек почитателей Пушкина, «на ловлю счастья и чинов» забравшихся на Кавказ, его окружают. Накрытые столы устанавливаются винами, закусками, корзинами ягод, букетами цветов, серебряными вазами с фруктами. Гремит оркестр. Суетится многочисленная прислуга – все одетые по-восточному – в черкесках и легких шапках. Пеструю смесь азиатщины с уставной военной и чиновничьей формой представляют и костюмы хозяев праздника. Когда оркестр смолкает, раздастся сразу несколько голосов:
– Венчать! Венчать виновника торжества! Венчать Александра Сергеевича!
В ответ на это Пушкин кричит притворно испуганно:
– Венчать? Го-спо-да! Что вы хотите со мной делать в этом страшном месте? Моя невеста осталась в Москве!
Савостьянов, при общем хохоте подходя к Пушкину с венком из цветов, объясняет ему:
– Венчать, как архитриклина, Александр Сергеевич!
– Вы будете у нас тамада! – кричит Ломидзе и подносит к голове Пушкина другой венок. – Вот я сейчас надену!
Между тем над головой Пушкина свой венок держит уже Савостьянов, и Пушкин принимается хохотать весело:
– Но уверяю вас, что у меня только одна голова! Одна, а не две. Одна, ха-ха-ха!
– Лавровый надо венок! Лавровый! – кричит издали Санковский, редактор местной газеты «Кавказ».
– Вот лавровый! – подносит лавровый венок другой тифлисский молодой чиновник Агамжанов.
– Я ожидаю кротко! – скрещивает руки на груди Пушкин, весело оглядывая всех.
Савостьянов берет из рук Агамжанова лавровый венок, говоря:
– Конечно, лавровый, только он где-то запропастился, я его не мог найти. Александр Сергеич! Мы вас венчаем как величайшего русского поэта, как нашу славу!
Он торжественно надевает на голову Пушкина лавровый венок. Кругом рукоплещут, кричат «ура». Оркестр играет туш.
Ломидзе говорит Савостьянову, потрясая своим венком:
– Знаешь, мы эти венки, твой и мой, повесим на кресло! А?
– Конечно, конечно, на кресло… Александр Сергеич, садитесь на свой трон! Вот сюда!
И Савостьянов суетливо усаживает Пушкина на высокое кресло, на спинку которого вешает венки: свой и Ломидзе.
– Конечно! Теперь я – Серапис! Мне недостает еще какого-нибудь рога изобилия! – шутит Пушкин, но шутку эту подхватывает корнет Батурин и кричит:
– Давайте рог! В рог вина налить Александру Сергеичу!
Ему подносят рог, он наливает в него вина из бутыли. Все около него спешат налить свои бокалы. Батурин несет высоко над головою рог Пушкину.
– Вот вам кавказский бокал: турий рог! Рог изобилия!
– Как же я его должен держать, помилуйте! – обхватывает рог обеими руками Пушкин.
– Как можно красивее! Санковский! Речь!
И Санковский проталкивается к Пушкину с бокалом:
– Александр Сергеевич! Я – редактор маленькой местной газетки, – с подъемом говорит он, – но все-таки представитель печати, горд и счастлив, что мне довелось увидеть здесь нашего гения, нашего первого поэта! И все мы здесь переживаем сейчас счастливейшие моменты нашей жизни. Мы не можем наглядеться на вас, мы не можем наслушаться вас, мы не можем наговориться с вами! Мы все здесь наизусть знаем ваши стихи, ваши поэмы, мы жадно следим за каждой новой строчкой, которая появляется на страницах журналов и альманахов, подписанная вашим именем, и вот мы думаем, мы позволяем себе надеяться, что Кавказ, уже воспетый вами, Александр Сергеевич, – мы помним вашего «Кавказского пленника», – что этот Кавказ, красавец Кавказ, за обладание которым столько жертв принесено Россией, что он вновь и вновь будет воспет вами! Мы – немые по сравнению с вами! Мы можем только мечтать о тех звуках, в которые вольете вы вот всю эту красоту около вас… Кончатся войны, но останется поэзия! И за величайшую силу в поэзии нашей, за ее бессмертие, вами олицетворенное, за вас, Александр Сергеевич, мы и поднимаем свои бокалы! Ура!
Все кричат «ура» и теснятся чокаться с Пушкиным.
Пушкин тронут. На глазах его слезы. Он бормочет:
– Друзья мои! Я очень счастлив, друзья мои!
Но к нему вплотную проталкивается Савостьянов с бокалом и речью:
– Я хотел бы сказать тоже несколько слов, Александр Сергеевич! Эта ночь в сердце Грузии, прекраснейшей страны – Грузии, страны вина и самых лучших плодов земных, пусть она останется в вашей душе, дорогой наш Александр Сергеевич, как проявление нашей к вам любви, – вот чего бы хотели мы все! Мы нарочно привезли вас сюда, – над нами сейчас только небо, около нет никаких стен, как известно, имеющих уши! Для всех нас поэзия и свобода – одно, вот за что мы так и любим поэзию, вот за что мы так и влюблены в вас, величайшего представителя нашей поэзии – нашей свободы! Не смотрите на нас так, как может быть в глубине души вашей вы и смотрите, – как на людей, пробивающих себе легкие дорожки в жизни! Ведь одни из нас получат кресты в петлицы, другие – кресты на могилы… Ведь даже и нас, штатских, рассылают по надобностям службы в такие здесь уголки, где даже куры и змеи болеют лихорадкой, от которой нет там, куда случается попадать, никаких средств… Поверьте, что в самые тихие и в самые чистые часы нашей жизни мы берем книжки ваших стихов, мы читаем их и мы… плачем от счастья, что вы живете в один век с нами, и теперь вот мы готовы заплакать от радости, что вы – подлинный и живой Пушкин – сидите с нами за одним столом!.. И мы…
– Будет! Родной, довольно! А то я разревусь, как баба! – кричит Пушкин. Он соскакивает с места и бросается целовать Савостьянова, Санковского и других, кто ближе. Кричат «ура». Играет музыка. Все рассаживаются за столы.
– Сейчас подадут настояще-грузинский шашлык! – возглашает Ломидзе.
– Нет! Не настоящий? Александр Сергеевич! Хотите знать, настояще-грузинский шашлык какой бывает?.. Это… это как тифлисские бани, такой же оригинально! Вы в наших тифлисски бане еще не были? – ломаным языком, но быстро говорит другой грузин – Кобахидзе.
– Как же не был? С дороги и не быть? Великолепные бани! – отвечает Пушкин.
Кобахидзе доволен, что Пушкину понравились тифлисские бани.
– Ну вот! Значит, видали там как? Горячий источник – горячая вода, холодный источник – холодная вода! Топить не надо, зачем? И зимой не топят! Горячий источник – те же дрова горят! Тепло. Эт-то была умная грузинская голова – там бани устроила! И мойся, и купайся себе, сколько хочешь! Серная, лечебная вода! И от известных болезней помогает! Да, да!
– И в одной ванне моются, может быть, двадцать человек! – вставляет Батурин.
– Может быть, сто двадцать – какое дело? Хотите один мыться – купите баню на три часа, никого не пустят, мойтесь, пожалуйста! – горячо защищает свои бани Кобахидзе.
– Непременно! А чем же баня тифлисская похожа на грузинский настоящий шашлык? – лукаво спрашивает Пушкин.
Общий хохот. Крики:
– Браво, Александр Сергеич!
Но Кобахидзе не теряется и не обижен. Он объясняет Пушкину:
– Я сказал: так же оригинально… только с другой точки! Берется для этого целый бык… такой огромный буйвол, – целая туша, и вот ее жарят…
– Как? В печке? – удивляется Пушкин.
– Как шашлык! Такой ог-гонь большой, костер, и на толстый железный прут туша… – ретиво рассказывает Кобахидзе.
– И неужели может прожариться?
– О-о!.. Но в буйволе теленок! – торжественно поднимает палец кверху Кобахидзе.
Пушкин вставляет кротко и терпеливо:
– Я вижу, что теленком не кончится!
Общий хохот покрывает эти кроткие слова поэта.
– Вы совершенно правы, Александр Сергеич! В теленке – баран, – возглашает Кобахидзе.
– Позвольте мне досказать: в баране – индюшка! Так? – спешит докончить Пушкин.
– Гусь! Не индюшка, нет, – гусь!
– Совсем как деревянные пасхальные яйца: в синем – красное, в красном – желтое et cetera! – замечает Пушкин. – Не-ет! От такого шашлыка увольте! Сгореть все это может, конечно, но чтобы прожарилось, как следует, со-мне-ва-юсь!
Входят несколько человек кавказцев с прутьями дымящегося шашлыка, и Кобахидзе, указывая на прутья, кричит:
– Александр Сергеич, вы правы! Этот шашлык лучше того, но только и этот – то же настояще-грузинский! Имеретинцы – вот те из простой обыкновенной курицы тоже могут делать чудо: блюдо богов.
И вот, когда все заняты стаскиванием шашлыка с прутьев, и кипит общее оживление, вдруг раздается вдали за деревьями мелодия, производимая каким-то восточным инструментом.
– Что это? – спрашивает, прислушиваясь, Пушкин.
– Это зурна! – объясняет Ломидзе.
– А-а! Какая прелесть! Зурна! – Пушкин даже подымается, вглядываясь в темноту.
– О-о! Зурна!.. Это… – И Кобахидзе поднимает палец и крутит головой. Но тут к мелодичной зурне присоединяется какой-то другой инструмент, более сильный.
– А-а… Это что-то будто бы мне знакомое! – оживляется еще более Пушкин.
– Это волынка… Имеретинская волынка – инструмент чабанов, – говорит Савостьянов. – Когда они пасут барашков в горах и играют на своих волынках там, на высотах, – это производит большое впечатление!..
– О-о, наши чабаны! Это такой народ, Александр Сергеич, – молодым собакам своим уши режут, в катык… как это сказать? мочают, собакам кидают, – на, ешь! Собака свои уши – ам! О-очень тогда злые бывают!
– Ка-ак, как? – изумляется Пушкин. – Собственные уши глотают? И от этого становятся еще злее? Ха-ха-ха-ха! Только не говорите, ради бога, этого моим критикам! Ведь они не додумаются отрезать свои ослиные уши и сожрать их, но я-то, грешный, куда же денусь тогда от их анафемской злости!
Хохот разливается от Пушкина дальше и дальше во всю длину столов.
Невидимые в черноте ночи музыканты вдруг оглушают бравурными звуками лезгинки, и несколько офицеров-кавказцев выскакивают из-за столов на освещенный плошками от вензеля круг. Начинается бешеная лезгинка, за которой все следят с неотрывным вниманием.
– Браво! Хорошо!.. Чудесно!.. – подымается Пушкин. – Ах, как бы я сам сейчас отколол эту лезгинку, если бы умел!.. Черт возьми, какая увлекательная пляска!
– Александр Сергеич! А что же вы делаете со своим рогом изобилия? – вспоминает Санковский.
– Опустошаю понемногу… – скромно отвечает Пушкин.
– Понемногу не полагается, надо сразу – единым духом!.. Вот ваш брат, Лев Сергеич, отлично это делал, я видел.
– О-о, Левушка!.. Лайон!.. Он это может, я знаю. Он сейчас в армии Паскевича адъютантом у Раевского, в Нижегородском полку… Хочу, очень хочу пробиться туда к нему, да не знаю, позволит ли Паскевич… Посмотрите, как летает! Без костей! Совершенный мяч!.. Эта вечная просьба позволений! Мне и жить можно только в «Париже» в кавычках, а в Париж без кавычек меня не пускают… Скверная гостиница этот ваш «Париж»!
– Здесь она все-таки лучшая! Ее даже считают лучшей, чем Демут в Петербурге… – вставляет Савостьянов.
– Демут? Ха-ха-ха! – Пушкин хохочет заливисто весело.
Но Савостьянов считает нужным дать ему благой совет:
– Если вам будут так говорить здешние патриоты, вы все-таки не спорьте, бог с ними! Они и Сионский собор здешний считают выше Ивана Великого на пять аршин!..
Санковский же добавляет:
– А князья Багратион-Мухранские ведут свой род непосредственно от царя Давида, и в гербе у них поэтому – праща!
– Ха-ха-ха!.. Совсем как мой друг Дельвиг, который производит себя от Видикинда! – весело вспоминает Пушкин.
– А знаете, Александр Сергеич, здесь есть чудеснейший обычай: в четверг на Страстной неделе стрелять из ружей и пистолетов… Во всех грузинских и армянских дворах идет такая стрельба, точно в Тифлисе уличные бои… Это вызывает обыкновенно панику у новичков из России! – говорит Савостьянов.
– Лю-бо-пытн-но! Кто же в кого и зачем стреляет?
– Стреляют? В Пилата и Кайафу, чтобы отбить у них Христа и до распятия ни в коем случае не допустить! И замечательно то, что хотя сражения эти с Кайафами и прочими Пилатами каждый год кончаются неудачей, все-таки они каждый новый год повторяются!
– Ха-ха-ха! Нет, знаете ли, это просто прелесть что такое!
Пушкин бьет в такт музыки в ладоши и спрашивает вдруг:
– Кто это летает так ловко? Вот это танцор! Кто?
– Это? Кипиани… – отвечает Санковский. – Поручик Кипиани… О-о, это плясун!
Слышится чей-то отдельный возглас в конце стола:
– Корнет Батурин! Давай закурим!
И сердитый отклик Батурина:
– Экий баран! Хотя бы Пушкина постыдился с такою рифмой!
– Браво, поручик Кипиани! – хлопает Пушкин в ладоши. За ним аплодируют все и кричат:
– Браво, Кипиани!
Пляской Кипиани заканчивается лезгинка. Усталые танцоры сходятся к столу. Наполняются стаканы. Кобахидзе запевает «Алаверды», и эта национальная грузинская песня подхватывается всеми.
Пушкин по окончании пения, растроганный, подымаясь со стаканом вина, кричит:
– За Грузию! За прекрасную Грузию! Ура!
Общее «ура»! Крики: «За Грузию!» Все чокаются с Кобахидзе, Кипиани, Ломидзе и другими грузинами, а Санковский, сидящий рядом с Пушкиным, говорит ему:
– Александр Сергеич! Вы поедете в действующую армию, может быть, познакомитесь там с генералом Панкратьевым. Это – великий службист, у которого все делают по уставу, но он все-таки всеми недоволен: не так делают! Знаете, как в пении: не доносят, и регент готов разбить зубы хористам… У Панкратьева такой темперамент, что, если бы дать ему хор такой, как наш вот сейчас, он бы кинулся всех избивать за то, что не по его поем… И вот с ним случился такой казус. В Шемахинском округе вздумал он смотр какой-то делать мирным татарам… Съехались татары чест-ней-шие! Скрип от их арб за сто верст! Колеса не мазались со времен Адама! Панкратьев из себя выходит: «Давай дегтя! Пусть мажут колеса, черти!» Принесли дегтя, роздали татарам мазницы, мазилки – мажут! А Панкратьев готов всех перебить картечью: «Ну, не так мажут! Совсем не по правилам!..» Выхватил у одного помазок: «Черт смоленый! Ирод собачий! Разве так мажут? Вот как, мажь! Вот как мажь!» А татарин сзади стоит: «Ай, якши! Ай, чох якши!.. Еще мази, пожалиста, еще мази… Ах, молодца-генерал! Какой молодца!..» И даже по спине нашего Панкратьева начал хлопать: ма-лад-ца!
– Ха-ха-ха!.. Воображаю?.. Прелестнейший анекдот? – очень доволен рассказом о генерале Пушкин.
– Какой же анекдот? Вот при поручике Агееве было!
– Сущая правда, Александр Сергеич! – подтверждает Агеев. – И я даже думаю, не подпустил ли тут наш татарин иронии…. По крайней мере, Панкратьев так это понял, сшиб его с ног и самого вымазал дегтем. Теперь отличается у Паскевича – командует дивизией.
Ломидзе кричит, подымаясь:
– Господа! Еще шашлыков? Или приказать чебуреков?
И со всех сторон раздаются разноголосые крики:
– Шашлыков! Чебуреков! Шашлыков!
Совершенно удовлетворенный, как будто и не ожидал такого успеха, раскланивается, уходя, Ломидзе:
– Хорошо! Сейчас подадут шашлыков и чебуреков!
– Господа! – подымается Пушкин. – Говорят, что сила испанца заключается в его гордости личной, сила англичанина – в гордости национальной, сила француза – в чувстве чести, сила пруссака – в правилах дисциплины, сила турка – в религиозном фанатизме… В чем сила русского солдата, я не вполне знаю.
– В «авось», «небось» и «ничего»? – громко отзывается с дальнего стола корнет Батурин.
– Ха-ха-ха! Это хорошо подсказано! Давайте же выпьем за «авось», «небось» и «ничего» нашей армии, – поднимает стакан Пушкин.
Все кричат «ура»; чокаются с офицерами штатские, идут чокаться с Пушкиным, а Батурин, подойдя к нему, говорит ему убежденно:
– Сила нашей армии, Александр Сергеич, в беспорядке: это будет точнее? Вот когда будете вы сам в армии, увидите, что порядка у нас нет?
– Как при Гостомысле?
– Да… И благодаря этому мы побеждаем? Кого же? Тех, у кого порядка меньше, чем нет? В этом только и все дело!.. А вы, Александр Сергеич, значит, хотите осуществить, не помню уж чьи, стихи:
Гремит призывный барабан,
Окончилось служенье Фебу!
Певец взглянул прискорбно к небу
И спрятал лиру в чемодан!
