Невеста Пушкина. Пушкин и Дантес — страница 4 из 6

Приданое

Глава первая

Начало мая 1830 года. Гостиная в доме Гончаровых в Москве, на углу Б. Никитской и Скарятинского переулка. Даша, горничная, снимает чехол с кресла. Входит ключница Аграфена, спеша.

– Дашка! А барынино платье голубое где? В гардеробе или уж уложила?

– Да уложила же! Давно уложила в сундук к отправке!.. И голубое, и с кисейными рукавчиками, и с желтым кружевом, и с розеточками, – все, все как есть уложила! – хвалится Даша.

– Ду-ура! Барыня ж сейчас спрашивает платье голубое, надеть хочет! Давай скорее! – спешит и толкает ее Аграфена.

– Вот наказание господне!.. А я же его никак под самый низ положила! Как же теперь? Неужто опять все выкладывать? А на Завод поедем когда же? – частит непонимающе Даша.

– Ты что это в язычок стучишь? Тебе сказано – платье давай!.. Когда прикажут, тогда поедем!

Даша бросает на кресло чехол.

– На-ка-за-ние! Это же опять все буравить! – И уходит, сталкиваясь в дверях с Катериной Алексеевной, у которой весьма озабоченный вид.

– Аграфенушка! А Сережины книжки, тетрадки уложили? – спрашивает та деловито.

– Ну, это уложить недолго – книжки с тетрадками!.. Только бы знать, что укладывать, а чего и вовсе не брать… Да похоже, что нынче и не поедем совсем, – важно отзывается Аграфена.

– Как это, когда Наталья Ивановна сама сказала?

– Да ведь то сказала ехать нонче, а то голубое платье требует! Разве тут чего поймешь? Должно, еще день в Москве пробудем, а уж признаться и надоело.

– Да и Наталье Ивановне в имении поспокойнее… – соображает Катерина Алексеевна, что бы сказать еще, идущее к делу, но тут слышен нетерпеливый колокольчик из спальни Натальи Ивановны, и она вздрагивает:

– Вот, звонит!

Аграфена кидается к дверям, в которые вышла Даша и кричит:

– Даш-ка! Пропасть тебе пропастью!

– Никак звонили? – вбегает проворно Даша с голубым платьем в руках.

– Беги скорей! – толкает Аграфена Дашу и потом уже успокоенно Катерине Алексеевне: – Да и дожди признаться надоели: что ни утро – дождь! Что ни вечер – дождь!.. Авось там у нас погода постепеннее… Что же я столбом-то стою, будто делов у меня нету? Надо же мне Прову масла отпустить! – Однако она не двигается все-таки с места, так как вопрос о масле и прочем для стола в доме Гончаровых – это очень сложный и трудный вопрос.

Но входит сам старший повар Пров, толстый, потный, в белом колпаке, и говорит огорченно:

– Ну, что же это такое за Сибирь с каторгой! Дождусь я провизии, какой следует на обед, или же я должен удавиться?

Аграфена качает головой с видом неотъемлемого превосходства:

– Иду же я, видишь, иду? Дурак божий – «удавиться»!.. – И оба они уходят, ворча. А из других дверей входят Натали и Александра, сцепившись руками. Катерина Алексеевна при виде их считает нужным сделать весьма озабоченное лицо и пробормотать скороговоркой хотя, но явственно:

– Сережичкины книги, тетради уложены ли? Не знаете? Надо пойти посмотреть!

Она уходит, а Александра декламирует, глядя на сестру раскосыми глазами:

Мария, ты пред ним явилась?

Увы, с тех пор его душа

Преступной думой омрачилась.

Гирей, изменою дыша,

Моих не слушает укоров,

Ему докучен сердца стон,

Ни прежних чувств, ни разговоров

Со мною не находит он…

Ты преступленью не причастна,

Я знаю, не твоя вина…

– Откуда ты это? – удивляется Натали.

– Как откуда? Из «Бахчисарайского фонтана», который тебе поднес твой жених… Новенькое, третье издание…

– А-а! – равнодушно тянет Натали.

– А ты, конечно, и не прочитала? – укоряет ее сестра.

– Да-а… потому что мне показалось скучно.

– Ка-ак? Это скучно?

И Александра декламирует с жаром:

Давно грузинки нет, – она

Гарема стражами немыми

В пучину вод опущена…

В ту ночь, как умерла княжна,

Свершилось и ее страданье…

Какая б ни была вина,

Ужасно было наказанье!

– Кому наказанье? За что наказанье? – слабо любопытствует Натали.

– Если бы ты дочитала…

– Мне не понравилось!

– Что ты? Что ты?.. Такие стихи тебе не нравятся?

Вокруг лилейного чела

Ты косу дважды обвила,

Твои пленительные очи

Яснее дня, чернее ночи…

Чей голос выразит сильней

Порывы пламенных желаний?

Чей страстный поцелуй живей

Твоих язвительных лобзаний?

Но Натали усмехается при последних словах:

– Почему «язвительных лобзаний»? Она разве кусалась? – И вдруг вспомнила оживленно: – А какой толстый дядя Пушкина – этот Солнцев!.. Ведь он втрое толще нашего Прова!.. Я до сих пор не могу опомниться, до чего он смешной!

– А вот маме он очень понравился… Потому что камергер и очень внушителен, – отзывается не без насмешки Александра.

Натали закрывает глаза, смеясь:

– Он ужасен, ужасен!.. И если вся родня Пушкина такова… – Но входит лакей с чемоданом, в котором книги и тетради Сережи, за ним Сережа и, наконец, Катерина Алексеевна с видом исполнившей свой долг.