– Ха-ха-ха! Это некий Коншин… Он тупица и лишен таланта, но эти четыре строчки у него не плохи…
Чей-то зычный голос с конца стола:
– Батурин, давай покурим? – прерывает Пушкина, и Батурин, морщась, как от зубной боли, бормочет:
– Боже мой, какой баран! – и отходит от Пушкина на свое место.
А в это время торжественно возглашает появляющийся Ломидзе:
– Ну вот, господа, кто хочет шашлыков, кто чебуреков, есть и то и другое!
За ним несут шашлыки на вертелах и чебуреки на горячих сковородках.
За столами общее оживление. Становится шумно. Многие говорят громко, не слушая один другого. Шашлычники и чебуречники обносят хозяев ужина.
– Александр Сергеич! Вам шашлыков или чебуреков? – наклоняется над Пушкиным Кобахидзе.
– Нельзя ли и тех и других? Изумительно вкусные шашлыки! – неподдельно восхищен Пушкин.
– О-о!.. А чебуреки? – поднимает палец Кобахидзе.
В темноте издалека как бы набегающими тихо и плавно звуками раздается какая-то восточная мелодия; потом в нее врывается тамбурин и женские голоса, и толпа баядерок появляется на той же освещенной плошками площадке перед вензелем и начинает пляску.
– Кто это? Грузинки? Кто? А? – вскакивает Пушкин.
– Баядеры, Александр Сергеич! Возможно, что они не из Индии, но… – объясняет Савостьянов и улыбается красноречиво.
Восточные танцы баядерок заставляют почти всех выскочить из-за столов и столпиться около танцующих, а когда кончается танец и баядеры убегают с подмывающим визгом, сопровождаемые раскатом аплодисментов, кое-кто из пирующих бежит за ними вдогонку…
– Прекрасно, отлично?.. – восхищается Пушкин. – Кому пришла такая счастливая мысль угостить меня в Тифлисе танцами баядерок?
Санковский кивает на Савостьянова:
– Вот автор!
А Савостьянов умоляюще обращается к поэту:
– Александр Сергеич? Ведь вы уже несколько дней в Грузии? Неужели ничего у вас не написалось о ней?
– О ней? О ком «о ней»?.. Да, у меня есть кое-что о Грузии и «о ней», о той, которая там, в Москве… – с готовностью отвечает Пушкин.
И Савостьянов кричит, обернувшись ко всем остальным:
– Господа! Внимание! Александр Сергеич хочет прочитать свои стихи о Грузии!
Хлопают со всех сторон в ладоши и кричат:
– Слушаем! Ждем! Александр Сергеич! Читайте! Читайте!
– Какой вы скорый! Разве так можно? – как бы сердясь, обращается к Савостьянову поэт. – Ну все равно… Читаю…
На холмах Грузии лежит ночная мгла.
Шумит Арагва предо мною,
Мне грустно и легко; печаль моя светла;
Печаль моя полна тобою.
Тобой, одной тобой!.. Унынья моего
Ничто не мучит, не тревожит,
И сердце вновь горит и любит – оттого,
Что не любить оно не может!
Гром аплодисментов. Когда они стихают, голос Савостьянова:
– За невесту Александра Сергеевича! Ура! – И при общих криках «ура» все теснятся чокаться с Пушкиным.
Глава пятая
Эрзерум. Дворец сераскира, в котором расположился штаб графа Паскевича-Эриванского. В штабе, большой, но по-восточному низковатой комнате с ободранными диванами у стен, столы походные, из палатки командующего армией. На одной из стен развешано оружие, отобранное у пашей при сдаче их в плен. В отворенные окна видны мечети, минареты и плоские крыши домов Эрзерума. Вдали лента реки Еврата.
В штабе за столом сам Паскевич, который кажется моложе своих сорока семи лет, тщательно выбритый и одетый, невысокий, но с наигранной величавостью в поворотах головы, вскидываньи бровей и твердом зажиме губ, сидит за столом. Перед ним стоит исполняющий обязанности начальника штаба полковник Вольховский, худой, обросший бородою, с кучей бумаг в руках. Доклад его прерван приводом группы знатных стариков Эрзерума, которые в чалмах и халатах, разглаживая седые бороды, спокойно слушают, что говорит русский сераскир их переводчику, армянину в обычной кавказской черкеске. С ними же казачий офицер с саблей наголо.
– Передай им, – говорит Паскевич переводчику, – что я их задерживать как заложников не буду… Мне они не нужны… Достаточно с меня пашей, взятых в плен с оружием в руках. Но они, эти вот, должны сидеть смирно в своих домах и никого не бунтовать и ни-ку-да, понял? – ни-ку-да из Арзрума не выезжать до конца войны…. Понял, что я сказал?
– Понял, ваше сиятельство… Идти домой, никого не бунтовать, никуда не уезжать?… – поспешно отвечает переводчик.
– Ну вот… Так и передашь им… Конвойный офицер! Ведите их отсюда?… И больше никаких мне аманатов не надо…
– Слушаю, ваше сиятельство! – отчеканивает молодцеватый конвойный офицер.
Турки кланяются и все выходят.
– Что еще там у вас? – обращается Паскевич к Вольховскому.
– О движении чумной эпидемии в наших войсках, ваше сиятельство… – отвечает Вольховский.
Это не нравится Паскевичу. Он морщится:
– Чумная эпидемия? Что же чумная эпидемия? Чумный лагерь ведь устроен, как я приказал?
– Чумный лагерь устроен, но число заболеваний растет, ваше сиятельство!
– Война в Азии! Вот что такое война в Азии! В Петербурге этого не представляют?.. Объявить в приказе по армии, что воспрещается нижним чинам общаться с туземным населением… Усилить карантины… Что же еще мы можем сделать?
– Слушаю, ваше сиятельство… Кроме того, лекаря заявляют о том, что развивается горячка…
– Хорошо, хорошо… Горячка, чума… Это все мелочи… А какие донесения из отряда Бурцова?
– Пока никаких. Думаю, что он уже занял Байбурт, – с готовностью сказать приятное начальнику уверенно говорит Вольховский. Но Паскевич смотрит на него недоверчиво.
– Вы думаете? Гм… Лазы – народ воинственный… Едва ли они будут бежать без оглядки, как сброд сераскира и Гака-паши. И хотя этот ханжа Сакен очень усердно крестил Бурцова, когда он отправлялся… но кого же он не крестил? Что быть Сакену в царствии небесном, в этом я не сомневаюсь, но под моим начальством служить он уж больше никогда не будет!.. Дойти до такой наглости, чтобы себе приписать все успехи двух кампаний, мною проведенных, и об этом корреспондировать в «Journal des Débats» – (Повышая голос.) – И во время боя не исполнять прямых моих приказаний! Делать по-своему! – (Еще более повышая голос.) – Видите ли, он и декабристы – это мозг армии! Но ведь если среди декабристов есть дельные люди, как вы, например, или Пущин, не говоря о Раевском, то они мною выдвигались и будут выдвигаться, хотя всем известно, что государь этого не любит! По мнению и воле государя, декабристы тут, в действующей армии, совсем не затем, чтобы нахватать чинов и орденов! Они тут отбывают наказание, и только. Вашей службой я доволен… О вас я сделал представление его величеству… – И граф милостиво глядит на бывшего декабриста, а бывший декабрист кланяется поспешно:
– Покорнейше благодарю, ваше сиятельство!
– Я делаю для декабристов все, что могу! Если они личными способностями и храбростью заслу-жи-вают наград, я немедленно делаю представления… Я выдвинул в генералы Раевского, который хотя и не был судим, но, между нами говоря, ведь тоже замешан в бунте… Я сделал генерал-майором Бурцова… Благодаря мне получил офицерский чин Пущин, хотя это и было трудно: у государя свои разряды декабристов и очень хорошая память на эти разряды!
Худой, изможденный Вольховский считает момент подходящим для просьбы об отпуске.
– Ваше сиятельство! Я уже докладывал, что мне необходим отпуск для лечения водами… так говорят врачи…
Но такой поворот разговора не нравится Паскевичу. Он говорит ворчливо:
– Отпуск, отпуск! Всем необходим отпуск! Всей армии необходим отпуск и отдых! И мне тоже!.. Однако кампания еще не кончилась… Главное, я не имею сведений из армии Дибича, а участь нашей армии решается там, на Балканах… Идти ли нам дальше, следом за Бурцовым, или мы уже выполнили свою задачу… Я вам обещаю отпуск, когда выяснится, что дальше мы не пойдем. Поверьте, что это вопрос двух-трех недель, не больше…
Поспешно входит поручик Абрамович, личный ординарец графа.
– Ваше сиятельство…
– А, вот, кстати, Абрамович… Вы были в гареме Османа-паши? – вспоминает при виде его Паскевич.
– В гареме я был… вместе с поэтом Пушкиным…
Упоминание Пушкина неприятно Паскевичу. Он бьет рукой по столу.
– И здесь Пушкин! Ему и в гарем нужно! Ну, что там? Никого не изнасиловали там наши солдаты?
– Никаких претензий заявлено не было, ваше сиятельство! – вытянувшись, по уставу отвечает Абрамович.
– Хорошенькие есть? – задает игривый вопрос граф, чем заставляет осклабиться Абрамовича.
– Я видел только двух, и то они были под чадрами, и одна, кажется, мамаша самого паши… Пушкину больше посчастливилось: на него – по крайней мере, он так говорил, – глядели откуда-то из слухового окошка несколько… Но красавиц и он не заметил, ваше сиятельство.
– Спрятали!.. А Пушкину сюжет для стихов. Значит, Османа-пашу мы можем успокоить, хотя по дороге к Тифлису пленный паша, должно быть, забыл о женах!
– Ваше сиятельство… – делает движение в сторону графа Абрамович, осерьезив лицо.
– Что такое еще?
– Из отряда генерала Бурцова приехал с донесением…
Паскевич мгновенно преображается.
– Где? Кто? Сейчас же сюда!
Абрамович быстро выходит и тут же входит с поручиком Леманом.
– А-А! Здравствуйте, поручик! – кивает бровями граф.
– Здравия желаю, ваше сиятельство! Честь имею явиться с донесением из отряда генерала Бурцова, – заученно рапортует Леман и протягивает пакет Паскевичу. Тот передает его Вольховскому, говоря Леману:
– Ну, докладывай скорее, что там?
– В сражении под Байбуртом смертельно ранен генерал Бурцов, ваше сиятельство! – быстро выпаливает поручил Ломан, и Паскевич откидывается назад, ударяя ладонями о стол.
– Смертельно? А-ах, какая жалость! Смертельно?.. Как?.. Каким образом?..
– Выстрелом из пистолета, ваше сиятельство.
– Из пистолета? На такой близкой дистанции? Почему?.. Кто принял команду?
– Полковник Протасов, ваше сиятельство.
– Ну вот… смертельно ранен! – обращается к Вольховскому Паскевич. – А может быть, не смертельно?
– По мнению старшего лекаря отряда, нет надежды, ваше сиятельство, – продолжает отчетливо сыпать заученные фразы Леман.
– Ах, эта неизвестность! Ведь кампанию, в сущности, мы кончили! Напрасная, может быть, смерть!.. Что там в донесении? – обращается к своему начальнику штаба граф.
Протягивая бумагу Паскевичу, говорит Вольховский:
– Просит командующий отрядом подкреплений, ваше сиятельство.
Быстро пробегая донесение, поправляет его Паскевич:
– Не только подкрепления, но и провизии и фуража!.. Разве наши обозы потеряны, поручик?
– Нападение на обоз было, ваше сиятельство, но оно отбито, – несколько заминается Леман, и это замечает Паскевич и кричит:
– Не вра-ать!.. Вы, поручик, не ре-ля-цию в Петербург составляете, нет! Вы рапортуете командиру армии!
– Я, ваше сиятельство, докладываю, что мне было известно, когда я выезжал в Арзрум с донесением, – спадает окончательно с бравого тона Леман.
– Но командующий отрядом, видимо, надеется на то, что обозы будут уже отбиты, пока вы вернетесь? – язвит Паскевич. – Где Раевский? – обращается он к Вольховскому.
– Раевский?.. Недавно я видел его с Пушкиным… – порывается Вольховский к дверям.
Новое упоминание о Пушкине окончательно взрывает Паскевича.
– Опять с Пушкиным! Везде Пушкин и все с Пушкиным! Пушкина надо просто выслать вон из армии! Вы можете идти, поручик… Я вас позову, когда будет нужно! – (Леман, сказав: «Слушаю, ваше сиятельство!» и повернувшись по форме, уходит.) – А кто просил меня, чтобы я позволил Пушкину приехать в действующую армию? Раевский, конечно! И вот, этот ваш лицейский товарищ, которого солдаты зовут «драгунским попом», он отнимает у всех время, везде суется и с пикой скачет в атаку!… И когда его убьют, как Бурцова, я еще буду и виноват!.. Благодарю покорно!.. Нет выслать, выслать!.. Предложить выехать в Тифлис, а там куда хочет, – не мое дело!.. Пошлите и за ним также, пожалуйста!
Когда Вольховский выходит, Паскевич перечитывает донесение, комкает его и швыряет на стол. Входит высокий, сутулый, в очках Раевский, а за ним Пушкин и сзади их Вольховский. Паскевич кивает им недовольно.
– А-а, ну, вот кстати! Я посылал за вами, Николай Николаич! Здравствуйте! Здравствуйте, г-н Пушкин!
– Это мы шли к вам сами, ваше сиятельство! Я слышал, что Бурцов убит! – в сильнейшем волнении говорит Раевский.
– Если и не убит, то смертельно ранен… И, видимо, личная неосторожность: убит из пистолета!.. Вот что я хочу вам сказать… Г-н Пушкин, оставьте нас на минуту… э-э… у нас тут будет совещание чисто военного свойства…
Пушкин откланивается, недоумевая и говоря невнятно:
– Хорошо, хорошо… Я, кстати, хотел посмотреть на чумных больных… в нашем чумном лагере.
– Ну вот! На чумных больных! Нет, вы, пожалуйста, этого не делайте! Погуляйте пока по дворцу… но не уходите: вы мне будете нужны! – тоном приказа говорит Паскевич, и Пушкин уходит.
– Да ведь он был уже где-то у чумных турок! Зачем ему еще чумные? – не понимает выпада своего друга Раевский.
Это подхватывает, глядя в сторону Вольховского, Паскевич:
– Вы слышали? Нет, с ним надо проститься… Генерал Раевский! Вот что я хотел вам сказать. Я думаю назначить вас с Нижегородским полком в подкрепление бурцовскому отряду. Оттуда просят подкрепления, вот вы и возьмете с собой еще горную батарею, две или три сотни казаков, обоз…. там нуждаются в провианте и фураже…
– Слушаю… Я должен буду из Байбурта двинуться на Трапезонт?.. Или в другом направлении?
– Откуда вы взяли Трапезонт? Я ведь вам ни слова не сказал о Трапезонте! – сердится Паскевич.
– Я понимаю, ваше сиятельство, будущую свою задачу только так, что мы должны захватить Трапезонт, чтобы опереться правым флангом армии на приморский пункт, откуда мы могли бы держать связь с армией Дибича при помощи флота…
Это вмешательство в его личную стратегию, вмешательство бывшего декабриста, бесит Паскевича.
– Генерал Раевский! Вы должны слушать то, что я вам приказываю! – почти кричит он. – А я вам приказываю только это: поддержать отряд, бывший под командой генерала Бурцова! Вот и все! И совершенно нечего умничать насчет Трапезонта и каких-то там опорных пунктов на море!
Раевский считает нужным оправдаться. Он становится очень почтителен.
– Ваше сиятельство! Я только хотел уяснить себе дальнейшие задачи похода. Мне кажется, что вы меня просто не так поняли… Задачи похода, конечно, были известны генералу Бурцову, но если он ранен смертельно, то, может быть, он даже и не успел передать их своему заместителю.
– Как много говорит! Как он много говорит!… – хватается за голову Паскевич. – Хорошо, вы пока можете идти… Я еще не решил окончательно, будете ли посланы вы или кто-нибудь другой… Или, может быть, по обстоятельствам дела надобно будет отозвать отряд… Граф Дибич – вот кто решает войну, а не я!
– Может быть, даже и так, что нам придется уступить и то, что мы заняли здесь… Так что трата людей будет совершенно излишня… – замечает Раевский, как бы сознательно перегибая палку и тем заставляя снова вспылить Паскевича.
– Много говорите, генерал. Много говорите!.. Очень много говорите!.. Я потом пришлю за вами, если будет нужно… Будьте у себя дома… и не ездите с Пушкиным смотреть чумных… До свиданья пока!.. И пошлите ко мне Пушкина!
Раевский уходит. Вольховский порывается идти за Пушкиным, говоря:
– Пушкина я видел в соседней комнате…
Но Пушкин входит сам, посланный Раевским. Он входит с поднятой головой и с расширенными ноздрями. Он несколько бледен от волнения. И говорит он обдуманными уже словами, подходя довольно непринужденно к столу Паскевича:
– Я пришел к мысли, граф, что умереть от чумы действительно можно где-нибудь и в другом месте… Зачем же непременно в Арзруме? И хотя мне хотелось бы быть свидетелем новых подвигов нашей доблестной армии…
– Армия едва ли пойдет куда-нибудь из Арзрума, – перебивает его Паскевич.
– Да и я достаточно уже утомлен, и мне хотелось бы быть ближе к отеческим гробам… Я решил уехать в Тифлис, принеся вам мою глубокую признательность за вашу обо мне заботливость, граф! – (Тут он кланяется почтительно.) – К тому же я соскучился по своей невесте, а она заждалась меня… Надо ехать!