– Ну вот и уложили! – говорит она. – Сережечка может хоть сейчас ехать.

– А я разве один поеду? Так мамáа́ сказала?.. – спрашивает Сережа. – Я, конечно, мог бы и один поехать, только верхом на Аяксе!

Все трое проходят в другую комнату, но вдогонку брату замечает Александра сварливо:

– Да, на Аяксе! Кто тебе позволит сто шестьдесят верст верхом ехать?

– А я бы проскакала до Завода верхом! Полтораста верст? Подумаешь, как много! – с увлечением подхватывает Натали.

– Однако тебе ведь никогда не приходилось так много?

– Ну кто ж, если мама́á не позволяла!

– Вот после свадьбы муж тебе позволит, конечно!

– О-он!.. Он мне говорил, что и сам любит скакать верхом! Мы с ним будем далеко ездить, – горячо мечтает Натали.

Катерина входит с весьма недовольным видом и сразу же начинает с замечания:

– Я удивляюсь! Весь дом укладывается, а вы… Хотя бы отобрали, что с собой берете, что оставляете!

– А вот мама́á выйдет и отберет сама! – говорит Натали.

– Что же ты все мама́á да мамáа́, ты скоро сама будешь мужнино хозяйство вести! – зло возражает старшая сестра.

– Я-я? Почему же я? – спесивится Натали.

– А кто же? Опять все мама́á?

Однако у Натали появляется выразительность в голосе, когда она отвечает:

– Мужнино хозяйство и будет вести муж, а совсем не я! И я думаю, что у Пушкина найдется для этого какая-нибудь толстая тетушка, как этот слон – настоящий слон! – Солнцев! Вот она и будет сидеть себе дома и вести хозяйство, а совсем не я!

Таинственно, как это принято у нее за правило, говорит, входя, Софья Петровна:

– А к нам кто-то идет и сейчас войдет! Кто, Наташечка, а? Кто-о?

– Жених мой? – догадывается Натали.

– Н-не знаю, может быть, и о-он! – тянет Софья Петровна с ужимкой. Приход Пушкина сердит, как всегда, Екатерину. Она говорит:

– Вот уж совсем некстати сегодня! – и уходит, хлопнув дверью.

Казачок Лукашка входит, улыбаясь, и докладывает:

– Г-н Пушкин.

– Пойти, Наталье Ивановне сказать! – беспокоится, найдя себе дело, Софья Петровна. Александра делает было шага два за нею, но Натали удерживает ее.

– Куда ты? – говорит она. – Мне одной с ним всегда так бывает неловко!

Входит Пушкин и целует почтительно ее руку. Он оживлен.

– Натали! Здравствуйте, мой ангел! Здравствуйте, м-ль Александрин! А ваша мама́á? Я пришел сегодня с очень доброй вестью!

– Мамáн, должно быть, сейчас выйдет сюда, – говорит Александра.

– Как? До сих пор еще не встала? Больна? – удивляется Пушкин.

– Не-ет, давно встала, но мы ведь укладываемся ехать в Завод, – разрешает себе сказать Натали.

– Отчего же так стремительно это? Третьего дня об отъезде ничего не говорилось ведь, – подозрительно смотрит на сестер Пушкин, и Александра отвечает:

– Да-а… у мамáа́ это как-то сразу… вдруг.

– А я получила письмо от вашей сестры, Ольги Сергеевны! – говорит Натали, улыбаясь.

– А-а! Ну вот! И отлично, прекрасно! Теперь время писем, писем, писем! Я тоже каждый день получаю поздравления от друзей… Что же она пишет, моя единственная сестра Ольга?

– Я так смеялась, когда читала! – улыбается еще очаровательнее Натали. Это несколько озадачивает Пушкина:

– Смеялись? Чему же именно?

– Она, должно быть, очень веселая, ваша сестра?

– О да! Конечно, она остроумна! – живо соглашается Пушкин. – Остроумие – это у нас в роду. Мой дядюшка, Василий Львович, поэт, который теперь, бедный, очень болен, тоже человек остроумный… Он непременно пришлет веселые стихи на нашу свадьбу, если коварная подагра не позволит ему подняться с одра… Вы мне потом как-нибудь покажите письмо сестры, дорогая моя Натали!

– Оно у меня в комнате… Вот мама́á, – говорит Натали.

Входит Наталья Ивановна в голубом платье, и Александра тут же уходит.

– А-а, вот, кстати, Александр! Получено письмо от Афанасия Николаевича, моего свекра! Натали, дедушка благословляет тебя на брак с Александром Сергеевичем! – многозначительно говорит Наталья Ивановна.

– Здравствуйте, Наталья Ивановна! Благословляет? Я рад! Я несказанно ему благодарен! Я сегодня же напишу ему письмо! – волнуется Пушкин, а Наталья Ивановна продолжает то, что обдумано у нее заранее.

– Я думаю, вам следует поехать в Завод, поговорить с ним насчет… Натали, ведь его любимица, как же! Она и воспитывалась там у него лет до шести… Я думаю, он ее обеспечит… Имение – майорат, вы это уж знаете, выделять из него ничего решительно нельзя, но для Натали, я думаю, он что-нибудь да найдет! Он найдет! Вы только поговорите с ним как следует. Понимаете?

– Непременно! Я это сделаю… – спешит согласиться Пушкин. – Вы мне потом скажете, конечно, что это значит, «как следует»… А я, кстати, тоже получил письмо… Знаете ли от кого? От генерала Бенкендорфа, то есть, другими словами, от моего цензора – царя!