– Да, я думаю, что это будет для вас лучше, чем зачумленная турецкая земля, на которой мы с вами находимся.
– Как турецкая? – удивляется Пушкин. – Ведь она уже русская теперь благодаря вам, граф?
Паскевич считает нужным криво усмехнуться.
– После нас, воинов, приходят дипломаты… Они похожи на портных с очень большими ножницами… И они обыкновенно обрезают лишнее… Подвигов русского оружия вы видели довольно. Надеюсь, виденное послужит вам материалом для новых поэм… Как я говорил уже вам, именно эта мысль и побудила меня разрешить вам приезд в действующую армию… Художник Машков со своим карандашом и кистью, вы со своим несравненным пером, – вы, надеюсь, оставите память в русском искусстве о сделанной нами кампании… Прошу иметь в виду, что я разрешил вам приезд на свой риск: как к этому отнесется государь, я не знаю… Но оправданием мне послужат, конечно, ваши новые поэмы… такие, как «Полтава», например.
– Я думаю, граф, что напишу что-нибудь гораздо лучшее, чем «Полтаву»!
На это отзывается Паскевич небрежно:
– Ну да, я надеюсь… А в воспоминание о том, что вы видели, я хотел бы подарить вам вот эту саблю!
И он снимает со стены одну из сабель и подает Пушкину.
Этот неожиданный подарок очень нравится Пушкину. Он говорит быстро:
– Благодарю, граф. Это самый лучший подарок, о котором я мог бы мечтать! – Тут же он вынимает саблю из ножен и поворачивает ее, любуясь блеском. – Прекрасная сабля! Это настоящая дамасская сталь! Такою саблей с одного удара можно отсечь голову любому барану!.. Я вам очень благодарен, граф!.. И сегодня же, если получу подорожную, позабочусь о выезде в Тифлис!
Он делает глубокий поклон, держа в одной руке ножны и шляпу, в другой саблю, чем заставляет слегка усмехнуться Паскевича.
– Вложите же ее в ножны! Что значит штатский! Совсем не умеет обращаться с холодным оружием! Прощайте!
Он протягивает поэту руку и добавляет:
– Я не мог уберечь от смерти Грибоедова, и для меня было бы на всю жизнь позором и стыдом, если бы я не уберег и вас!
Пушкин откланивается и уходит, только у самой двери сумев наконец вложить кривую саблю в ножны.
Вольховский, улыбаясь, глядит ему вслед, говоря:
– Теперь он будет искать барана, чтобы попробовать на нем саблю!
– Да, – вот ведь и умный человек, но, признаюсь, я буду рад, когда он наконец уедет! Скажите, пожалуйста, чтобы подорожную и все бумаги ему выправили сегодня же!
– Слушаю, ваше сиятельство.
– А кто, кстати, его невеста, не знаете? Правда, он мне что-то говорил об этом как-то у меня за обедом, но я пропустил мимо ушей и не вспомню.
– Будто бы красавица… Шестнадцати лет, только что начала выезжать… По фамилии Гончарова… Из калужских.
– А-а! Шестнадцати лет и красавица!.. Это кое-что объясняет мне в его странностях… Но Пушкин и шестнадцатилетняя красавица его жена – это… это уж, воля ваша, во-об-ра-жаю, что это такое будет!
И, позабыв на время смертельно раненного Бурцова, покачивая тихо головой, начинает смеяться Паскевич.
Глава шестая
Две смежные комнаты: столовая и спальня Натальи Ивановны в доме Гончаровых в Москве, на Никитской. Комнаты разделены тонкой стеной, и в одной, столовой, сидят за поздним завтраком девицы Гончаровы, Сережа, Катерина Алексеевна, Софья Петровна; в другой, спальне, лежит на диване укрытая до подбородка одеялом Наталья Ивановна, а около нее на стульях сидят две странницы, одетые как монашенки.
Говорят в столовой
– Да ведь граденаплевая материя теперь стала больше идти на шляпки… или даже морелевая, – стремится поведать свою осведомленность в модах Катерина Алексеевна.
– Цвета райской птички желтой, – уточняет этот вопрос Софья Петровна.
– Канарейки, – подсказывает шаловливо Сережа.
На что отзывается важно, как старшая, Екатерина Николаевна:
– Да, да… Будто канарейка, райская птичка!
– Да и цвет ведь совсем не канареечный, хи-хи! – считает нужным развеселиться Софья Петровна.
– А какой же такой еще желтый?
– Вовсе это тебя не касается! Пей кофе и уходи к себе в классную! – прикрикивает на брата Александра.
Но Сережа не сдается.
– А я хочу знать, какого именно цвета в раю бывают птички!
Вздохнув, Катерина Алексеевна говорит о модах на дамские шляпки:
– Нет, Сережечка, это совсем не мужское дело!
– Как же так не мужское? Будто мужчины и в рай совсем не попадают, а одни только женщины! Какие хитрые! – шалит Сережа.
– Надоел! Отстань! – обрывает его старшая сестра, а Натали горячо обращается к Катерине Алексеевне:
– Вчера в театре у Щетининой Лидии шляпка была в мефистофельских лентах! Ах, как не идет! Блондинка, и вдруг – мефистофельские ленты!
– А какие же были ленты? Пунцовые с черными зубчиками или же черные – с пунцовыми? – очень живо интересуется Катерина Алексеевна.
Не менее оживленно отвечает Натали:
– Пунцовые, широкие… и зубчики тоже крупные. Как это совсем не к лицу такой блондинке! И цвет лица от них кажется бледный!
– Ну, что же делать, когда мода такая! – вмешивается Софья Петровна. – Моде ведь не прикажешь, хи-хи-хи? Сделать еще тартинку, Наташечка?
Но Натали морщит свое крупное красивое лицо:
– Не хочу, надоело! Каждый день все одно и то же!
Говорят в спальне
Одна из странниц, сидя в почтительном отдалении от Гончаровой, но наклонясь к ней, насколько может:
– И везде-везде там, в Соловецком, чайки белые, матушка-барыня, такие белые, как кипень, как все равно голуби бывают белые… И вот уже до чего насчитано много их там!.. И ты себе хлебушек ешь, а они округ тебя вьются и крыльями тебя задевают и криком кричат: «Дай! Дай!» Очень явственно… И все им бросают кусочки. На лету ухватят, проглотят и опять: «Дай! Дай!» Так от этих крыл белых везде – все в глазах ангелы небесные будто.
– А святые люди между монахами есть ли теперь? – спрашивает Наталья Ивановна.
– Ну а как же не быть им, барыня-матушка, как же не быть по такому месту? Уж там святость передо всеми обителями в отличку! Ведь остров этот на морях холодных, ледяных, и сколько там монахи на себя трудов на божью обитель принимают, уму непостижимо!.. Также какие из мирян подрекаются поработать святым угодникам Изосиму-Савватию, те тоже там остаются… Рыбка-то, конечно, уж там своя, а ведь хлебушка свово нетути… Да ведь и рыбка – она безногая, сама на берег не выходит, все ее поймать надо. А там же волны подымаются такие видом страшные да холодные, – как же в такой жизни святости не быть? Там и схимников есть несколько, в отдельности по скитам живут… – певуче сообщает странница.
Говорят в столовой
О своих наблюдениях, сделанных накануне в театре, говорит приживалкам Екатерина Николаевна:
– А княгиня Орлова-Денисова – вот уж вывезла моду из Парижа: китайские колокольчики!.. Может быть, при ее небольшом росте это и хорошо, чтобы обращать на себя внимание.
– И действительно обращала! – подхватывает Александра.
– Она вертит туда и сюда своей кукольной головкой и звенит-звенит…
– Своим кукольным языком! – вставляет в тон ей Сережа.
– Не вмешивайся не в свое дело!
– По-ду-маешь, какое дело! – защищается Сережа.
– Чем же она звенела все-таки? – желает представить новую моду Катерина Алексеевна.
– Китайские колокольчики… Они золотые, а язычки и самые верхушечки у них бриллиантовые… – объясняет Екатерина Николаевна. – Только говорили, что в Париже если их и носят, то всего три колокольчика: один справа, другой слева, а третий сверху… Такой треугольник золотой – на бандо надет, а на нем уж три колокольчика… Наша же модница, конечно, должна была показать, что ей и двенадцать нипочем нацепить!
Александра очень бойко показывает, как держалась Орлова-Денисова, добавляя:
– И то и дело головой вертит и звенит!
А Сережа острит:
– Пришла в театр со своей музыкой!
Натали же кокетливо поворачивает голову направо-налево, будто колокольчики уже на ней и звенят.
– А я бы все-таки надела такие колокольчики!
– Ну зачем это нашей Наташечке? Ее и без колокольчиков всякий заметит! – льстиво наклоняется к ней Софья Петровна.
На что замечает презрительно Екатерина Николаевна:
– Да уж жених, конечно, заметил.
Упоминание о женихе как живою водой спрыскивает обеих приживалок.
– Кто? Пушкин? Пушкин? – вскрикивает Катерина Алексеевна.
– Значит, он с Кавказа уж приехал? И что же он сказал? – вся превращается в слух Софья Петровна.
Но в это время входит Афанасий Николаич. Девицы почтительно подымаются, как и все за столом, и целуют ему руку; он же целует их прически.
Говорят в спальне
– А ты откуда к нам в Москву? – спрашивает другую странницу Наталья Ивановна.
– И-и, матушка-барыня, где я только не была! И у киевских угодников в пещерах я была, и в Святогорском монастыре была. Такая есть речка Донец, а над ним пещеры белые… там тоже схимников сподобилась видеть… И в Почаевской лавре я побывала…
– Почаевская лавра – она разве православная? – удивляется Наталья Ивановна, которая наслышана уже о разных монастырях.
– Униятская считается, барыня, униятская… А службу все-таки понять можно… Да и так народ там округ живет – поляки, все-таки с грехом пополам понимала я разговор ихний. А в обедне певчие поют как следует, только что, конечно, и орган католицкий играет. А какой еромонах служит, но он бритый весь… И ему бы уж говорить, как надо: «во веки веков, аминь», а он вон как: «во вики виков, амень…» И «Верую» не пели, как у нас, а просто по книге прочитывали. И так что еще я запомнила, матушка, «святейшего папу римского» поминали! – с ужасом доносит из униатов вторая странница.
– Ну, та-ак! За папу молятся! Вот так лавра! – качает головой Наталья Ивановна и смотрит неодобрительно.
– Ну все-таки я к Почаевской Божией Матушке три раза сподобилась приложиться, – продолжает с увлечением вторая странница, – и ножку ее в камне видела: как стояла она на этом месте, владычица, так следок на камне и остался!
– А мощи там чьи да чьи? – деловито справляется Наталья Ивановна.
– А там же Иов преподобный в серебряной раке лежит, матушка-барыня! Очень много от него исцелений людям бывает… Вот даже и я сама, ведь такая больная была тогда, матушка, а чем именно больная?
И странница начинает говорить тихо и таинственно.
Говорят в столовой
Афанасий Николаевич в расчесанном седом парике и неизменном халате, кивая на дверь в спальню невестки, машет безнадежно рукой.
– Ну, раз эти две святоши там, то я подожду, приду попозже… А? Ты что сказала? – обращается он к старшей внучке, приложив руку к левому уху.
– Я, дедушка, решительно ничего не говорила, – очень громко и раздельно отвечает та.
– Ну да, ну да… Значит, послышалось… Идем-ка, Сережа! Идем со мною!
И он уходит, уводя Сережу.
А Софья Петровна еле могла дождаться его ухода. Она – вся внимание и слух, спрашивая Натали:
– Что же Пушкин говорил, Наташечка?
– Он? Он ничего не говорил… Он только смотрел издали… И только на меня одну… Даже неловко мне было, – отворачиваясь, сообщает ей Натали.
– Значит, очень наша Наташечка глубоко ему в сердце вошла! И на Кавказе был, и сколько девиц, должно быть, видел, а уж краше Наташечки не нашел! – сладко рассыпается с другой стороны Натали Катерина Алексеевна.
– Пожалуй, ночь от этого не спал и вдруг придет сегодня? А, Наташечка? – уже представляет приход Пушкина Софья Петровна, а Александра живо спрашивает:
– Зачем? Предложение Натали сделать?
Но рассудительно и недовольно замечает старшая сестра:
– Мама не хочет об этом деле даже и слышать, ты разве не знаешь? И в самом деле – жених! Никакого положения в свете и состояния тоже никакого нет!
– А может быть, он Наташечке нравится? – мечтательно подпирая щеку полной рукой, не хочет расстаться с мыслью о женихе-сочинителе для Натали благодушная Катерина Алексеевна.
Однако Натали делает гримасу и передергивает плечами:
– О нет, нет! Он мне показался даже немного страшным!
И в понятном для всех невест волнении она вскакивает с места.
Говорят в спальне
– И что же, сразу почувствовала ты себя здоровой? – спрашивает с любопытством Наталья Ивановна вторую странницу.
– Как рукой сняло! Прямо, матушка-барыня, право слово, как все одно опять я на свет родилась: легкость такая во всех косточках оказалась! – с жаром объясняет вторая странница. Но первая тоже не хочет лишиться внимания московской барыни; она вспоминает:
– А вот же и в Соловецком монастыре было такое… Одного болящего привезли: сидит согнувшись весь, вроде у него сухотка в спине… И что же вы думаете, матушка-барыня? При всем народе ведь было: только что монах над ним, о. Силантий, – он малой схимы считался, так что с народом еще он общаться мог, – только молитовку прочитал с верой, только его святой водицей покропил, – вздохнул он так, болящий (глубоко вздыхает) и, глядим, спинушку свою разгибает-разгибает и встал! И до чего ж большой человек оказался, прямо ужас, какой высокий!.. Ну, да уж до вершняка вот дверей этих вполне дохватил бы!
И она внимательно глядит то на Гончарову, то на вершняк дверей ее спальни.
Между тем в столовой отворяется дверь из прихожей, и молодой лакей возвещает таинственно: «Господин Пушкин!» – и тут же из этой отворенной двери влетает в столовую гулкая кожаная калоша Пушкина, который спешит раздеться.
В столовой все ахают при виде этой неожиданно влетевшей, как неприятельская бомба, калоши, которая стремительно подхватывается лакеем, и вот входит Пушкин. Он в сюртуке. У него торжественный, хотя и несколько стесненный вид теперь, когда он видит перед собою не одну Натали, которую хотел бы видеть, а несколько женских лиц, из которых два откровенно восторженных. Но это – лица старых приживалок; им вообще положено то ужасаться, то восторгаться, то ахать. Лицо Екатерины Николаевны холодно неприязненно, лицо Александры Николаевны, как будто втайне обиженное, и, наконец, лицо единственной, ради которой он пришел сюда, Натали, непроницаемо спокойное лицо благовоспитанной барышни, даже нисколько не покрасневшей при его приходе, хотя она и уверена, что он пришел сделать ей предложение.
Легкий налет отчужденности этой замечен Пушкиным, и им овладевает натянутость, неестественность, скованность движений, иногда свойственные ему в чужой для него обстановке. Он здоровается со всеми девицами, робко уже глядя на Натали, и с Софьей Петровной, которая выражает блаженство всей своей напряженной фигурой, и с Катериной Алексеевной, у которой теряет способность закрываться рот. Как старшая здесь за столом говорит Екатерина Николаевна:
– Мы завтракаем, г-н Пушкин… Налить вам кофе? Садитесь!
Глядя на Пушкина, она успевает взглянуть и на Натали и показать ей глазами на дверь в спальню матери, и Натали уходит туда.
– Благодарю вас, м-ль, я только что завтракал… Я хотел бы увидеть вашу маму, – говорит Пушкин, садясь.
– Она больна, – холодно отвечает Екатерина.
– Как так? А мне не сказали об этом… там, в театре! – пугается Пушкин.
– Вчера еще она была здорова… – политично замечает Александра.
– Она больна несерьезно, я думаю, – скрепляет это замечание старшая сестра.
Войдя в спальню, Натали некоторое время не решается даже и говорить о Пушкине – так занята странницами мать – и только под ее недовольным и даже изумленным взглядом шепчет:
– Мамáн! Пришел Пушкин!
– А-а! Пушкин? Он приехал, значит? Что же ему надо днем? – чрезвычайно неприязненно к гостю спрашивает Наталья Ивановна.
– Он хочет видеть вас, мама́… – намекающе говорит Натали.
– Ах, так!.. Он… должно быть, с матримониальными целями! – догадывается Наталья Ивановна. – Он в чем? Во фраке?
– Кажется. Впрочем, я не заметила… Так что же ему сказать?
– Это все глупости! И ты не думай ничего серьезного!
– Я? Я совершенно ничего не думаю, мама́! – откровенно сообщает Натали.
– Я получила такие сведения о нем!.. Я, конечно, тебе ничего не говорила, тебе незачем это знать! Этому не бывать, зачем он пришел, – слышишь ты? – еще тверже и определеннее решает мать.
– Что ему сказать, мама́á? Что вы больны и не можете принять? – соображает и подсказывает матери дочь.
Но матери унизительными кажутся увертки; она хочет прямых путей.
– Отчего же я не могу его принять? Я вполне могу принять его здесь… – говорит она даже несколько надменно, пожалуй. И обращается к странницам: – Вот что, матушки! Пройдите-ка сюда, в эту дверь, в мою моленную, а потом… Натали! Проведи их на кухню!..
Странницы встают. Натали выводит их из спальни и через некоторое время возвращается, когда Наталья Ивановна перед ручным зеркальцем приводит в порядок свою прическу под вычурным чепчиком и одеяло, которое располагает красивыми складками.
– Что сказать Пушкину, мамáа́? – спрашивает Натали.
Наталья Ивановна отвечает недовольно, но решительно:
– А что же сказать? Проси его сюда!
И Натали уходит приглашать Пушкина для беседы с матерью, заранее зная, что это будет за беседа.
Между тем в столовой, где так не по себе Пушкину, он говорит, чтобы только не молчать мучительно:
– Да, зима в Москве это – время болезней. А болезни сначала бывают несерьезными, а потом уже… Ведь даже и чума, которую я видел в Турции…
– Ну, у мамы, конечно… – живо перебивает Александра.
– Не чума, вы хотите сказать? Я в этом не сомневаюсь, боже мой! Так разве что небольшая лихорадка?
Катерине Алексеевне лестно поговорить с известным сочинителем, и она объясняет:
– Просто зубы болят у Натальи Ивановны… Зубная боль, потому-то она и приказала привести ей странниц.
Екатерине Николаевне кажется неприличным упоминать о странницах.
– Не потому, конечно! – говорит она, взглядывая на Катерину Алексеевну изумленно.
Но Пушкина это несколько оживляет. Он веселеет. Он замечает:
– Нет, отчего же! Странницы – это хорошее средство от зубов. Я сам, даже не страдающий зубами, все-таки люблю слушать этих бродячих старух… и стариков тоже.
Но старшая из сестер Гончаровых блюдет в доме то, что принято считать хорошим тоном.
– Так вы не хотите кофе, г-н Пушкин? – спрашивает она. – Тогда, Катерина Алексеевна, нужно, чтобы убрали тут все!
Екатерина Алексеевна уходит, захватив с собой кофейник и сливочник. Потом входит горничная с большим подносом и забирает чашки и прочее. Входит Натали из спальни матери и говорит, краснея:
– Г-н Пушкин, мамáа́ просит вас к себе… Она извиняется, что не может выйти сюда.
При этом Натали поспешно отворяет дверь в спальню и пропускает туда Пушкина, сама оставаясь в столовой, которая по уходе Пушкина постепенно пустеет.
Пушкин, войдя в спальню, делает от дверей почтительный поклон.
– Здравствуйте, г-н Пушкин!.. Александр Сергеевич? Так, кажется, вас зовут? Садитесь вот сюда, ближе ко мне… Простудилась немного, и зубы что-то… Уж извините, – голосом женщины, которая не нуждается в том, чтобы ее извиняли, говорит Наталья Ивановна.
Пушкин, подойдя к ее постели, целует ее руку и садится на один из стульев, отставляя к стене другой. Он делает это безмолвно, и Наталья Ивановна спрашивает его:
– Все-таки вы что-то долго пробыли на Кавказе! Ведь вы уезжали, кажется, зимой?
Пушкин старается быть гораздо более почтительным с матерью Натали, чем мог бы быть почтителен с главнокомандующим русской армией в Турции.
– Весною; месяцев пять назад я уезжал… Я долго пробыл у графа Паскевича в действующей армии… Делал с ним походы в Турцию… При мне был взят Арзрум… Это очень по-тамошнему большой и важный город. Но я там, в Азии, очень соскучился по России, по Москве, а больше всего по той, которую я хотел бы… иметь право назвать своей невестой! – При этих словах он подымается и наклоняет голову.
Однако такое непосредственное стремление к цели визита не нравится Наталье Ивановне.
– Присядьте, присядьте… Александр Сергеич!.. Такие вопросы так вот сразу не решаются, – говорит она сухо и даже насмешливо. – Вы уже не так молоды, чтобы этого не знать. Вот у вас и морщины, кажется, показались – от непоседливой жизни, разумеется, и от трудов поэтических… Так что вы должны обсудить это холодным рассудком, а не, как зеленый юноша, бросаться очертя голову… Хотя вы, должно быть, и очень состоятельный человек, а все-таки…
Пушкин чувствует иронию в этих последних словах, и она бьет его, как кнут наездника горячую лошадь.
– Я не сказал бы о себе, что я – очень состоятельный, Наталья Ивановна, но… – начинает он и сжимает зубы.
– Но не очень состоятельные люди не проигрывают в карты по тысяче червонцев сразу! – живо перебивает Наталья Ивановна.
Такая осведомленность о проигрыше его в Горячеводске изумляет Пушкина.
– Откуда вам это известно? – спрашивает он.
– От добрых людей, конечно, откуда же еще? – цедит она.
– Тысячу червонцев я действительно проиграл одному лейб-гвардейцу на водах, это правда, – подтверждает Пушкин, выжидающе на нее глядя.
– А потом заняли пятьсот червонцев у своего приятеля, декабриста, и их проиграли тоже! – продолжает уже явно возмущенно Наталья Ивановна.
– Я чрезвычайно изумлен! – говорит Пушкин. – Вам и это известно? Да, это тоже было! И моему самолюбию очень льстит, что вы все-таки интересовались мной, хотя бы настолько, чтобы… подсчитать мои проигрыши. – (Слегка подымаясь, он вежливо кланяется.) – Но я ведь играл от тоски, это раз, а затем, я ведь не считаю эти проигрыши большими.
– То есть вы хотите сказать, что способны проиграть еще большие куши? – быстро подхватывает Наталья Ивановна, уширяя глаза.
– Я хотел сказать, что способен нажить гораздо больше и без всякого труда своими сочинениями… так как за свои сочинения я получаю деньги… вот и все?
– Ну, еще бы! Я думаю… Тем более теперь вот, вы видели подвиги русской армии и, конечно, их воспоете… Я думаю, это вас извинит все-таки в глазах государя, – растягивая надменно слова, продолжает язвить Наталья Ивановна.
– Я не понял, в каком смысле это сказано вами? – очень удивляется Пушкин.
– В том смысле, что мне писали из Петербурга, из дворца… ведь у меня и тетка, и сестра – придворные дамы, что, я полагаю, вам известно… Я и сама была в молодости при дворе… И если бы в меня не влюбился кавалергард Охотников, фаворит императрицы покойной, то… Но это в сторону… Так вот мне писали, будто царь вам совсем и не давал разрешения ехать в действующую армию и он недоволен за это не только на вас! – предостерегающе разъясняет Гончарова.
– Вам это писали… Вы были так любезны, что обо мне позаботились и запросили тех, кому это известно? – (Слегка подымаясь.) – Я вам за это признателен!.. Но я ведь получил разрешение от самого командующего армией – графа Паскевича! Он писал об этом тифлисскому генерал-губернатору Стрекалову… Все это делалось по форме, как принято у нас… Разве я мог бы поехать вот так, здорово живешь, в действующую армию, хотя бы там и был убит мой младший брат? – очень отчетливо, точно рапортуя начальству, говорит Пушкин.
Однако это не кажется убедительным Наталье Ивановне.
– Вы, конечно, получили разрешение от Паскевича, кто же говорит? Но ведь не от самого государя! От государя вы получили разрешение на поездку только в Грузию, но совсем не в Турцию, – замечает она.
Пушкин нетерпеливо машет рукой:
– Это совершенные пустяки! Государь меня любит.
– Однако, государь не любит, когда свое-воль-нича-ют! – напоминает Гончарова. – Государь любит, чтобы выполняли только его волю, а не свою! И он может вас опять засадить безвыездно в деревню, где вы уже сидели, а между тем вы мечтаете о женитьбе на моей дочери!
При этих словах она приподымает с подушки голову, как бы желая рассмотреть как следует всесторонне такого настойчивого и такого во всех отношениях несостоятельного жениха своей Натали.
– Правда, я был в ссылке и в Молдавии, и в Одессе, и в своей деревне, но сослал меня не этот царь, конечно, а Александр, мой тезка! – вздернуто отзывается Пушкин.
– Благословенный! – строго добавляет Гончарова.
– Для кого как! Может быть, для кого-нибудь, даже и очень многих, он был благословенным, но мне он испортил первую половину жизни! – с чувством говорит Пушкин.
– Как так? Вы… это… говорите об императоре Александре? Об этом ангеле? – Очень пораженная, Наталья Ивановна отрывает от подушки даже и круглые плечи.
– Я не привык целовать руки тех, кто бьет меня арапником! Я себя уважаю! Я не пес! – горячась, бросает полновесные слова поэт.
Наталья Ивановна приподнимается из-под одеяла и садится на своей постели.
– О покойном монархе нашем вы так отзываетесь? И хотите после этого получить руку моей дочери? – говорит она враждебно, надменно, уничтожающе, и Пушкин встает и подбрасывает голову. Однако он не хочет рвать окончательно. Он сдерживается:
– Я вижу, что выбрал очень неудобное время для своего визита, Наталья Ивановна! Прошу меня извинить, если я ухудшаю ваше здоровье, я не хотел этого, верьте мне! Просто моя ссылка – мое больное место… А насчет того, чтобы государь придал какое-нибудь значение моей поездке в Арзрум…
– До свиданья! – сухо и выразительно перебивает его Наталья Ивановна. Руки она прячет под одеяло.
– Желаю здоровья! – откланивается Пушкин и выходит.
После ухода Пушкина Наталья Ивановна некоторое время смотрит на дверь с явным негодованием, потом садится на кровати, ищет у себя на тумбочке колокольчик, наконец, звонит нервически громко. Появляется Софья Петровна.
– Это вы, Софья Петровна… Я думала, Натали.
– Вам Наташечку? – суетится приживалка. – Я сейчас пошлю.
– А Пушкин ушел уже или еще здесь? – раздается гневный вопрос.
– Одевается! – тихо отвечает Софья Петровна, уходя.
Из дверей, ведущих в молельню, высовывается голова первой странницы, за нею видна голова второй странницы.
– Нам взойтить, матушка-барыня? – спрашивает первая.
– Не надо! Зачем вы мне? Идите себе на кухню!
Головы странниц скрываются. Боязливо входит Натали и спрашивает тихо:
– Что, мамáа́?
– За Пушкиным тебе не бывать, так и знай! – кричит Наталья Ивановна.
Натали пожимает плечами.
– Мне-то что же? Разве я, мама́….
– Это – картежник и афей! – продолжает кричать Гончарова. – Я не позволю такому войти в мою семью! Даже если бы он и не тебе предложение делал, а кому-нибудь из твоих сестер старших, все равно! Можешь идти… и пошли мне сюда…
Тут в дверь раздается стук и голос Афанасия Николаевича:
– Можно?
– Войдите! – отзывается Наталья Ивановна, но глухой старик не слышит и стучит снова. – Скажи ему, Натали, а то он будет стучать до вечера!
Натали выходит и впускает Афанасия Николаевича.
– Ну вот, наконец-то мы можем поговорить… Здравствуй, душечка, как здоровье? – приветливо начинает Афанасий Николаевич.
– Здравствуйте, зуб болит… О чем вы хотите поговорить? Если все о яропольцах, чтобы я их до последней души заложила в опекунский совет, то напрасно! – сурово встречает старика невестка, а Афанасий Николаевич внимательно вглядывается в ее губы.
– А? Яропольцы? Да, да… Вот именно – яропольцы!.. Это единственное средство! Что же я буду делать, если мое имение – майорат? Остается только благодарить своего умного деда… Хотел добиться пособия от казны в триста… ну, хотя бы в двести тысяч для ведения дел, отказали, ничего не могу добиться… Получил письменный отказ – да!.. Что же я еще должен делать?
– Я вам сказала уже, что своего приданого на ваши аферы я не дам! У меня три дочери, их надо выдавать замуж, а с чем я их выдам? – торжественно говорит Наталья Ивановна.
Слово «замуж» расслышано стариком, он оживляется:
– А? Замуж? Вот, кстати! Замуж!.. Пушкин-сочинитель, мне говорили, сейчас был, от Софьи Петровны я слышал, а вы его оттолкнули! А он был бы для нас клад, клад! Он бы мог выхлопотать нам пособие от казны для ведения дел, – вот кто бы мог, – вот этот бы Пушкин, – он мог бы! Ему, наверно, все министры знакомы! Ведь он везде вхож, – с ним все там, на верхах, за панибрата. Он бы для нас золотой человек был!.. С самим государем запросто говорит, это я в Петербурге слышал! А вот же от нас он ушел, я так слышал, просто сам не свой, и чуть калош не забыл!.. – (Грозит пальцем.) – На-та-ли, нельзя так! Женихов ждешь, а их вот все нет, их всё нет что-то… все нет! Кроме этого Пушкина разве кто присватывался? Ведь нет?.. А выдашь замуж одну, глядишь, и других хорошие люди разберут! В этом деле так: стоит только начать! Лиха беда начало!… А? Или ты ничего не говоришь?.. Торговые люди только почин и ценят!
Наталья Ивановна решительно поворачивается от него к стене:
– У меня зубы болят! – кричит она.
– А? Зубы заболели?.. Монашки заговорили, а я разговорил… Вот как ты! Не хочешь слушать того, кто куда больше тебя на свете жил, и все-е, все, все решительно понимает!.. Или, может быть, на приданом вы с Пушкиным разошлись, тогда другое дело, конечно… Что именно о приданом он говорил? Сколько требует? А?
– Ничего не требует! Еще бы приданого он требовал!
– А? Не требует? – (Подскакивая.) – И такого ты жениха гонишь? Да это не жених, это… это, это сокровище! Ничего не требует? Правда, ничего? Что же это за человек такой, а?.. Поэт! Поэт!.. Вот оно, стало быть, что такое поэт!.. И чем больше поэт, чем больше поэт, тем он меньше говорит о приданом! А Пушкин, стало быть, ничего не говорит? А?.. Да ведь это – гений! Это – гений! Честнейшее слово, гений!.. И он всех нас выручил бы, да, да! Он выручил бы, я тебе говорю! А то мы ведь одной ногой уж в долговую яму лезем!.. Где мы и сгнием! Где все мы и сгнием! – И Афанасий Николаевич в страхе подымает руки и выпучивает бесцветные глаза.
– Уйдите, пожалуйста! Не кричите так!.. – кричит Наталья Ивановна.
– А? Ты что сказала?
– Ой, зу-уб! О-ой, зуб, зуб! – изо всех сил кричит Гончарова.
– Зуб я разговорил? Ну что же, я уйду, если так… Если зуб, я уйду! Но только ты знай, Натали, знай и помни: если никто нас вот-вот не выручит, то конец нам! Ко-не-ец нам!.. Конец! Помни!..
И старик уходит с трагическим видом. После его ухода Наталья Ивановна оправляется перед зеркальцем снова, слегка пудрится. Оправляет одеяло. Звонит в колокольчик. Так как никто не идет к ней, звонит снова. Входит Аграфена.
– Звонили, барыня? – спрашивает дородная ключница.
Но барыня раздражается почему-то этим приходом ключницы.
– Отчего это никто не является? Как в пустыне лежишь! И никого, никого дозвониться не можешь, а полон дом народу!
– Да ведь всяк, барыня, при своем деле стоит… А вам кого угодно? – спрашивает, стараясь понять с полунамека, Аграфена.
– Как это кого угодно? Я еще пока замужняя, а не вдова! Я должна о своем муже позаботиться!.. Где барин сейчас?
– Барин? Кажись, я их в саду видела. С Терентием они там, в беседке… И как будто на своей дудке играют.
– На флейте? Ну, значит, это он в меланхолии… Ничего, он и один будет сидеть и играть… Позови мне сюда Терентия, поди!
– Терентия?.. Ну а к барину, своим чередом, кого-нибудь послать же надо? – соображает Аграфена вслух, и это вводит в досаду Гончарову:
– О чем она спрашивает! Послать, так пошли! Возьми и пошли!.. Полон дом народу болтается!..
Аграфена кивает и уходит. Тихо отворяется дверь молельни и входит первая странница, кланяясь.
– Ты зачем сюда? – встречает ее московская барыня.
– Да ведь звали же меня, барыня-матушка? – улыбается, кланяясь, странница.
– Как звали? Кто тебя звал?
– Да ведь Терентьевну, говорите, барыня? А это же я самая и есть – Терентьевна! А другая со мной это – Федорушка! – перестает уже улыбаться, но не кланяться, странница.
– Иди, иди отсюда! – и вдруг серчает Наталья Ивановна. – Вот еще что, а?.. Откуда взялась ты? Откуда взялась? Где ты слышала?
Пугаясь, отступает странница.
– Да ведь здесь же сидели мы рядом… под иконами-то… Ну, конечно, послышалось, барыня, простите нас, грешных!
Наталья Ивановна подымается на постели и кричит:
– Сейчас же идите обе! И из дому чтобы вы шли! Вон! Вон! Скажите, они сидят и подслушивают, о чем тут говорят господа! А потом будут переносить из дому в дом!
– И-и, что вы, барыня? Разве мы осмелимся?
Пятясь и кланяясь, уходит Терентьевна снова в дверь молельни, а в дверь из столовой Аграфена пропускает Терентия, говоря:
– Может быть, барыня, насчет белья чего переменить барину прикажете?
– Иди-ка вот монашек обеих чаем напой на кухне, да чего-нибудь им дашь, да чтоб ушли! Надоели уж они мне!.. И все перед дверью толкутся! – приказывает ей Наталья Ивановна, однако и Терентий добавляет к этому приказу начальническим тоном:
– Да последи за ними, кабы не украли чего! Это народ такой, что не постесняются!
– Вот видишь, Аграфена? Не постесняются! – повторяет Наталья Ивановна.
– Не постесняются, нет! – очень уверенно утверждает Терентий.
– Этому ты меня не учи! Сама знаю, – серчает на Терентия Аграфена и уходит, но медленно, не сразу притворяя дверь.
– При барине кто остался, Терентий, – спрашивает Гончарова.
– Барин ничего сегодня, спокойный… При нем казачок Лукашка, барыня, – отвечает Терентий, стоя непринужденно и оглядывая постель.