– А-а! Вот как? От генерала Бенкендорфа? Оставь нас, Натали! Надеюсь, письмо это сейчас с вами, – пытливо глядит на будущего зятя Наталья Ивановна, в то время как выходит Натали.

– Ну, конечно же! Я с ним и пришел к вам! – достает письмо Пушкин.

– Садитесь здесь, Александр!

Наталья Ивановна берет письмо и садится на диван рядом с Пушкиным.

– Это он лично пишет? Генерал Бенкендорф?.. Это его рука?

– Разумеется? Писаря даже Третьего отделения пока еще по-французски не пишут, – шутит Пушкин. – А Бенкендорф ведь мой давний корреспондент.

Наталья Ивановна очень внимательно вчитывается в письмо Бенкендорфа и говорит удовлетворенно:

– А-а! Ну вот! Государь разрешает вам жениться… «на такой любезной и интересной, как м-ль Гончарова»… О-о, конечно! Когда государь был в Москве в марте и Натали выступала в живых картинах в доме князя Голицына, то государь, конечно, ее заметил! Она выступала тогда вместе с Алябьевой и Лазаревой, но все, все решительно, вся Москва, отдавали преимущество моей Натали! А что государь ее тогда заметил, это он сам говорил моей тетке Наталье Кирилловне… Загряжской. Вот вы у нее непременно побывайте, когда будете в Петербурге, Александр! Его величество не находил тогда слов для комплиментов Натали! – И, продолжая читать дальше, добавляет: – Ну вот видите, Александр, и Бенкендорф пишет то же, что я говорила уж вам: от вас самих, от вашего желания зависят все ваши успехи при дворе! А так как вы, конечно, любите Натали и сделать ее несчастной ведь не захотите, нет? Ведь нет? Скажите!

– Ну, о чем же вы говорите, Наталья Ивановна! – пожимает плечами Пушкин.

– Я уверена в том, что вы себя переделаете, потому что не захотите огорчать мою девочку! И знаете, ведь ничего невозможного нет, что государь сделает вас камергером!.. – мечтательно заключает Гончарова.

– Может быть… Бенкендорф как-то даже намекал мне на это в личном разговоре… – бормочет не вполне ясно Пушкин.

– Ну вот! Ну вот!.. Вы получите, конечно, должность, у вас будет вполне приличное положение, вам дадут жалованье достаточное, разумеется, чтобы содержать вашу семью… Да! Я в этом уверена теперь! Я теперь спокойна за Натали? – торжествует Наталья Ивановна.

– Я сделаю все, что потребуется обстоятельствами, Наталья Ивановна! Поверьте!.. – прикладывая руку к сердцу, обещает Пушкин. – Но вот там дальше есть для меня очень радостное, читайте, пожалуйста, дальше!

– А что такое? – читает дальше Наталья Ивановна. – А-а, насчет трагедии вашей «Годунов», что государь разрешает ее издать? Но ведь тут сказано «под вашу личную ответственность»! А что это значит, объясните мне! Ответственность – это, знаете ли… вообще гораздо лучше, чтобы всяких этих ответственностей совсем не было!

– Пустяки! Казенная фраза!.. Никакой ответственности и быть не может! Историческая трагедия! Какая же может быть ответственность? Правда, государь очень долго не разрешал ее к печати, но…

– Ну вот видите!

– Но я ее все-таки отстоял! Я писал об этом подробно Бенкендорфу, и вот теперь она выйдет в первозданной красоте! – ликует Пушкин.

– И что же, если выйдет? Это даст вам какие-нибудь деньги? – справляется Гончарова.

– Ну, еще бы! Еще бы!

– Я очень рада, Александр! – воодушевляется Наталья Ивановна. – Берегите это письмо. Это введение к вашему будущему камергерству! Я так рада, так рада!.. Мне так хочется поблагодарить за это Владычицу!.. Вот что мы сделаем с вами сейчас: поедем сейчас к Иверской Божией Матери! Поставим там три свечи: я, вы и Натали!.. Непременно, непременно! (Кричит.) Натали! Натали!

– Что, мамáа́? – входит встревоженная Натали.

– Одевайся! Сейчас мы едем к Иверской втроем: я, ты и Александр Сергеевич! – И когда уходит одеваться Натали, ее мамаша говорит нежно: – Потом я вас отпущу, Александр, и вы можете заняться своими делами… Если вы хотели отобедать у нас, то ведь у нас сегодня сборы, и я даже сама не знаю, будет ли у нас обед сегодня и какой именно!.. Итак, идем одеваться! Я так рада, так рада!

Подымаясь, она тащит Пушкина в прихожую. Натали в летней шляпке проходит за ними через гостиную. В полуотворенную дверь смотрит на Пушкина Александра.

Открывая постепенно все больше и больше дверь по мере того, как затихает в прихожей, Александра наконец выходит в гостиную и бросается к окну, из которого видно, как проходит с ее матерью и сестрою Пушкин. Она говорит полушепотом, восторженно:

– Пуш-кин?.. – Через несколько времени снова: – Пуш-кин!

Входит Екатерина. Вздрогнув, оборачивается Александра.

– Что? Ушел Пушкин? – спрашивает Екатерина.

– Да-а, он поехал с мамá и Натали к Иверской… – равнодушнейшим тоном отвечает Александра, а старшая сестра язвит насчет нелюбимого ею жениха Натали:

– Вот как? К Иверской? Давно ли стал так богомолен Пушкин?