– Открой-ка ту дверь, никто там за ней не стоит? – тихо говорит Гончарова.
Терентий отворяет дверь в молельню:
– Никого нету, барыня!
– Ну а за этой дверью?
Терентий таинственно, на цыпочках подходя к двери в столовую, внезапно ее отворяет и заглядывает в столовую.
– И здесь тем же манером никого нету.
– Полон дом народу, и все толкутся… Ну, поди сюда!.. Сюда подойди! – (Терентий подходит также на цыпочках.) – Ближе!.. Ко мне ближе!.. Наклонись!
Приподнимаясь, вдруг охватывает она его руками и целует продолжительным поцелуем. В это время отворяет тихо дверь из столовой и медленно входит с флейтой около губ Николай Афанасьевич. Он в кавказских сапогах, шаги его неслышны. Его совершенно не видят ни Терентий, ни Наталья Ивановна, и он подходит к ним вплотную, присматривается и вдруг так же тихо, как шел, бьет флейтой по спине Терентия. Терентий отрывается от Натальи Ивановны, вскрикнув:
– Ба-арин!..
– А-ах!. Ты?.. Это ты? – теряется на момент Наталья Ивановна.
В дверях показывается тем временем казачок Лукашка, у которого запыхавшийся, глупый вид, а Николай Афанасьевич качает головой, говоря:
– Каковы, а?
И вдруг он меняет этот укоризненный тон на вдохновенный:
– Я вам сыграю из Гайдна! Это вот… это вот, слушайте, это – Гайдн.
И начинает играть с большим увлечением.
Наталья Ивановна, поднимаясь с постели, быстро отбросив одеяло, кричит:
– Довольно! Довольно я тебя здесь терпела! Завтра Афанасий Николаич едет в Полотняный Завод, и ты с ним вместе поедешь! Довольно!.. Раз я никак здесь не могу добиться над тобой опеки, зачем ты мне здесь? Не нужен ты мне здесь совсем! Довольно!
– А мне, барыня, как? Тоже прикажете собираться? – вполголоса, около самого уха ее говорит Терентий.
– Нет, ты останешься здесь! Ты останешься!.. – кричит она властно. – А барина сейчас же уведи в сад!
Казачок Лукашка, все еще стоявший в дверях, вдруг опрометью бросается прочь; Николай Афанасьевич продолжает тихо играть на флейте, покорно двигаясь к дверям под руку с Терентием, а Наталья Ивановна, расширив глаза и ноздри породистого, с лёгкой горбинкой носа и тяжело дыша, глядит им вслед.
Глава седьмая
В имении соседки Пушкина по с. Михайловскому, но не в Тригорском, а в Малинниках, в октябре того же 1829 года теплым и тихим вечером около дома сидят на скамейках за круглым зеленым столом, на котором самовар, одетые по-осеннему, но с открытыми головами, Пушкин, Осипова и дочери ее Анна и Евпраксия, которую сокращенно зовут Зизи. Деревья стоят уже голые, зато много опавших листьев на дорожках около куртин с цветами, побитыми заморозками.
Полная, низенькая, с заметно выпятившейся пухлой нижней губой, Осипова говорит Пушкину:
– Все приказчики, и все управляющие, и все ключницы воруют, Александр Сергеич!.. Это общее правило!.. Чуть только помещикам некогда управлять имениями, а еще лучше, когда они живут в столицах или где-нибудь служат, то управляющие отлично этим пользуются – кто себе враг? Ваш, конечно, тоже наворовал порядочно вообще… А уж пока вы ездили на Кавказ, тем более!
– Черт с ним!.. – рассеянно отзывается Пушкин. – Иметь дело с мужиками, с покосами, с четвертями ржи – ведь это такая дьявольская скука, что пусть его лучше ворует, только бы я об этом не слышал!
– Конечно, так, дорогой мой Александр… Сергеич, однако же ведь проценты в ломбард вносить надо! – напоминает Осипова. Но Пушкин, оглядываясь кругом, отвечает:
– Тоска!.. Какая тоска! Я думал, что вот приеду сюда, и как рукой снимет, – нет, тоска!
– Это у вас от тяжелых сцен, какие вы видели там, на войне… правда? – старается понять его очень полная, уже 28-летняя Анна Николаевна.
– На войне? Анет, что вы! – оживляется Пушкин. – Напротив, там было очень весело! И как я все время жалел, почему не пошел на военную службу… в свое время, конечно, когда выпустили из Лицея. Вон молодой Раевский – уже генерал!.. Если бы я был генералом, я, конечно, мог бы жениться… на вас, Анет… или на вас, Зизи, кристалл души моей!.. А теперь что же я такое? И все отец! Ведь вот же мой братец Левушка отличается там, в Турции… Не знаю, будет ли генералом, а чистый спирт дуть может. И для него шкатулка скупца, которого зовут Сергей Львович, всегда открыта!
– Неужели вы могли бы служить в полку, Александр Сергеич? Я сомневаюсь! – качает головой недоверчиво Зизи, которая на восемь лет моложе сестры и не успела еще располнеть.
– Зизи, моя прелесть! Разве я сказал «служить»? Боже меня избави! Я хотел бы быть только генералом! Ка-ак это было бы чудесно! Прийти к мамаше красавицы и сказать ей: «Э-э, сударыня… я-я, сударыня… пленен красотой вашей, черт возьми, дочки, э-э… И я надеюсь, что э…» Тут подкрутить ус, блеснуть эполетами и дюжиной всяких там крестов, щелкнуть шпорами, и мамаша побеждена и лепечет: «Натали ваша!»
– На-та-ли? Какая Натали? – быстро подхватывает Анет.
– Или Анет, или Зизи, дело совсем не в имени, – выкручивается Пушкин.
Но Осипова замечает, глядя на него пристально:
– Можно думать, что вы делали предложение какой-нибудь Натали, и вам отказали, мой друг!
– Ну-ну-ну, «отказали»! – притворно возмущается Пушкин. – Дурак я делать предложение в таком доме, где мне откажут? Тем более что в «Москве ведь нет невестам перевода»… Еду в Петербург на днях.
– Где ваша Оленина? – язвительно вспоминает Анет.
– Какая же она моя? Нет, она совсем не по мне. Правда, одно время она мне очень нравилась… И я охотно бы выпил стакан рейнвейна на ее свадьбе с кем-нибудь другим, но не со мной.
– Хотите рейнвейна? – живо вставляет Осипова. – Есть у меня бутылка. Зизи, принеси! И стакан!
Зизи уходит в дом. Пушкин быстро вскакивает, захватывает пригоршни опавших листьев, осыпает ее сзади и хохочет. Зизи грозит ему пальцем и скрывается в дверях дома.
– Что значит старинная дружба, Прасковья Александровна! – говорит Пушкин, касаясь пальцами плеча Осиповой. – Вы меня поняли с одного намека. Я вспомнил ящик прекрасного рейнвейна, который дал мне на дорогу в Арзруме мой Раевский.
– Александр… Сергеич, я все-таки не хочу верить, что вы к нам ненадолго. Ведь осень – ваше любимое время, а теперь она такая сухая, теплая… – вкрадчиво отвлекает его к настоящему от прошлого Осипова.
– Это-то и плохо! Я буду только ходить, ходить… ходить!
– Прекрасно! Чем же плохо? Будем ходить вместе! – сразу предлагает Анна Николаевна.
Зизи, которая приносит бутылку и стакан, добавляет:
– Будем ездить верхом!
– Будем искать маслят! Есть еще грибы! – вторит ей толстая Анет.
– С наслажденьем выпью вина… – говорит Пушкин, наливая себе стакан. – Ну, какие уж теперь грибы… А писать, писать лучше в Петербурге, чем здесь. Теперь там погоды сквернейшие! Дожди, дожди, дожди… Ветер с Невы. Разводы войск в присутствии его величества… Булгарин ругается в своей «Пчеле»… А ты себе лежишь на диване в трактире Демута и пишешь, пишешь, пишешь, пишешь, ух! – И он чокается с чашкой Осиповой и пьет.
– За то, чтобы вы написали как можно больше! Вам теперь есть о чем писать! – желает ему Осипова.
– Да, вот и вы тоже, как Паскевич! Он думает, дурак, что я буду писать об его победах! Не буду! Ни за что не буду! – отрывисто, между глотками, говорит Пушкин.
– И в самом деле, что мы приобрели благодаря солдафонству молодого царя, которое я ненавижу? Только Грибоедова потеряли! – либеральничает псковская и тверская помещица.
– Извините! Паскевич приобрел миллион и жезл фельдмаршала, граф Дибич приобрел тоже миллион и жезл фельдмаршала… Мало вам, – разъясняет ей Пушкин.
– Неужели по миллиону обоим? – изумляется Анет.
– Александр Сергеич, а что бы вы делали, если бы вам дали миллион? – любопытствует Зизи.
– Должно быть, проиграл бы в карты, – не задумывается над ответом Пушкин.
– Как? Целый миллион? – пугается Анет.
– О, деревенщина! Некий князь Голицын в Москве в одну зиму проиграл двадцать тысяч душ, – а это сколько, если даже всего по 200 рублей за душу? – спрашивает Пушкин.
– Четыре миллиона! – быстро сосчитывает Осипова.
– Вот! Видите, сколько! За одну зиму!.. А то еще я знаю, есть в Москве такой старик, говорят, промотал тридцать миллионов! А в Малинниках сейчас есть человек, который очень одобряет его за это!
– Не понимаю, почему вы его одобряете! – удивляется Зизи.
– Сказать? – забавляется Пушкин.
– Скажите, конечно.
– Налейте мне еще рейнвейну, тогда скажу!
– Я догадалась! – говорит Анет, наливая вина в стакан. – Промотал тридцать миллионов! Ведь это какой сюжет для романа, а? Я угадала, Александр Сергеевич?
– Гм… Пожалуй, Анет, вы правы… – задумчиво пьет вино Пушкин.
– Кто же это такой? – стремится и не может догадаться Осипова.
– Один фабрикант и заводчик… – отвечает небрежно Пушкин.
– А по фамилии?
– Забыл я его фамилию… Промотал тридцать миллионов наличными, но, кроме того, имеет еще и полтора миллиона долгу! Каков старичок?
– Непостижимо! Даже и подумать нельзя, куда можно девать столько денег! – застывает с открытым ртом Анет.
– Ну хорошо! А почему же вы его одобряете? – все-таки добивается узнать Зизи.
– Ах, какое ненасытное любопытство у этой Зизи!.. Хорошо, я скажу, мне что!.. Потому что на этом одном я основал свои надежды… И я еще не потерял их, понятно вам?
Зизи показывает кончик мизинца:
– Ни вот сколько!
– Как? Вы хотите, чтобы я вам сказал больше? Не скажу ни слова даже на дыбе! – грустно шутит Пушкин.
– А за что вы пили второй стакан? – спрашивает Анет.
– Разве я не сказал? Ну, а теперь уж поздно, – выпил! И как темнеет! Надо идти к себе… Признаться, мне очень хочется спать! – подымается Пушкин.
– Неужели уходите? – пугается Анет.
– Посидите, Александр Сергеич, что вы! – просит Осипова.
– Пора, пора! Простите!
– Нельзя сказать, чтобы вы были сегодня в ударе! – замечает Зизи.
– Да, вы что-то невеселы, мой друг! Должно быть, устали с дороги? – хочет догадаться Осипова.
– Скучно, правда! – тянется Пушкин. – Разве пойти погулять перед сном?
– Я пойду тоже с вами, друг мой! – (Поднимается и Осипова.)
– И я! – встает Зизи.
– Я тоже! – встает Анет.
Но мать говорит им значительно:
– Нет! Вы останетесь дома… Нам с Александром Сергеичем надо поговорить о его хозяйственных делах…
– Отчего же нам нельзя этого послушать? – удивляется Зизи.
– Я тебе сказала, что ты не пойдешь! – выразительно смотрит на нее мать.
– Очень странно! – замечает, отвернувшись, Анет.
– Что странно? Что странно?.. Говори, что странно? – накидывается на нее мать.
– Мы с вами наговоримся завтра, Анет!.. И с вами, Зизи! До свиданья! До завтра! – машет шляпой Пушкин, отходя в сторону.
– До свиданья! – недовольно говорит Зизи.
– Только вставайте пораньше! – просит Анет.
– Непременно! – обещает Пушкин и уходит под руку с Осиповой.
Анна, некоторое время упорно глядя им вслед, говорит вполголоса:
– Мама становится совсем неприлична, когда приезжает Пушкин!.. Да, неприлична!
– И какой глупый изобрела предлог, чтобы уйти с ним, когда уже темно: поговорить о хозяйстве! – добавляет Зизи.
– Хорош тоже и Пушкин! Ведь мама уже старуха, старуха! Ведь ей уж под пятьдесят! – почти выкрикивает Анет.
– Мерзость! – С искаженным лицом Зизи хватает со стола стакан и швыряет в ту сторону, куда скрылись Пушкин и Осипова. Слышно, как он разбивается там об что-то твердое.
– Стакан, положим, ни в чем не виноват, Зизи! – тоскливо говорит Анна.
– Это стакан, из которого пил Пушкин! – поясняет Зизи.
– Хорошо, вот я скажу ему это завтра! – грозит Анна.
– Скажешь? Ну что ж! И говори, говори!.. Ка-ка-я глупая!.. Разве ты не поняла, что он в кого-то смертельно влюблен там, в Москве?.. Может быть, тебе это и не больно, потому что ты – рыба, рыба, а мне… нет! – вскрикивает Зизи.
– Ты думаешь, что ты больше меня его любишь? – горько, хотя и тихо говорит Анна. – Нет, Зизи!
– Больше! Больше! Больше! – кричит Зизи и убегает в дом, сдерживая рыдания.
Глава восьмая
Петербург, март 1830 г.
Комната Пушкина в гостинице Демута, которую тогда называли обычно «трактиром». Часть комнаты отделена деревянной перегородкой: это спальня. Прихожая отделена малиновым тяжелым драпри. Комната довольно просторна. Мягкая мебель. На столе две бутылки вина, закуски, конфеты в коробке, орехи кучей, фрукты на тарелке. Горят две свечи в бронзовых шандалах.
Пушкин по-домашнему в халате. У него гость – Дельвиг, который в подавленном состоянии и говорит глухо:
– Я никому не жаловался до сих пор, поверь, Пушкин! Только тебе говорю это, в силу нашей старинной дружбы… Тяжело, очень тяжело… Ты ведь знаешь, я так любил свою Сониньку, что если бы самодур ее отец не отдал бы ее мне, то я и не знаю, что я мог бы тогда сделать. А он всячески препятствовал. И приданое давал ничтожное, восемьдесят тысяч всего, а 130 душ только по завещанию… С какой же целью это? Чтобы я сам отказался от нее… от Сониньки. Но я ведь не отказался. Я писал тогда ей, что отец ее переступит через мой труп, если… И я бы сделал тогда именно так: у меня была тогда такая мысль. Я бы не уступил тогда никому свою Соню… Но вот, прошло каких-нибудь пять лет, и наша общая с нею жизнь, она рушится, мой друг! Она, эта жизнь, кажется ей, конечно, узенькой, пресной… Ей хочется блеску, большого общества… Да, да… Ей скучно… Четыре года не было детей, и вдруг беременна!.. А что, если не от меня?
– Мне всегда казалось, что журнальная работа ее занимала, а? – пробуют отвести друга от главного Пушкин.
– Журнальная работа?.. Да, я привлекал ее всячески к этой работе. Она, как тебе известно, сама переписывала материал для «Северных цветов», но… если стихи бывали длинны, они ей не нравились потому уже, что долго приходилось переписывать. И тогда только и слышно было: «Ах, как длинно! Боже мой, как это длинно, как скучно!.. И неужели все надо переписывать? Неужели нельзя урезать тут половину?..» Даже «Переселение душ», и то она спрашивает: «Докуда переписывать? Неужели все?» «Пиши, – говорю, – до точки». А ведь Баратынский никаких знаков препинания не ставит, кроме запятой. И в конце у него всегда стоит запятая.
– Ха-ха-ха! Прости, голубчик! – спохватывается Пушкин.
– Да, запятая!.. Все-таки нельзя же быть до такой степени беспомощным в грамматике большому, как он, поэту! Он у меня спрашивает вдруг, ты представь: «А что такое родительный падеж?»
– Ха-ха… Ничего, конечно, нет веселого в том, что ты говоришь… Ну а как же насчет Софьи Михайловны есть у тебя веские подозрения?
– Ну, уж этап подозрений мною пройден, конечно… Об этом я тебе не говорил, а вот теперь… Э, какая грязь, грязь какая!.. Дичь! Невероятно! Тяжело, милый?
– Но все-таки с кем же… она тебе изменяет? – решается спросить Пушкин.
Но Дельвиг умоляюще протягивает к нему руки:
– Нет! Оставь, оставь! Разве можно? Не все ли равно с кем?.. И какое это страшное слово «изменяет»! Грязь, грязь!.. Дичь!.. Я совершенно выбит из колеи!
Пушкин наливает ему вина.
– Выпьем… за то, чтобы все, о чем ты говоришь сейчас, оказалось дичью, а твоя Софья Михайловна – безупречной женой!
Дельвиг горько качает головой.
– Это уж звучит как явная нелепость! Что же, будем пить вообще за нелепость.