Глава вторая

Роскошно обставленный кабинет Афанасия Николаевича Гончарова в его имении Полотняный Завод. В кабинет входят, держа в руках шляпы, Афанасий Николаевич в рединготе и Пушкин в сюртуке.

Афанасий Николаевич, кладя шляпу и опускаясь в кресло, причем Пушкин садится напротив, придвигая свое кресло к нему поближе, говорит, задыхаясь:

– Ну, вот, осмотрели… мы с вами… Александр Сергеевич… этот памятник… Стар я стал, да… Стар, стар, стар… И очень устал я… (трет себе грудь). Мне ведь всякое волнение вредно… чуть разволнуюсь. – сердце!..

– Да, годы большие, семьдесят лет – не шутка! Мне не дожить, – задумчиво отзывается Пушкин.

– А-а? – приставляет Афанасий Николаевич руку к левому уху. – Вы что сказали?

– Памятник колоссальный! – кричит ему Пушкин. – Сколько в нем? Полторы сажени, вы так кажется говорили?

– Сколько в нем… пудов, вы хотите знать? – силится понять что-нибудь старик.

– Я думаю, много! – кричит Пушкин. – Очень много! Эта медная Екатерина, видно, что очень увесиста! Позвольте мне в дальнейшем называть ее бабушкой вашего завода… Итак, если продать ее на медь?

Афанасий Николаевич внимательно следящий за движениями губ Пушкина, живо подхватывает:

– Мейер, да Мейер лепил, Наукишь отливал, а Мельцер отделывал… Заказывал же ее, эту статую, князь Потемкин, но не взял в свое время, а потом неожиданно помер… Так что приобрел ее мой отец, когда был молод… когда был еще молод.

– И легковерен!.. – добавляет весело Пушкин, потом кричит: – Я это слышал, слышал! Вы мне сказали: продать… Но кто же ее купит, а? Кто купит?

– Кто купит? Казна! Должна купить казна, если вы, – вкрадчиво и гладя Пушкина по колену, говорит старик, – если вы похлопочете об этом! Похлопочите там, наверху, у генерала Бенкендорфа… который так к вам относится, как самый лучший друг! – И Афанасий Николаевич делает жалостно просительное лицо.

– А если не купит казна? Если казна не купит? – кричит Пушкин.

– Слышу. Да… Если казна не купит, то-о… Я об этом и сам думал… Тогда пусть разрешенье дадут продать ее на медь… Колокольный завод ее купить может, а? Ведь может?

– О-о, какие колокола выйдут из матушки Екатерины Великой! – весело отвечает Пушкин.

– А-а? – тянется к нему с открытым ртом старик.

– А сколько же, сколько могут дать за нее, если продать на медь? – кричит ему в рот Пушкин.

– А сколько же?.. Сорок тысяч! Сорок тысяч мне один раз давали, давали, голубчик, но я… я ведь не мог продать! А разрешение на продажу? Вот то-то и горе! Нельзя же памятник особы такой и вдруг на медь продать без раз-ре-ше-ния власти! А давали, да! Деньги почти-почти были в руках! – И старик делает пальцами обеих рук так, будто зажимает деньги.

– Что ж, попробую написать об этом Бенкендорфу, – кричит Пушкин.

– А-а? Бенкендорфу, да! – И, радостно хватая Пушкина за пуговицу сюртука, Афанасий Николаевич притягивает его к себе.

– Вот именно, голубчик мой, Бенкендорфу! И государь разрешит!.. Но надо это дело умненько, умненько, голубчик! Надо вот так, я об этом уж думал. Статуя вышла плоха, да! Плоха!.. Почему владелец ее, Гончаров, ставить ее и не хочет, дабы… дабы… я об этом думал… тут надо словечко одно, да вот: дабы не оскорбить великой памяти покровительницы завода, а она ведь была покровительницей завода и даже приезжала сюда при моем деде… дабы… Вот я уж и забыл, как надо сказать… а я придумал было… Да! Так!.. Но чтобы ему, владельцу Гончарову, разрешили в будущем поставить другой памятник, более приличный… как это сказать, голубчик? – беспомощно щелкает пальцами старик.

– Своему назначению? – подсказывает Пушкин.

– А-а? Вот именно!.. Я об этом думал… Когда-нибудь впоследствии… – хитро подмигивает старик.

– То есть никогда! – догадывается весело Пушкин.

– А-а?

– Я вас понял, Афанасий Николаич! Я понял! – смеется Пушкин.

– Поняли?.. Но это между нами, между нами, голубчик! Я, конечно, надеюсь не дожить до глупости подобной, но это… между нами! И вот таким образом, если продажа памятника состоится, у вас и Натали будут деньги на свадьбу! – таинственно сообщает старик.

Пушкин вскакивает и начинает ходить по кабинету.

– Да, деньги, деньги… Приданое! Я никак не могу к этому привыкнуть… Для брака мало жениха и невесты, необходимо еще и приданое!

– А-а? Приданое какое будет, вы хотите знать? – Афанасий Николаевич съеживается в кресле, но вдруг трагически подымает руки. – Майо-рат проклятый, вот что! Если бы не майорат!..

– То давно бы ничего не осталось! – заканчивает, смеясь ему в лицо, Пушкин.

– Вот как сказано, я наизусть помню: «Владелец же того имения и принадлежащего к тем фабрикам ни малейшего чего продать и заложить… и укреплять в какие-либо крепости или векселя власти не имеет». Слышите, голубчик? Ни малейшего чего даже и заложить нельзя!.. Во-от как зверски сказано!.. И я всю жизнь свою – а мне уж семьдесят лет, семьдесят лет, голубчик! – всю жизнь должен был это помнить! – возмущенно жалуется старик и поводит из стороны в сторону седым париком.

Вдруг быстро и громко говорит Пушкин:

– А если дарственную запись на имя Натали?

– А-а? Дарственную? Я об этом думал! – хитро и лукаво хлопает старик остановившегося перед ним Пушкина по локтю! – Я об этом уже ду-мал, голубчик… и вот даже… набросал… где-то есть в столе у меня… Черновая… – (Ищет и вынимает бумагу и лорнет.) – Вот!.. «Лета 1830, мая… такого-то дня… Надворный советник и кавалер Афанасий Николаев, сын Гончаров, сговорил я дочь сына моего Николая Афанасьевича, а мою внучку, девицу Наталью в замужество 10-го класса за Александра Сергеевича Пушкина, а в приданое за нею даю…»

– Браво, браво! Вот оно, наконец, приданое! – хлопает в ладоши Пушкин.

– А-а?.. Тут вот… Дальше тут вот есть… «Из имения моего»… Нет, не здесь… Даю… «недвижимого имения, находящегося в залоге императорского воспитательного дома опекунского совета с позволения оного и с переводом на нее, девицу Наталью, числящегося поныне оного совета долгу и всех обязанностей в платеже капитала и процентов, из имения моего, состоящего Нижегородской губернии Балахнинского уезда»…

– А сколько же, простите меня, сколько же долгу на этом имении? – кричит в ухо старику Пушкин.

– А-а? Долгу? Долгу… а вот считайте сами: сто двадцать восемь тысяч рублей ассигнациями взято в 1824 году да сорок тысяч рублей взято в 1826 году… итого… – недовольно говорит старик.

– Ка-ак? Сто шестьдесят восемь тысяч долгу? О-го-го! – в недоумении кричит Пушкин. – А сколько же душ? Душ сколько?

– Душ? А вот дальше тут, изволите слушать… Вот… «А всего по 7-й ревизии триста душ мужеска пола, считая с женами и детьми их, со внучаты и приемыши, обоего полу, с наличными и беглыми и вновь рожденными, и со всеми к ним принадлежностями, с пожитками и со скотом»…

– Что та-ко-е? Триста душ всего? И такой неслыханный долг на них? – изумляется Пушкин.

– А-а? Земли сколько? Восемьсот сорок три десятины пашенной и непашенной и под лесом… Это не из земель майората, нет! Это из моего лично имения! – с миной вполне понятного великодушия говорит Афанасий Николаевич, а Пушкин кричит в совершенном негодовании:

– А где же это имение? Где? Его из-за долгу не видно! Это значит сто шестьдесят восемь тысяч долга даете вы в приданое Натали?

Афанасий Николаевич, приставив обе ладони, к ушам, слышит это, но он не смущается:

– Я над этим думал!.. Большой долг, да!.. – говорит он даже как будто со вздохом, но отнюдь не виновато. – Но, голубчик, Александр Сергеевич, имение вы могли бы выкупить! Именьице было бы чистенькое, если бы… одно только вот это… Я над этим думал!.. Вы приходите к министру Канкрину и говорите ему так: «Гончаров Афанасий имеет полотняный завод… и имеет бумажные фабрики… но он не имеет наличности, – понимаете вы меня? Наличных каких-нибудь 200–300 тысяч, чтобы… этак расширить производство свое и тем самым… Это, голубчик, необходимо будет сказать… «тем самым сделать производство свое для государства Российского наивяще полезным»… Вот!.. И Канкрин даст! Вам он не откажет, а даст! – весь изнутри сияет старик так, как будто триста тысяч уже у него в руках.

– За маленьким дело стало!.. Но вы-то, вы-то лично к Канкрину обращались с подобной просьбой? – кричит Пушкин.

– Что я-я-я! Что для них там я-я… Теперь!.. Вот когда нашествие Наполеона на Россию было и сам светлейший Кутузов-князь у меня ночевал тут, я к нему обращался, чтобы охраняли войска мой завод! И он, Михайло Ларионыч, он приказал – ни одной доски чтобы солдаты не брали отсюда, – вот как было тогда! А теперь?.. Да ведь вы могли бы, – вдруг заискивающим, совсем ласковым тоном начинает старик, – могли бы, голубчик, Александр Сергеич, как поэт, и самому монарху лично известный, вы могли бы ему, государю, и лично, а?.. Доложить могли бы, а? Триста тысяч… ну даже хотя бы и двести… что такое деньги эти для русской казны? А вот тогда бы именьице ваше и было бы чистеньким! Триста душ! И вашим бы деткам, а моим бы правнукам…

– Переоценили вы меня очень, дедушка!.. – перебивает Пушкин. – Но каково, каково?

– А-а? – приставляет руки к ушам старик.

– Сказать я, конечно, могу… Сказать-то я могу, конечно… – кричит Пушкин.

– Можете? Ну вот! – очень оживляется Афанасий Николаевич. – Вы только скажите! Вы только скажите, и вы увидите: дадут, дадут!.. Триста тысяч! Вы просите не двести, а триста! Не говорите так: 300 или 200! Боже вас избави! Вы говорите твердо: триста! А уж если захотят урезать, это они сами урежут!..

Входит Натали. У нее вид вошедшей нечаянно, шаловливо, по-детски ворвавшейся туда, где ведется такой очень важный именно для нее разговор, о чем она совершенно не подозревает, и, остановясь у дверей, на своего дедушку и своего жениха она выжидающе смотрит, улыбаясь.