– Друг мой Дельвиг, нелепость уже в том, что мы влюбляемся в женщин, как будто женщина это и не человек, а какой-то, черт ее знает, серафим, небожитель? А она – просто мерзость и дрянь! И никто так метко и верно не говорил о женщине, как Шекспир в «Цимбелине»… Карс, Карс!.. Подумаешь, какая неприступная твердыня Карс!.. А он, этот Карс, гораздо раньше Паскевича, между нами говоря, очень бездарного генерала, был взят чумою! Сначала пришла туда чума, а потом уж на ее объедки – Паскевич! И совершилось, видишь ли ты, чудо военного искусства: Карс пал!.. А он уж давно готов был упасть и только посматривал, в какую бы ему сторону свалиться! Нет ли где соломки, соломки! Ты не знаешь в Москве такого архивного юношу – князя Мещерского? Платона Мещерского?
– А что этот Мещерский сделал?
– Победил мамашу Карса и взял Карс!.. Так мне передавали!
И Пушкин вскакивает и начинает метаться по комнате.
– Не понял я, о каком Карсе ты говоришь…
– Черт с ними, все равно! Выпьем за падение Карса!.. И за всех Паскевичей и Мещерских, черт бы их побрал!.. Я просился в январе за границу или даже чтобы в Китай хотя пустили с русской миссией… Из Китая, разумеется, можно бы было вырваться куда угодно, только бы не оставаться в моем милом отечестве, где черт меня догадал родиться с умом и талантом!
– Бенкендорф отказал, конечно?
– Еще бы не отказал! Они с царем еще из-за Арзрума не перестали на меня дуться. Моя ссылка на Паскевича, конечно, не помогла. Мало ли что Паскевич? Как смел я у Паскевича проситься, когда есть царь, без воли которого в России и общественного нужника не смеют построить. Что? Нужник? Давай проект на высочайшее утверждение! И план, и фасад, и смету! И какой архитектор составлял проект? Не бывший ли декабрист?.. Как могла появиться в голове Пушкина столь дерзкая мысль, ниспровергающая власть и законы, проситься в действующую армию, к-о-то-рая за границей?! Вот в чем тут было дело! За границей, да! И вот, за границей я был! Был, да!.. А что, мерзавцы? А? Как я их подвел, Дельвиг! Как я их одурачил!.. Не смеют теперь уже сказать, что не пустили, мол, Пушкина за границу!.. Был за границей Пушкин!.. Был, сукины дети!.. Я когда переехал пограничную речку Арпачай, и сказал мне казак-вестовой: «Вот уж мы и в Турции, ваше благородие!» у меня сердце запрыгало от радости: наконец-то перешел я русскую границу… А знаешь ли, все-таки веселая штука война: смерть около тебя так и вьется и жужжит, как шмель.
– Можно подумать, что ты и ездил только за тем, чтобы быть к ней поближе! – отзывается угрюмо Дельвиг.
– Может быть… Я когда с пикой гнался вдогонку за турками, ты знаешь, я ведь был от смерти на волосок! Турки в меня стреляли… И если бы не Семичов, нижегородец, который со своим эскадроном меня выручать пустился, может быть, мы и не говорили бы с тобой теперь, мой милый!
– Веселого в нашем разговоре мало…
– Да. Немного, ты прав… Мой Карс скачет и пляшет в Москве на всех балах. «Литературная газета» нам с тобою не удается…
– А забот с нею – выше головы!.. И не лучше ли ее прекратить нам самим? Ведь она никакой прибыли не дает! И черт с ней!
– Зачем же спешить? Ведет ее Сомов и пусть его ведет… Нет в России интереса к литературе, но, может быть, появится? Должен же появиться когда-нибудь, а?.. Но князь Платон Мещерский каков? Вот тебе и архивный юноша! Что, если ему в самом деле удалось, чего не удалось мне! Вот будет афронт! Эх, брат! Давай выпьем за погибшую для нас красоту!
Он перестает кружиться по комнате, хватает стакан, тянется чокаться.
– Я все-таки не теряю надежды, что Сонинька… – упорно глядя не на Пушкина, а в свой стакан, бормочет Дельвиг. – Как же так, подумай! Ведь пять лет общей жизни! Не мало! Литературный труд… Ведь она об этом труде мечтала, когда была девицей. Я доставал ей книги, она много читала… И вот… вот что из этого вышло!
– Знаешь ли что, Дельвиг? Тряхнем стариной, поедем к девкам! Это лучшее лекарство от наших болезней! – вдруг предлагает Пушкин.
– Ну, что ты, что ты! С ума сошел! – пугается Дельвиг.
– Вот тебе на! Чем это плохо? Махнем к Софье Астафьевне! У нее порядочная кунсткамера девиц.
– Ты – другое дело, ты – холост, а я…
– Женат? Что из того? Допустим, что даже ты самый счастливый из мужей, но позволь, позволь!.. Это не ты ли когда-то приглашал к девицам Рылеева, а? Не тебе ли он ответил точно так же: «Помилуй, брат! Я женат!» А ты что ему сказал на это?
– Ну, уж не помню.
– Я тебе напомню!.. Ты тогда был весел и холост, и ты сказал так: «Почему же тебе не съездить к девицам, хотя ты и женат? Разве ты никогда не обедаешь в ресторации, хотя у тебя дома и есть кухня?» Вот что ты ему сказал, покойнику! Это было прекрасно сказано! Позволь мне повторить это тебе же самому!
– Грязь, грязь!.. Дичь! – машет руками Дельвиг.
– И если уж это средство не поможет, то черт тебя возьми!.. Раз ты женился, ты должен был иметь в виду друзей! Это закон, его же не прейдеши!.. Правда, Софья Михайловна была всегда так нежна с тобою, что…
– Ах, у нее такое золотое сердце!.. Послушай, ради бога, никому не говори, что я тебе сказал тут под пьяную руку! Очень прошу!
– Ну зачем же я буду говорить это? Говорить то, что, должно быть, всем и без меня известно, так как мужья об измене жен узнают последними, это старо как мир!
– Но разве же Сонинька мне изменила? Ты разве слышал об этом? – вдруг очень тревожится Дельвиг.
– Ты же сам только что сказал, чудак ты!
– Нет, это только мои предположения… Пожалуйста, сделай из этого тайну! Даешь мне слово? – хватает Дельвиг Пушкина за руку.
– Хорошо, хорошо, отчего же!.. Вот допьем и поедем.
– Мне не хочется никуда отсюда ехать… У тебя тут такой хороший…
– Кабак, ты хочешь сказать? Да, довольно уютный. Кстати, знаешь, как Вяземский сострил насчет Приютина, имения Олениных? «Или тебя Оленины не хотят уже приютить в своем Приютине?..» Но от Олениной, между нами говоря, я отказался сам! Я только разыграл комедию, будто мне отказали. Надо же было пощадить девическую репутацию. Вот почему вышло так, что и Оленины говорят: «Мы отказали Пушкину!» – и Пушкин говорит! «Да, мне действительно отказали!» Черт с ними! Мне-то что? Не мне замуж выходить, а ей. А на меня, должен тебе сказать, напал великий страх, как только я увидел, что и она согласна, и все они согласны… Нет, как хочешь, – свобода, свобода, – разве можно променять ее на какие-то кисейные тряпки и мокрые пеленки? Так, представь, что ты опять свободный казак, и едем к девкам!
И Пушкин обнимает Дельвига, пытаясь стащить его с места, но тот твердит:
– Как хочешь, я не поеду!
– А что же ты намерен делать?
– Буду сидеть здесь, пока ты меня не прогонишь.
– Чтобы я стал гнать моего Дельвига? Нет! Но если Магомет не может прийти к девкам, то девки-то, черт их возьми, могут ведь прийти к Магомету! Отчего нам не пригласить дежурных? Есть ведь такие, что дежурят около трактира! Я сейчас!
И Пушкин делает попытку броситься к двери, но Дельвиг крепко держит его руку:
– Не надо, милый!
– Как это не надо? Надо!.. Но чтобы я сложил свою свободу к ногам Карса, ни за что! Пусть она выходит замуж за Мещерского, пусть ее атакует даже сам царь, который оказался не очень горазд брать настоящие Карсы, а также Шумлы и даже Варны!.. Воин!.. Не-до-ста-точно быть трех аршин росту, чтобы играть роль Петра Великого! Надо иметь еще и гений, о чем цари вообще забывают… Итак, я сейчас скажу, кому надо, ты посиди, подожди…
И Пушкин, высвободившись из рук Дельвига, быстро выбегает из комнаты.
Оставшись один, Дельвиг снимает очки, долго протирает их платком, надевает, осматривается кругом и бормочет:
– Черт, как плохо видно! – снова снимает и протирает, потом лениво пьет вино.
Пушкин вбегает веселый.
– Ну вот, долго ли? Сейчас будут!.. Сказал, чтобы хоть каких-нибудь, рублевых, что ли, все равно. И не беспокойся, мигом будут! По крайней мере, уважать можно: продаются открыто, а не под всяким флером и вздором и фиговым листом! И никаких вопросов о том, как к тебе относится царь, да что ты хотел сказать в стихах «На смерть Андрэ Шенье»! Ка-ку-ю было историю раздули из-за этих стихов! Однако могут начать новую историю из-за двух-трех строчек в каких-нибудь новых стихах… Нет конца! «Бориса Годунова» царь запретил печатать «за тривиальность выражений» и черт знает за что еще! Кажется, просто смута 1605 года напомнила ему «14-е декабря»… Вот, видишь, как хорошо, что я один, как перст! А если бы был женат?
– Стал бы писать оды на тезоименитства их величеств… И так уж твою «Полтаву» кое-кто зовет «Болтавой»…
– О, мой Дельвиг, как ты сегодня желчен!.. Полтава-Болтава… Да, говорят. И я уже слышал это.
Он наливает Дельвигу вина, и тот вдруг с подъемом тянется с ним чокаться:
– Выпьем за то, чтобы с меня сняли очки! Все девицы, все женщины вообще казались мне красавицами, когда я ходил без очков! И какое же страшное… количество… уродов… появилось на свете, когда я надел вот эту гадость!
Он срывает с себя очки и пытается кинуть их на пол; Пушкин хватает его за руку.
– Погоди! Не бей! Они тебе еще пригодятся! А вот когда придут сюда девицы, ты очки сними, потому что едва ли они будут красавицы! Много ли купишь красоты за рубль?
– А они, может, и не придут!
Прислушиваясь к шагам в коридоре, говорит Пушкин:
– Кажется, уже идут!.. Я ведь сказал тебе, что они дежурят у подъезда!
Раздается стук в двери.
– Можно, можно! Входите! – кричит Пушкин.
Раздвигаются драпри я входят две девицы в поношенных бурнусах, в теплых шалях. Быстро оглядывая комнату и двух в ней мужчин, держатся они наигранно развязно.
– А-а! Парочка к парочке – селезень к гагарочке! – говорит первая девица.
– Ого! За вином не посылать, есть! – добавляет вторая.
Быстро раздеваются они, бросая шали и бурнусы на диван.
– Каковы, а? – подмигивает Дельвигу Пушкин.
Дельвиг надевает было по привычке очки, но тотчас же их снимает.
– Лучше без очков!.. Куда бы их сунуть, чтобы не разбили?
Он ищет места для очков и кладет их на подоконник. Первая девица подходит вальковато к столу:
– Ну, здравствуйте, будем знакомы!
Она подает руку Пушкину, потом Дельвигу и не может не вскрикнуть о Дельвиге:
– Ах, белый какой да толстый, похожий на немца! Очень мне такие нравятся!
Стремится, обняв Дельвига, усесться к нему на колени, но он испуганно отодвигает ее на стул рядом.
– Садись-ка вот здесь, красавица, а то у меня колени болят!
– Уж видно какие-то до нас отсидели! – находит что сказать вторая девица. – А мне вот такие кудрявые нравятся! Этот барин как раз посередке по мне! – И она облапливает голову Пушкина.
Она смешит Пушкина и своими ухватками и словечками.
– Ха-ха-ха! Слыхал, Дельвиг? «Как раз посередке по мне»!
– Чорьть-те што, какие зубы белые, как белоглиняные! Мне бы дал, а то у меня спорченые! – не устает восхищать Пушкина вторая девица.
– И «чорьть-те што» хорошо! В какой же это губернии так говорят? Постой, постой, сейчас вспомню!
И Пушкин щелкает пальцами, вспоминая.
– Она кирсановская мещанка родом, – приходит первая ему на помощь.
– Ну вот, я и хотел сказать – Тамбовской губернии! Значит, Баратынского землячка!
– А губы какие красные! – продолжает разглядывать потомка арапа кирсановка.
В тон ей тянет Пушкин:
– А баки какие длинные!.. Ну, хорошо, познакомились! Тебя как звать? Катя?
– Угадал мое имя! – восхищается первая, которая с Дельвигом.
– А я и вовсе Варя, – сообщает вторая.
– Ну хорошо, я прекрасно… Катяваря, Варякатя, Варякатя с Катяварей… Дельвиг!.. А хороши ведь, а? Весьма непосредственны!
– Чтой-то мы ему не по нраву? – спадает с тона первая девица.
– Говорят тебе, ему уж наша сестра коленки все отсидела, – повторяет свое вторая.
Пушкин хохочет.
– Ха-ха-ха! А ведь правда! Коленки у него действительно отсижены, а так он малый ничего, веселый… Он разойдется!.. Дельвиг, угощай свою даму! Что ты устремил на нее созерцательный взор? Ей-богу, она очень мила!
– Сразу видать, что из немцев: по-нашему говорить не может, – пытается задеть Дельвига вторая девица, чем веселит Пушкина.
– Ха-ха-ха! Посмотри ты, какой у них глаз наметанный!
Дельвиг же, вдруг пораженный, упорно глядит на вторую девицу и говорит тихо:
– А знаешь, она очень… очень похожа на Сониньку! Даже страшно!
И в подлинном испуге, дрожащей рукой тянется он за очками.
Пушкин подхватывает это, останавливая его руку:
– Точь-в-точь сестры! Я, знаешь ли, тоже удивлен! А что, если они дочери одного отца? Только одна – законная, другая – беззаконная… Но я ведь могу тебе ее уступить… Подсунь мне свою Катюварю, а себе возьми эту Варюкатю!
– Нет, что ты, что ты! Страшно!.. Послушай, я лучше пойду домой!
Дельвиг пытается подняться, но Пушкин не позволяет ему подняться.
– Что ты? Что ты? Надень очки и сиди!
Он достает очки с подоконника и подает Дельвигу. Тот поспешно их надевает и глядит на вторую девицу.
– Ну что, Тося? Похожа на Сониньку?
У Дельвига обрадованный вид:
– Нет! Совсем нет!.. Ни малейшего сходства!
– Ну, вот то-то же… Налей-ка вина своей Варекате! Она, право, хорошенькая!
Дельвиг наливает ей вина дрожащими руками и бормочет:
– Как я испугался!.. Как много показалось скверного!.. Выпьем?
И он нежно гладит свою девицу по острому плечу.
– Давно бы так! Явственный немец, не знает, как с девицами обращаться! – поощряет его первая, отчего Дельвиг впадает вдруг в игривый тон:
– Я не знаю? Не-ет! Я знаю! Я-то знаю!.. А ты посмотри, какие у этого барина когти! Видишь?
И показывает на ногти своего друга.
– Батюшки-господи! Как у черта! – всплескивает руками первая и кричит подруге: – Варька, гляди!
Удивляется, шлепая в ладоши, и другая:
– Мамушки! А я не заметила!.. Как у черта!
А Пушкину весело:
– Ха-ха-ха! И где они видали черта? Вот счастливицы! А мне ведь никогда не случалось!
– И зачем такие отпустили? Ножниц, что ли, нет? Приходи ко мне, я дам! – советует первая девица.
– У чертей, признаться, таких когтей я тоже не видал, а вот у одного покойника случилось видеть… Это я в Ревеле… не знаешь, есть такой город у нас – Ревель? – обращается к своей Катеваре Дельвиг.
– Я слыхала! – заявляет другая.
– Ну вот… В Ревеле, в старом соборе… В нем уж теперь не служат, и это не русский собор… И вот в нем лежат такие мощи…
Но первую девицу возмущает такая явная нелепость:
– Как это? Не русский собор и вдруг мощи в нем! Вот врет, только не на дурочку напал!
Это веселит Пушкина:
– Ха-ха-ха! А что, брат Дельвиг? Это тебе не лицеисты, чтобы им истории всякие выдумывать!
– Сущая правда! Если бы я это придумал! Сам видел, своими глазами! – убеждает он Катюварю.
– А в очках тогда был или без очков? – справляется та.
– Браво! Ха-ха-ха! Пей! Ма-лад-ца! – кричит Пушкин.
Но Дельвиг продолжает спокойно:
– Был я в очках и отлично все видел… Мощи эти были одного герцога дю-Круа, герцога, понимаешь? – (Тормошит первую девицу.) – Это даже больше чем князь! Но был он великий грешник: не платил никому долгов. И накопилось за ним целых восемьдесят тысяч талеров долгу! И вот духовенство выставило его за такой грех из собора да на мороз! Покойник промерз, как железо… А потом сунули тело его в такую селитряную пещеру!.. селитряную, поняла? Он там проселитрился, как ветчина… Да так и остался, какой был умерши. Только ногти отросли у него, как вот у этого грешника. – (Показывает на Пушкина.) – И лежит он в соборе нетронуто, как вчера умер, вот уж 125 лет! И его показывает там кистер за деньги… Поезжай как-нибудь, если наберешь денег, увидишь.
– Вот соврал-то – недорого взял! – не верит вторая девица, а первая девица, показывая пальцем на Пушкина, хохочет:
– А у этого-то какие же ногти вырастут, как помрет? В аршин, ей-богу, в аршин! Мамочка! Ха-ха-ха!
– Ха-ха-ха! – вторит ей Пушкин. – А мне и в голову не пришло такое! Ма-лад-ца! Пей!