– А-а, Натали! Натали, моя прелесть! Вы, должно быть, думаете, что помешали нам? – очень радостно обращается к ней Пушкин.

– Да-а!.. – неопределенно тянет Натали, улыбаясь по-детски, со взглядом исподлобья.

– О нет, нисколько! – И Пушкин идет ей навстречу и берет ее за руку. – Мы говорим о полнейших пустяках, совсем не стоящих внимания! О разных философских камнях, способных делать золото из меди и даже просто из ничего! О всяких подобных фантазиях вообще! Ваш дедушка такой милый фантазер, его так приятно слушать… И если бы был он не ваш дедушка, а чей-нибудь еще, я слушал бы его с еще большим удовольствием!

Натали же, касаясь рукой большой китайской вазы, говорит кокетливо:

– А дедушка не рассказал вам, как я, еще совсем тогда маленькая, разбила вот эту вазу? Мне так тогда было ее жаль! Я так тогда плакала!.. Потом ее склеили… И смотрите, ведь совсем незаметно!

Афанасий Николаевич подходит к ним с понимающим видом.

– Ты, Наташа, об этой вазе, а? Я купил ее лет десять назад за большие деньги, Александр Сергеич!

– Я совсем не вижу тут трещин, Натали! – говорит Пушкин.

– Это ее так удачно склеили! – объясняет Натали.

– Очевидно, это другая ваза… А разбитую выкинули, как всякие черепки, – продолжает искать и не находит и следов трещин Пушкин.

– Нет, это та же самая ваза! – настаивает Натали. – Дедушка! Это ведь та самая ваза, какую я разбила лет десять назад? – кричит она деду.

– Да именно лет десять назад я купил ее, лет десять! – кивает головой дед.

И Натали хотя и очень звонко, но с тоном непонимания, упрека и близким к плачу кричит:

– А как же вы мне… еще… недавно… говорили, что это та самая?

– А-а? Говорил, да-да!.. Говорил: та самая… Помню, говорил… Да ведь тогда ты была еще девочка, а теперь ты уж невеста! Невеста, да!.. – И обращается к Пушкину, беря в руки статуэтку из раскрашенного фарфора: – Вот это я купил в Вене… Был великосветский аукцион… Эту вещицу хотел тогда очень купить один герцог… э-э… да… герцог дю-Мэн. Но я дал большую цену, и вещица осталась за мной! Посмотрите, шедевр, шедевр!

А в это время откуда-то доносится сюда прекрасная игра на скрипке.

– Вот эти же канделябры, – продолжает старик, – присмотритесь к ним, Александр Сергеич, они… принадлежали когда-то м-м Монтеспан! Я купил их в Париже… это… это… было еще перед войной с Наполеоном!

– Натали, кто это играет? – спрашивает, слушая одновременно старика и скрипача, Пушкин.

– Играет? Это папа́á – говорит Натали как о чем-то таком, что очевидно само собой.

– А я и не знал, что он такой превосходный музыкант! – А так как музыка вдруг переходит в вальс, то добавляет весело Пушкин: – Но ведь это вальс, Натали, это – вальс!

– А вы танцуете? – с загоревшимися глазами спрашивает Натали.

– Давайте же, давайте, пока играет ваш папа́á! – обнимает ее талию Пушкин.

И в деловом кабинете начинает темпераментно танцевать Пушкин со своей невестой, а Афанасий Николаевич, забывчиво и по-стариковски кивая, следит за танцующей парой, когда отворяется тихо дверь, входит Наталья Ивановна, останавливается в недоумении и говорит строго:

– На-та-ли! Это что такое еще?.. Не можешь обойтись без танцев?.. Тут был такой… такой нужный разговор между твоим дедушкой и Александром Сергеичем, а ты с танцами?

– Но ведь мы уже кончили этот разговор, Наталья Ивановна! Мы его кончили ко взаимному удовольствию! – весело отвечает за невесту Пушкин.

– Ко взаимному удовольствию? Вот как! Не ожидала!.. – недоверчиво глядит Наталья Ивановна. – И к чему же, к чему же вы пришли? Что дает в приданое старик?

– Долговые обязательства свои в опекунском совете на сто шестьдесят восемь тысяч рублей и… медную бабушку завода! – еще веселее говорит Пушкин, уже готовый расхохотаться.

– Что такое? Вы шутите?.. Долговые обязательства?.. И какую такую бабушку? – сдвигает брови Гончарова.

– Памятник Екатерине, который я должен кому-то продать, ха-ха-ха! – не выдерживает и весело хохочет Пушкин, чем приводит в полное недоумение Наталью Ивановну.

– Чему же вы смеетесь? Не понимаю!.. Это – очень грустно, это очень дико, это… это очень подло, наконец, только совсем не смешно! Натали, пойдем отсюда, и не смей сюда больше ходить! – окончательно раздражается Гончарова.

– Мамáн! Но ведь вы же сами мне сказали… – выдает ее Натали.

– Я думала, что ты умнее! Пойдем!.. Твоему жениху нужно поговорить еще… и как следует!

И Гончарова уходит, бросая выразительный взгляд на Пушкина.

Афанасий Николаевич, который тщетно прислушивался к разговору, озабоченно тянется к Пушкину:

– О чем это, а? О чем говорила вам моя невестка?

– Она говорила, что Натали очень вредно танцевать сегодня и даже, кажется, грех! – громко отвечает Пушкин. – Позвольте мне рассмотреть как следует канделябры маркизы Монтеспан: они меня в высшей степени интересуют!

– Но вот еще я о чем думал, – таинственно шепчет старик и оглядывается на дверь. – Вот о чем: май-о-рат, а? Ведь это дело человеческое, а не божие… Бог сотворил кошку, и ее уж не переделаешь в борзую собаку, нет! А майорат?.. Кто о нем просил матушку Екатерину? Мой дед! Но вот я сам теперь старый дед, и у меня шестеро внучат… и сын тоже на моих руках… И всем им надо жить, да, а правду вам сказать, по-родственному, нечем! Потому что не только продать, даже и заложить нельзя! И вот я хотел бы… Я над этим много думал, усердно думал… Я хотел бы, чтобы вы, голубчик Александр Сергеич, сказали там, наверху, и об этом тоже!

– Что же именно сказать? Что же я должен сказать? – кричит Пушкин.

– Сказать? Чтобы сняли, чтобы удавку эту, запрещение, сняли! Чтобы позволили заложить в ломбарде… Хотя бы часть даже, хотя бы не все, а часть! – волнуясь, объясняет старик.

– Чтобы размайоратили Завод и все остальное? Екатерина-бабушка связала, а Николай-внучек, чтобы развязал? – переводит на свой язык Пушкин.

– А-а? Развязал бы, вы сказали? Вот именно, чтобы развязал! Потому что… не то теперь время, да… Не то-о! Они там не понимают этого наверху!.. У меня есть уже черновая бумага на имя его величества. Я вам ее покажу, голубчик, она вот здесь, в столе!

Он берет Пушкина под руку и ведет к столу.

Но отворяется снова дверь. Появляется Наталья Ивановна. Она в неистовстве.

– Так вот что вы сочиняете тут! – кричит она свекру. – Вот какие бумаги вы пишете его величеству! Но его величество не обездолит моих детей, нет, знайте!.. Там, в Петербурге, только посмеются над вашими бреднями, знайте это! Александр! Забудьте о том, что он говорил вам сейчас! И лучше всего оставьте его, оставьте совсем! И прошу вас ко мне! У меня к вам есть дело… – Призывающе строго глядя на Пушкина, она выходит бурно.

– Надо идти, Афанасий Николаич… Идти надо! – кричит старику поэт.

– А-а? Понял… Идти хотите… Но какой, а? Ка-кой тонкий слух у моей милой невестки, а? Она, да, она не любит этого вопроса, она ничего не понимает в делах!.. Но какой зато у нее уди-ви-тель-ный слух! – говорит, озадаченно моргая бесцветными подслеповатыми глазами, Афанасий Николаевич и поднимает руки вровень с морщинистым бритым лицом.

Глава третья

Гостиная в квартире Сергея Львовича и Надежды Осиповны Пушкиных в Петербурге на Фонтанке, близ Семеновского моста. Конец июля 1830 года. У хозяев гости: кн. П.А. Вяземский и Пушкин А.С.

Снисходительно улыбаясь, говорит другу-поэту Вяземский:

– «Что из себя представляет тот или иной человек, это видно из двух крупнейших обстоятельств в его жизни: как он выбирает себе жену и женится и как он умирает!»… Не помню уж, откуда я вычитал это старинное изречение, но выходит так, что ты теперь сдаешь экзамен куда более серьезный, чем все твои лицейские.

– Что в женитьбе есть что-то похожее на смерть, это я и сам чувствую… – мрачно отзывается Пушкин, а Сергей Львович, шестидесятилетний, но еще бодрый, с тонким орлиным носом старик, подхватывает это замечание сына с большим оживлением:

– А-а, чувствуешь? Значит, твой выбор, мой друг… О-о, я не хочу его осуждать, нет, боже меня избави! Тем более что я не видел твоей невесты, не говорил с ней!.. Вот вы, Петр Андреевич, вы видели ее, обрисуйте мне ее беспристрастно!..

– Извольте. Я ее видел, Сергей Львович, так же, как теперь вижу вас… – охотно говорит Вяземский. – Зачем же и вывозят девиц на балы, как не за тем, чтобы даже и такие, как я, могли их видеть? Могу сказать вам, что уж говорил и раньше: она красавица во всех смыслах! Поэтому выбор вашего сына не только не плох, но даже, пожалуй, и дерзок!

– А-а! Вот видите, а он даже не привез мне ее хотя бы миниатюрного портрета! – жалуется больше как любитель женской красоты и знаток ее, чем как отец своего нелюбимого сына-поэта, Сергей Львович.

– Это мне как-то и в голову не пришло, признаться! – машет рукою Пушкин. – Портрета ее я что-то не видел у них в доме. В имении – там есть, правда, ее портрет. Но там Натали совсем маленькая девочка, лет пяти… и, конечно, ни капли не похожа на мою невесту: просто девочка в фартучке… А моя Натали – мадонна! Вообразите самую красивую из мадонн, вам известных!

– А-а!.. – все-таки еще недоверчиво удивляется Сергей Львович. – Но ты мог бы привести к ним художника сам…

– Чтобы получить жалкое искажение, – перебивает Пушкин.

– А роста, ростра она какого? – живо любопытствует Сергей Львович.

– Почти моего… И стройна, как пальма, – отвечает Вяземский.

– Скажите! И всего только семнадцать лет!

Он качает головой и неопределенно долго смотрит на сына, причмокивая губами.

– C’est une beautè romantique![2] – говорит с чувством Вяземский. – И, признаться, я одобряю его выбор: первый романтический поэт своего времени и должен, конечно, жениться на первой романтической красавице своего поколения!