– Гитары нет у вас тут? А то бы сыграли… – заученно спрашивает одна из девиц, но раздается стук в двери.
– Никак стучат? – говорит другая.
Кто-то пришел совсем не вовремя, и это сердит Пушкина:
– Какой там еще черт? Вот уж некстати!
Но он встает и идет к двери, запахивая халат.
Тем временем вторая девица справляется у Дельвига:
– Насчет мощей-то немецких соврал али правда?
– Истинная правда, – отвечает, прислушиваясь, Дельвиг.
– Поэтому он святой, этот… князь? – любопытствует девица.
– Первостатейный мерзавец! – отвечает Дельвиг.
Отворяется дверь. Входит Пушкин и с ним Лужин, его знакомец по Москве.
– Г-н Лужин, из Москвы… – возбужденно говорит Пушкин Дельвигу – Это Дельвиг… барон Дельвиг, поэт.
Лужин и Дельвиг подают друг другу руки. Лужин смотрит на девиц, девицы на Лужина.
– А это – Кативари… – продолжает Пушкин. – Они сейчас уйдут… Раздевайтесь! Садитесь.
Лужин, улыбаясь конфузливо, садится было, но тут же встает.
– Нет, я ведь только на одну минуту, Александр Сергеич! И раздеваться не буду, простите! Меня ждут внизу мои… с кем я сюда зашел… Я просто выполняю поручение Вяземского, Петра Андреича… На одном балу видал я м-м Гончарову и дочку ее, Натали…
– Как? Натали, Натали видали? – весь так и вскидывается Пушкин, просияв необычайно.
– Да, и по строжайшему приказу Петра Андреича заговорил с ними о вас, – сообщает Лужин.
– Обо мне?.. И что же? Что они? – меняясь в лице, спрашивает поэт.
– Обе они, и мать, и дочь, передавали вам поклон… Сердечный поклон… это было подчеркнуто мамашей… сердечный!
– Неужели? – попеременно то бледнеет, то краснеет Пушкин.
– Очень им хотелось знать, когда вы соберетесь опять в Москву… – продолжает Лужин.
– В Москву? Вот какое совпадение желаний! Я… Я сегодня ночью собирался ехать в Москву! Я совершенно собрался было ехать в Москву, да вот пришел он… вот пришел Дельвиг и задержал… Родной мой! Какую вы мне привезли радость! – И Пушкин бросается обнимать Лужина.
– Я очень рад, что вас обрадовал, Александр Сергеич!.. Однако мне надо идти к своим… Ждут меня, неловко… До свиданья!
Он прощается с Пушкиным и Дельвигом и идет к двери. Пушкин его провожает.
– Это какой такой мужчина? – спрашивает встревоженно первая девица.
– Не знаю… Из Москвы кто-то, – отвечает Дельвиг.
А вторая девица вдруг запускает руку в конфеты, советуя первой:
– Катька! Бери и ты! Чего сидишь зря? Можно? – справляется она все-таки у Дельвига.
– Бери, бери, ничего… Хозяин добрый, – отзывается Дельвиг.
– Ну, решено! Еду в Москву! – кричит вбегая Пушкин.
– Вот тебе на! Завтра! – удивляется Дельвиг.
– Как завтра? Сегодня! Сейчас!.. Вот что, девы! Берите себе все конфеты! И все орехи! И денег вам сейчас дам! И бегите! Бегите!
Он достает кошелек, отсчитывает деньги.
– Вот так раз! – удивляется одна из девиц.
– Что ты выдумал? Куда ты поедешь ночью? – не хочет верить Дельвиг.
– Как куда? Как куда, милый мо-ой?.. К Натали! В Москву! Ты ведь слышал? На штурм Карса! Дельвиг, Дельвиг! А что, если Карс и в самом деле будет взят мною?
И он обнимает Дельвига, срывает его с места и начинает вертеть его по комнате.
Девицы с конфетами и орехами в обеих руках стоят, вытаращив на Пушкина глаза.
Глава девятая
Москва, 5 апреля 1830 г., суббота Страстной недели. Дом Нащокина. Довольно большая комната, очень затейливо и вполне безалаберно обставленная. На стенах портреты Нащокина работы многочисленных молодых художников, которым покровительствовал Нащокин. Кроме того, портреты его сожительницы цыганки Ольги Андреевны; изображения его лошадей и охотничьих собак. Всюду масса безделушек и украшений, также старинное оружие и прочее.
В комнате Нащокин и Пушкин перед двухэтажным стеклянным домиком, весьма изукрашенным.
– Поразительно! Столько мастерства! – восхищается Пушкин.
– Работали мастера Вены, Парижа, Лондона… Обошлось это мне в сорок тысяч рублей… А ведь, пожалуй, если начать продавать такую вещь, никто и десяти тысяч не даст, а? – спрашивает Нащокин.
– Разве можно продавать это! Кощунство! Это будет у тебя фамильная редкость. Перейдет к твоим внукам и правнукам! Изумительнейшая вещь!
– Если бы кто дал свою цену, я бы все-таки продал!.. На свете изумительных вещей вообще гораздо больше, чем денег, – философски замечает однолеток Пушкина Нащокин.
– Что? Проигрался? – догадывается Пушкин.
– Главное, совсем не вовремя, вот что досадно! Тут праздник заходит, масса всяких расходов, и вот… Да ничего, конечно, как-нибудь обернусь… – объясняет ему Нащокин.
– Ты обернешься, конечно, я верю! Если бы у меня были деньги, я бы тебе ссудил… Уверен, что это пустяки! Или наследство какое-нибудь получишь, а?
– Раскидывал я в уме, от кого бы можно было ожидать наследства, что-то не вспомню… Ну, да уж кто-нибудь найдется, помрет и оставит, обойдемся… А ты письмо написал Гончарихе, как собирался? – вспоминает о деле друга Нащокин.
Пушкин, вынимая из кармана сюртука письмо, машет им нерешительно:
– Вот оно! Только не знаю, отсылать или нет?
– Как же так не отсылать? Раз письмо написано, то его надобно отослать. Это у меня мигом сделают Василий или Петька.
Он отворяет дверь и кричит:
– Василий! Ва-си-лий!.. Петька!.. А вам что надо? – меняет он голос.
Чей-то густой раздается бас за дверью:
– Мне бы только на Пушкина посмотреть!
И тут же голос Нащокина:
– Нечего на него смотреть! Ва-си-лий!
Однако тот же голос жужжит настойчиво:
– Кто-то сказал: Пушкин пришел к хозяину! Ну вот я и…
И из-за плеча Нащокина просовывается чья-то взлохмаченная голова.
– А-а! Пушкин! Пушкин! – кивает голова и исчезает, потом довольный голос Нащокина:
– А-а! Петька! Ну, хотя бы ты… А то кричу и не могу дозваться.
И вот Нащокин пропускает Петьку и затворяет дверь, а Петька говорит не менее философски, чем его барин:
– Как же можно, барин, вам дозваться, когда полный дом разных народов, и у всякого, барин, своя фантазия!
– В самом деле, Войныч, очень много что-то у тебя всяких, – соглашается с Петькой Пушкин. – Я проходил, видел… Кто такие?
– Ну, где же мне знать всех, кто они такие? Один влезет, глядишь, кого-то другого притащил… Этот, в дверь заглядывал, артист какой-то. И еще, кажется, есть пятеро артистов… Потом художники… Все, конечно, народ талантливый, – объясняет Нащокин.
– Видно, что таланты! Ну, так вот, письмо! Это, Петя, письмо для меня такое дорогое, что если ты его потеряешь… – пронзительно смотрит на Петьку Пушкин.
– Ну вот, барин, как же можно письма терять! Что я, пьяный? Под Пасху пьяных не бывает, что Бог даст завтра! – отвечает Петька.
– Тут написано: «В собственные руки»… Ты постарайся добиться, чтобы непременно самой барыне Гончаровой. Скажи, что от меня, и слушай, что она скажет, – наставляет Пушкин Петьку.
– И чтобы в точности вам передать! Это я все сделаю… А идти мне в какой конец? – справляется Петька.
– По Большой Никитской, угол Скарятинского переулка… Угольный дом.
– А случится если – барыню не застану?
– Как не застанешь? Нынче все барыни дома сидят, куличи пекут, – разъясняет Нащокин. – Иди! – И Петька уходит. – А вот я свою ораву чем буду завтра кормить? Впрочем, разговеться-то им дадут, кажется, а уж на всю неделю не хватит! Стыд и срам дому Нащокина!
– Может быть, разойдутся куда-нибудь? – пытается помочь делу Пушкин.
– Часть, я думаю, разойдется, а зато другие к себе гостей приведут… – печалится Нащокин.
Это заставляет Пушкина сказать энергично:
– Эх, я бы на твоем месте с каким бы удовольствием прогнал всю эту сволочь ко всем чертям!
Но Нащокин ужасается:
– Скандал, что ты! Как их прогнать? Они все люди способные… Да и не такие вредные, когда у меня деньги бывают.
– Хотя ты и всеобщий наследник, но, послушай, так ведь тебе никаких наследств не хватит! Разве что от графа Строганова!
– Что наследства… Не так давно долг получил карточный – тридцать восемь тысяч, вот я удивился! Уж я о нем и забыл, вдруг – что такое? – получаю! – И Нащокин разводит руками, снова переживая эту приятную неожиданность.
– Хорошо, получил, и что же? – оживляется Пушкин.
– Проиграл… Очень не повезло… И последние деньги выиграл знаешь кто? Павлов, сочинитель.
– Ка-ак? Тот, который стихи пишет?
– Павлов… да… Я ему ставлю уж потом карету Ольги… Пошла к нему карета! Я ставлю вяток буланых. Поскакали к нему буланые! И хотя бы совесть имел, подождал со двора сводить, а то ведь утром же – мы до свету играли – только вышла Ольга с сынишкой, приказала заложить буланых в карету, кататься, или в ряды, он является. «А-а, запрягли уж, – говорит, – ну, вот, и прекрасно!» Сел в карету, кучера своего на козлы, и помчал! Даже и шапки не снял на прощанье, вот до чего спешил! Такую мне Ольга за это перепалку задала!
– Недаром у него такой унынье наводящий лик! Вот так Павлов!
– И Ольга со мной за это с воскресенья не говорит и смотрит фурией! – жалуется Нащокин уныло.
– Знаешь что, Войныч, женись, брат! – советует Пушкин. – Жена заведет у тебя порядок. Всех этих артистов и начинающих художников и всяких пропойц, какие у тебя тут поселяются, неизвестно зачем, выгонит в три шеи!
– Куда же она их выгонит? Если бы им было куда идти, они бы и сами ушли…
Тут за дверью опять раздаются какие-то крики, потом отворяется дверь, и один взлохмаченный втаскивает за рукав другого и кричит:
– Павел Войныч! Этому скоту, вот… ему… внушите вы правила приличия!
– А вы сами… вы-то правила приличия знаете? – спрашивает Нащокин.
– Не знает, нет! По-ня-тия не имеет, подлец! – орет второй.
– Вы видите, что у меня гость! Пожалуйста, идите отсюда! – упрашивает Нащокин.
– Тысяча извинений! – галантно кланяется первый, и оба уходят.
– Эти кто такие? – спрашивает удивленно Пушкин.
– Этих совсем не знаю… Должно быть, недавно влезли.
– Ха-ха-ха! Ты хотя бы ради завтрашнего праздника посчитал их! – советует Пушкин.
– Я полагаю, что дворецкий мой их все-таки считает… – соображает Нащокин.
– Да ведь у тебя тут может быть притон фальшивомонетчиков, воров, грабителей!.. Может быть, их давно полиция ищет! – беспокоится за друга Пушкин.
– А может быть, и ищет! Черт их знает! В самом деле ведь, прикинется художником, а на самом деле фальшивые сторублевки делает, – спокойно говорит Нащокин.
– Нет, женись, женись! Одно средство!
– Покажи дорожку, а потом уж и я!
– Знаешь, что я думаю? Я пойду завтра христосоваться с Натали! Так и быть уж, заодно и с ее мамашей. Только фрака у меня нет, вот беда. А у тебя нет ли лишнего? Ведь мы с тобой одного роста.
– Отчего же нет у меня фрака лишнего? Я тебе могу даже подарить фрак… Чтобы не было у меня фрака! – воодушевляется Нащокин.
– Ну вот, ну вот и хорошо, и прекрасно! Ты знаешь, Натали я видел недавно, на той неделе, в концерте… Говорил с ней. Ах, она изумительна! Бывает красота – просто талант, а у нее – гений, гений!
– Так что если ты, положим, женишься, то что же это будет такое? Ты – гений поэзии, она – гений красоты, два гения в одной квартире!.. Есть такая пословица насчет двух медведей в одной берлоге! – качает головой Нащокин. – Главное, чтобы она не приучалась тебя по щекам бить, а то моя Ольга так меня угодила по левой ланите за эту пару буланых и карету!.. Нехорошо. Я на нее за это тоже сердит.
– Ха-ха-ха! Войныч, Войныч! На-та-ли?.. Это чтобы Натали и по левой меня ланите? Ка-ак ты далеко смотришь!.. А знаешь что? Я, пожалуй, согласился бы и на это, только чтоб не отказали завтра! Но ведь откажет, откажет эта ведьма, ее мамаша! Непременно откажет!.. А ты женись! Непременно женись!
Дверь из внутренних комнат размашисто отворяется и входит цыганка Ольга, богато, но пестро одетая.
– На ком это, на ком ты ему жениться советуешь, а? – накидывается она на Пушкина.
– На тебе, Ольга Андреевна! Здравствуй!
Ольга гневно глядит то на Пушкина, то на Нащокина, который отворачивается, отойдя в сторону, и начинает тихо насвистывать какой-то мотив.
– Же-нить-ся? А я, может, теперь за такого и не пойду совсем! Женить-ся!.. Чтоб он и меня на карточку поставил?..
Нащокин продолжает насвистывать. Ольга подбоченивается.
– И-ишь! Свистит! Страшная суббота у людей считается, а он себе свистит! У-у, нехристь!
– Если ты не хочешь за него выходить, Ольга Андреевна, значит, ему надо жениться на ком-нибудь другой, а? Чтобы хоть научила его не свистеть по субботам! – пробует укротить ее Пушкин, но Ольга кричит:
– На другой?! – Впадая в ярость, она топает ногою. – Пусть, пу-усть! Пусть только попробует на другой! Но-жо-ом зарежу! – и убегает, сильно хлопнув дверью.
– Видал, какая, – тихо обращается к Пушкину Нащокин.
– Очень страшная! Как ты с ней живешь и не боишься?
– Разве я тебе сказал, что не боюсь?.. По-ба-иваюсь, брат!.. Так, значит, дать тебе фрак? У меня, кажется, где-то здесь есть фрак…
Он уходит за ширму и выносит оттуда фрак…
– Вот он… Новенький… Примеришь?
Пушкин, быстро сбрасывая сюртук, надевает фрак и глядится в зеркало.
– Прекрасно, а? Как на меня шит! Прелестно!
– Лучше и в Париже не сошьют.
– Ну, если уж от этого фрака Гончариха не растает, тогда черт ее побери! – кричит радостно Пушкин.
– Ра-ста-ет! – уверенно говорит Нащокин.
– А если растает, будем пить с тобою шампанское!
– Напьемся, как илоты, и будем по улице на четвереньках ползать… Идет? – обнимает Пушкина Нащокин.
– Идет! Идет! Непременно тогда как илоты на четвереньках!..
И Пушкин, обняв Нащокина, никак не может налюбоваться в зеркало на свой фрак.
Глава десятая
6 апреля 1830 г. Пасха. За окнами дома Гончаровых трезвон сорока сороков колоколов старой Москвы. В столовой длинный стол уставлен куличами, с украшениями наверху, бабками, вазами крашеных яиц, ветчиной, жареными поросятами, наливками, винами.
За столом сидят: Наталья Ивановна Гончарова, Екатерина Николаевна, Александра Николаевна, Натали, помещик Медынского уезда Калужской губернии Сверчков, очень грузный старик в штатском, и его племянник Алексис, юноша лет восемнадцати, тоже в штатском. Им прислуживают – Терентий, в ливрее, и горничная Даша, вся в розовом и белом.
Сверчков, держа в одной руке рюмку, а другой стараясь пригладить голубую на квадратной голове щетину, повествует сипло:
– И вот, голубушка, Наталья Ивановна, получилась у них, у Шестаковых, такая печальнейшая картина: там, в Саратовской губернии в том имении самом, какое они Катрин своей дали в приданое, зятек их, может быть, вы слышали, ви-но-ку-ренный завод устроил большой, кха, кха, кха!..
– Это я слышала. Пейте же вашу рюмку! – говорит Наталья Ивановна.
– Благодарю вас, что напомнили, – я бы забыл, забыл!.. Кха, кха! Вот простудился как!..
Он ищет, чем бы закусить; Терентий подносит ему блюдо с индейкой.
– Ну хорошо-с… Винокуренный… Милое дело, ведь, а? Верный доход, а?
– Я думаю! – уверенно отвечает Гончарова.
– Нет-с! Нет, не думайте этого, Наталья Ивановна! О-ка-за-лось, совсем не верный! Ока-за-лось, неу-ро-жаи три года подряд! Суховеи там… называемые суховеи, такие ветры азиатские! Выдули всю озимь сплошь! Также и яровое… А? Кха! – И начинает усердно жевать индюшатину.
– Что же, что у тебя неурожай? У другого зато урожай… Купи хлеб у другого и гони вино, – решает вопрос Наталья Ивановна.
Сверчков таращит на нее глаза:
– Ка-ак так? Кха! Из по-куп-ного чтобы хлеба вино курить? Ха-ха-ха! Наталья Ивановна, дорогая моя, что вы, что-о вы! Да ведь это во сколько же такое вино обойдется? Ведь цены там на хлеб поднялись или нет, ежели неурожай? А на вино, а? А на вино разве можно цены поднять, а? Кха! А если цена хлеба против цены вина стала тройная, тогда как?.. Вот и продали имение за долги… совсем с заводом!
– Как? Продали? – изумляется Гончарова.
– Кон-че-но! Приехала Катрин с детьми под отеческий кров, а муженек ее где-то там судится в Петербурге с кем-то… Не высудишь, не-ет! Ищи теперь ветра в поле!.. А почему прогорел? Потому что сам начал хозяйничать!.. А ты, если хочешь имение свое сохранить, ты сам не хозяйничай в нем, это вернее будет!
– А найми управляющего… – подтверждает Наталья Ивановна.
– Не-ет, не это, кха! А ты возьми бурмистра, вот кого! Бур-мистра! Где управляющий у тебя украдет двадцать тысяч, там бурмистр только две… Выгода? А как же! Бурмистр на двадцать тысяч не посягнет, бурмистр – курочкой, курочкой по хозяйству ходит: там зернышко клюнет, там другое, а управляющий, да еще немец, это целый страус! Кха!.. Страус! Да! Почему управляющий и хуже бурмистра!.. Но уж ежели ты сам хозяйничать возьмешься, то ты-ы… самого себя ограбишь до нитки, кха! До ни-итки! Кха, кха, кха!.. И пойдешь в нищих!
– Как же теперь Катрин? Вот бедная!
– Не-счаст-ная женщина!.. И родители ее тоже! А почему? Выдали дочь за черт его знает, простите, кха! Про-жек-тера какого-то! За этакого какого-то человечка с фантазией!
– А вот у меня целых три дочери! За кого же мне их выдавать замуж? – качает головой Наталья Ивановна, и Сверчков умиленно оглядывает всех трех девиц поочередно:
– Цветник! Цветник бесценный? Красавицы!.. За кого выдавать их? За гусаров! За уланов! Вот за кого! За кирасиров! За конногвардейцев!.. За ка-ва-лер-гар-дов, кха, кха!.. Вот за кого!.. Кха!.. За тех, кто служит царю, да! И царь того обеспечит, кто ему служит! За царем служба не пропадет!.. Раз ты до-слу-жил-ся до командира полка, вот ты и богат!.. Алексис! Помни это! – строго обращается Сверчков к племяннику.
– Я, дядюшка, помню, как же, – отзывается тут же Алексис, но голос его нетверд.
– По-олк, полк, вот хозяйство русского дворянина! Алексис! Так ли я говорю? – хрипит Сверчков.
– Совершенно правда, дядюшка! – поспешно соглашается Алексис и опрокидывает рюмку.
– Но-о… много не пей! Смотри! Нам еще в несколько мест заезжать! – замечает дядюшка.
– Я, дядюшка, немного… – скромно оправдывается племянник и тычет вилкой в тарелку с ветчиной без внутреннего увлеченья, но преданно.
– Определяю его юнкером в уланы… вот? Кха!.. – сообщает Сверчков Наталье Ивановне. – Это будет го-раз-до лучше, чем собак гонять в деревне, а также всякие прожекты и фантазии… Хотя, конечно, денег стоит тоже… Но насчет карт, извини! Карточных долгов твоих платить не буду, так и знай! Вот при Наталье Ивановне тебе говорю! – делает свирепые глаза Сверчков.
– Так вы советуете выдавать дочерей за военных… А если находится жених штатский? – лукаво улыбается Наталья Ивановна.
– Разумеется, если человек богатый, само-сто-ятель-ный…
– А если не так и богат? – перебивает Гончарова.
– Но на службе, да службе, конечно!.. Тогда… тогда отчего же-с? И штатские ведь тоже… Вот тебе раз! Точно не бывают у нас губернаторы даже из штатских лиц! Да наконец ведь государь наш, о-он… кха!.. И переименовать может из чина штатского в чин военный? Ты, например, сегодня действительный статский советник, а завтра по его монаршей воле ты уж и генерал-майор… И можешь носить густые генеральские эполеты тогда! – И Сверчков восторженно подымает толстый палец.
– Однако вы-то сами, кажется, никогда не носили эполет? – вмешивается в разговор Екатерина Николаевна, на что Сверчков отзывается очень живо:
– И глупо сделал, что не носил их, да!.. Глупо сделал, м-ль! Оч-чень глупо, кха!.. Про-па-ла моя жизнь, пропала! Так, ни за что! – (Ерошит горестно волосы. Терентий наливает ему вина.) – А ты мне какого? Я, братец, хотел вот этого попробовать, а? Это какое такое? – И тычет пальцем в другую бутылку.
– Это? Это – альятик, барин, – важно отвечает Терентий.
Сверчков смотрит на бутылку глубоко задумчиво:
– А-ли-а-ти-ко… да-а… Кха! Это – итальянское вино… Налей!.. По-гиб-ла моя жизнь в деревне! Но ты-ы, Алексис, ты-ы, служи, шельмец! И выпьем с тобою за прекраснейших трех невест!
Тут он пытается подняться со стаканом в руках, что наконец ему удается.
– Ка-кой цветник! Ка-кой роскошнейший цветник у вас, дорогая Наталья Ивановна!.. Ваше здоровье, ваше здоровье, demoiselles! – И он чокается торжественно со всеми и пьет медленно, смакуя вино.
– Ваше здоровье! – повторяет Алексис и пьет разрешенно весело и с большим знанием этого дела, лихо опрокидывая рюмку.
– Хорошее вино… Кха! Кха-кха!.. – густо кашляет Сверчков. – Очень хорошее вино… Но как ни божественно тут у вас, дорогая Наталья Ивановна, надо ехать, надо! В четырех еще надо мне побывать домах, и тогда уж… можно на боковую… Доброго здоровья, Наталья Ивановна! – (Целует руку.) – Алексис! Прощайся!
– Au revoir! Au revoir, madame! – нетвердо уже держась на ногах, подходит к Наталье Ивановне Алексис и тоже с чувством целует руку.
Прощаясь последовательно и со всеми барышнями, медленно уходят визитеры. Натали отходит к окну.
– Очень смешные эти Сверчковы! И, кажется, племянник еще смешнее, чем дядя! – скучающим тоном говорит Екатерина.
Не совсем твердым от выпитого вина голосом замечает ей Наталья Ивановна:
– Чем же он смешной? Он смешит, да! – смешит, а совсем не смешной!.. Вот такая, как ты, конечно, рассмешить никого не может, а в жизни… в жизни это гораздо бывает нужнее… чем серьезность!.. Такой, как этот Алексис, он карьеру себе сделает, именно тем только, что смешной!.. Ты слышала, поступает юнкером в уланский полк?.. А там переведется на Кавказ, и не успеешь оглянуться, как уж выслужился… Ты куда? – добавляет она, увидев, что Александра уходит из столовой. – Сейчас, наверно, еще кто-нибудь придет из молодежи! Может быть, князь Платон…
– Я ведь сейчас же приду, мама́á! – оправдывается Александра, а Екатерина говорит, отвернувшись:
– Князь Платон едва ли приедет…
– «Едва ли»?.. Это почему же?.. Ты успела уж с ним поссориться?.. – подозрительно смотрит на нее мать.
– И не думала, мама́á, что вы!.. Только мне кажется, что он не приедет…
– Мамáн! Пушкин! – скорее удивленно, чем обрадованно, говорит от окна Натали, на что презрительно отзывается Екатерина:
– А вот Пушкин, это скорее!
Но у Натальи Ивановны вызывающий и немного пьяный вид, когда она смотрит на свою старшую:
– А что же Пушкин? Мне м-м Малиновская очень много о нем говорила, она его хорошо знает… А также и сестра мне пишет, что царь думает даже его историографом сделать на место Карамзина покойного! Чем же это плохо? Вот тебе и Пушкин!.. Могут даже придворное звание дать! Камергерский ключ если получит, вот у Пушкина и положение в свете!.. Если только я от него потребую, чтобы он, ради Натали, приобрел себе положение, то он… при-обре-тет, да-а!.. Натали! Идет уже Пушкин в дом?
– Он, мама́, говорит там с кем-то… Кто-то его подвез к нам, а сам едет дальше… – отвечает Натали, неотрывно глядя в окно.
– Ты хочешь, чтоб я тебя сговорила сегодня за Пушкина, а?
– Ах, мама́á, мне право… все равно! – пожимает плечами Натали.
– Как это «все равно»? Тебе же с ним жить, а не мне? – удивляется Наталья Ивановна.
Натали же, продолжая наблюдать в окно за Пушкиным, сообщает:
– Говорит с каким-то господином и хохочет… А Сверчковы уехали.
– Я вчера получила от него письмо… Он, конечно, понимает, что-о… И м-м Малиновская тоже со своей стороны… – больше думает вслух, чем говорит дочерям Наталья Ивановна. – Так и быть! На Пасху, говорят, и умирать хорошо! Может быть, и сговаривать тоже не плохо… Даша! Поди в молельню, образ Николая-угодника сними! Не большой, который в углу, а поменьше, в серебряной ризке…
Даша оживляется чрезвычайно, раз дело доходит до образа.
– Я, барыня, знаю… И сюда принесть?
– Зачем сюда? Положи пока в спальне у меня… на столе… – приказывает предусмотрительно Наталья Ивановна, и Даша уходит в молельню.
– Зачем же думать, что Пушкин непременно сделает предложение? Он просто с визитами ездит, – говорит Екатерина, подходит к Натали и смотрит в окно.
Наталья Ивановна повышает голос, тяжело глядя на гладкую прическу густых темных волос Екатерины:
– Ты что это, а? Ты что меня раздражаешь?
– Ну вот, идет уже! Идет! – сообщает Натали.
– Кто идет? – спрашивает Александра, входя.
– Пушкин!
– А-а! – Александра, не слышавшая решения матери, вопросительно смотрит на мать. Терентий подвигается к двери, чтобы отворить ее торжественно; Даша вносит икону.
– Вот эта, барыня? – таинственно спрашивает она, но Наталья Ивановна машет руками:
– Уходи, уходи!.. Я тебе сказала, положи в спальне на стол! – И Даша уходит поспешно.
Терентий открывает дверь в прихожую, и вот, при общем напряженном ожидании, входит в нащокинском фраке имеющий весьма щегольской вид Пушкин. Выражение лица его тревожно. Но Наталья Ивановна встречает его гостеприимно:
– А-а! Александр Сергеич!
– Христос воскресе! – сдавленно говорит Пушкин и делает общий поклон. – Христос воскресе, Наталья Ивановна!
– Воистину воскресе! – И Наталья Ивановна христосуется с Пушкиным.
Потом холодно христосуется с ним Екатерина Николаевна, растроганно Александра Николаевна; останавливаясь перед Натали, говорит он тихо и срывающимся голосом то же, что и другим, но как будто что-то единственное и неповторяемое: – Христос воскресе, м-ль! – и почтительно дотрагивается губами до уголков ее губ, подымаясь для этого на цыпочки, так как она гораздо выше его ростом.
– Ну вот… Хорошо, что зашли… Садитесь… Садитесь сюда, Александр Сергеич! – неожиданно для Пушкина очень приветливо говорит Наталья Ивановна и сажает его рядом с собою, указывая тем временем Натали место с другой стороны от себя.
– В какой церкви вы были?
– Я?.. У Вознесения… – не задумываясь, отвечает Пушкин, чем очень удивляет Наталью Ивановну.
– Как так? Там же, где и мы! А мы вас и не заметили!
– Хорошо и то, что я вас заметил! Церковь была набита битком, а я стоял сзади… Прекрасный хор в вашей церкви! – сразу попадает в тон Пушкин.
– Правда ведь? Все хвалят!.. Всем нравится наш хор… – ликует Наталья Ивановна, ревностная прихожанка Старого Вознесения. – А как служит наш батюшка, о. Павел?
– Очень… очень благолепно!.. – с чувством говорит Пушкин. – Пасхальная служба ведь и вообще изумительна… и по своим напевам, и по своим словам… Я очень люблю эту службу… А при таком хоре, при таком батюшке, тем более это показалось мне ни с чем не сравнимым… Для меня, поэта, ясно было именно в сегодняшнюю службу, что составители песнопений пасхальных большие были поэты!
Эта неожиданная похвала составителям церковных служб несколько озадачивает Наталью Ивановну:
– Поэты?.. Как же «поэты»? Святые они были, а не поэты! – говорит она строго.
– Простите, мне всегда казалось, что все святые люди были в то же время и большие поэты, даже если они и не умели сочинять духовных стихов! – горячо поправляет дело Пушкин.
– Также и наоборот, вы хотите сказать? – подозрительно смотрит на него Гончарова.
– О нет, нет. Наоборот бывает гораздо реже… очень редко… Но вот слепец-поэт Козлов Иван Иваныч, он, по-моему, совершенно святой человек! – убежденно замечает Пушкин.
– Может быть… не знаю… – неопределенно отзывается Гончарова. – Какого хотите вина? – И, видя, что Терентий наливает Пушкину алиатика, добавляет: – Мне тоже налей!
– С праздником, Наталья Ивановна, – подымаясь, чокается с нею Пушкин, – и поверьте, что для меня это праздник вдвойне.
– Значит, и вы можете переживать праздники празднично? – спрашивает Наталья Ивановна.
– Очень хорошо это у вас сказалось, Наталья Ивановна! Именно так! Я бы не мог сказать лучше! Здесь в вашем семействе в присутствии м-ль Натали, которую я обожаю… (Наталья Ивановна в это время медленно пьет вино, глядя на него оценивающим взглядом) и которую я все-таки… не теряю надежды видеть когда-нибудь своей женой, Наталья Ивановна!.. – Больше не находит уже в себе необходимых околопредметных слов Пушкин: он ставит стакан на стол и наклоняет к ней голову. – Укрепите во мне эту надежду!
– Что же вы так… спешите? Это ведь… вопрос серьезный… – не желает сразу сдаваться Гончарова.
– Я спешу… да… может быть, это неприлично даже, но… ведь сюда к вам вот-вот кто-нибудь может прийти, Наталья Ивановна! – допив вино и вытерев губы салфеткой, с отчаянием в голосе отвечает Пушкин.
– Ну что же, Натали? Вот, ты слышала, г-н Пушкин делает тебе предложение… Ты согласна?
Натали вопросительно поглядывает на мать и исподлобья оглядывает сестер:
– Я… мамáа́, я… – начинает было она и запинается.
– Говори же, наконец, со-глас-на? – нетерпеливо повышает голос Наталья Ивановна.
Натали вполголоса и глядя в стол шелестит:
– Согласна.
Пушкин, все время тревожно на нее глядевший, хватает ее руку и прижимает к губам:
– Натали! Натали! Божество мое!
Тем временем Наталья Ивановна кивает Даше на дверь в спальню, и Даша, понимающе шепнув:
– Сию минуту, барыня! – убегает и тут же возвращается с иконой, которую подает Наталье Ивановне.
Наталья Ивановна, поднимая иконку и заметно хмелея, становится совсем торжественной:
– Ну вот… Станьте рядом… Наклони же голову, Натали!.. Вот… я… я… благословляю вас… Тебя, моя любимая девочка, и вас… Александр!.. материнским благословением… – (Крестообразно водит иконкой над склоненными головами Пушкина и Натали.) – И чтобы святой день сегодняшний… принес вам счастье… в жизни вашей…
Тут она начинает расчувствованно всхлипывать. Терентий берет у нее из рук икону, понимая, что больше с нею уже нечего делать. Пушкин благодарно целует правую руку Натальи Ивановны, Натали – левую. Подходят Екатерина и Александра и также целуют руки матери, потом целуют сестру.
В это время лакей, входя, говорит вполголоса:
– Его сиятельство… граф Толстой!
Екатерина и Александра Николаевны отшатываются от матери и Пушкина, Наталья Ивановна вытирает слезы платком. Пушкин продолжает держать руку Натали в своей руке. Входит Толстой-Американец.
Толстой возглашает от дверей торжественно и уже навеселе:
– Христос воскресе!
– Воистину воскресе, мой друг! – радостно отзывается ему Пушкин.
– Ба-ба-ба! И ты тут, Пушкин!.. Наталья Ивановна!
И он, как старый друг дома, празднично лобызается с Гончаровой.
– Но о чем же вы как будто уже всплакнули? Уже не этот ли мой друг сердечный виноват, а? Он кого угодно может довести до слез. – (Христосуется с Пушкиным). – М-ль Натали! Христос воскресе!
– Нельзя, нельзя! – почти в ужасе вскрикивает Пушкин. Все держа Натали за руку, он прячет ее за себя, становясь между ней и Толстым.
– Чего нельзя? – озадачивается Толстой.
– Целовать мою Натали! Мою невесту! Нельзя!
– Ка-ак? Не-ве-сту? Вот оно что!.. – изумляется Американец. – Родной мой! Поздравляю сердечно! – (Целует Пушкина.) – Поздравляю, Наталья Ивановна! – (Целует руку Гончаровой.) – Это вот сегодня? Сейчас, а? Злодей! А я так за него старался! Поздравляю вас и вас тоже!.. – обращается он к Екатерине и Александре. – Нет, каков, а? Я так старался в его пользу, я был таким бесподобным, смею думать, его сватом, и он даже не позволяет мне похристосоваться с м-ль Натали! Вот так ревнивый жених! Что же будет, когда он станет мужем? А?.. А-а?.. А-а-а?..
Крым, Алушта.
Октябрь 1933 г.