– Но жить ему, Саше, придется не с одною ведь красотой жены! Ох, для хорошей жены очень много надобно качеств! – веско вступает в разговор Надежда Осиповна.

– Мамáн, неужели вы думаете, что я всего этого не обдумал? – делает недовольную гримасу Пушкин.

– Однако вот только что Петр Андреевич говорил, что у Гончаровых очень большая семья… – несколько взвинченно уже замечает Надежда Осиповна. – Помни, что муж и жена должны быть одни под одной крышей! А если будет вмешиваться в вашу жизнь сама Гончарова…

– Разве я это ей позволю?.. – почти кричит Пушкин. – Никому не позволю я вмешиваться в нашу с Натали жизнь! А после свадьбы я непременно увезу ее из Москвы сюда, в Петербург.

– Ого! Вот видите: он обещает стать грозным мужем! – кивает на него Сергею Львовичу Вяземский.

– Мало, мало быть грозным мужем! Надо быть еще и мудрым мужем, – патетически произносит Сергей Львович, подымая голову. Но на это очень досадливо замечает Пушкин:

– Считать себя мудрым может всякий, кто угодно… при том условии, конечно, ежели живет он среди круглых дураков.

Явно обиженно глядит на него отец, говоря:

– Не знаю… не знаю, как понять твое замечание, мой друг!

– В самом общем смысле… кроме того, вам даже более, чем мне самому, известно, что мне уже за тридцать лет! – объясняет Пушкин. – Кстати, Петр Андреич, я не знаю, говорил ли тебе, кажется, нет? – на Полотняный Завод забрались двадцать шестого мая два калужских мещанина поздравлять меня с днем рождения… Вот до чего я стал уже популярен!

– Но это не та популярность, которая нравится женщинам, Александр! – живо вмешивается Сергей Львович. – Поэта, артиста, художника женщина может любить только как дорогую игрушку: на время!.. А ученого, например, а?.. Ученый же ведь тоже может быть иногда популярен, как у нас, скажем, Ломоносов, в Пруссии – Гумбольдт… Но как-то даже странно и подумать, чтобы женщина, красивая женщина, царица балов, любила ученого! Как она могла бы его любить? Только как курьез, как редкость!.. Но мне кажется… мне кажется… я не хочу тебя обидеть, Александр! Я говорю вообще, как ты только что сказал вообще насчет умного среди дураков… мне кажется, что красавица отдать свое сердце все целиком может только воину, вот! – И он подымает голову и смотрит на сына победоносно.

– А так как нет такой женщины, которая не считала бы себя красавицей, то сердца всех женщин вообще на вечном постое в казармах! – продолжает его мысль Вяземский, улыбаясь.

– И лагерях!.. Но ты забыл о себе самом, – напоминает ему Пушкин.

– А ты разве твердо уверен в том, что сердце моей жены в моем письменном столе? – щурит глаза Вяземский.

– L’amour – c’est une maladie[3], Александр! Но если из вас двоих влюблен только ты… в свою невесту разумеется, то-о… – начинают было Сергей Львович, но Пушкин, вскочив и начиная метаться по комнате, перебивает его:

– Ну да, ну да! Все это мне известно! Влюблен только я в нее, а она ко мне, я знаю, вполне равнодушна, но зачем мне говорить об этом? Я и не спрашивал ее об этом, потому что было бы это очень глупо, а я во всяком случае не дурак! Я только сделал ей предложение, и оно принято! И я считаю это своим величайшим счастьем! Я хотел бы говорить с вами совсем не о том… Любит ли она да подхожу ли я ей, – это уж позвольте мне знать самому! Мне вот и моя будущая теща не нравится, и мало ли что еще? Однако я иду на это! Я просто выхвачу Натали из ее гнезда и унесу!

– Как коршун! – добродушно, по-старушечьи смеется, глядя на него, мать… – Ах, Саша, Саша!

– Как кто вам будет угодно, хотя бы и коршун!

Однако Сергей Львович догадывается уже, о чем хочет говорить с ним сын, и начинает сам:

– Но мы с твоей матерью немедленно ведь послали тебе благословение, и я выделил тебе из своего имения 200 душ, о чем знает вот наш друг Петр Андреич… Ты же, кажется, хочешь сказать, что тебе этого мало? Двести душ, нигде еще не заложенных!.. Тебе ведь известно, что я сделал дарственную с месяц назад?

Вяземскому начинает казаться, что разговор скоро перейдет в ссору, и он подымается, говоря:

– Мне очень надобно быть сейчас в одном месте.

– Куда вы? Куда вы, дорогой Петр Андреич! У нас сегодня будет гусь с капустой, – пробует удержать его Надежда Осиповна.

– C’est un plat ècossais!..[4] Куда вы? Мы не отпустим вас, не отпустим! – хватает его за локоть Сергей Львович.

– Мне и самому не хотелось бы уходить, – хитрит Вяземский, – но ведь я служу, служу, и мой патрон, Канкрин, это такой из немцев немец! Я обязан быть у него не позже как через полчаса… До свиданья, Надежда Осиповна!

Он целует сухую жилистую руку старой мулатки и прощается с ее мужем, но Сергей Львович крепко зажимает его руку в своей, желая все-таки его удержать:

– Это непозволительно! Нет, нет, я буду на вас сердит! Уходить в такую минуту – нет, это непростительно!

– Ведь я – чиновник особых поручений, и только, – выкручивается Вяземский. – Посмотрим, какие поручения даст мне сегодня Канкрин… Вдруг он скажет: «Немедля езжайте к Пушкиным!» И я сейчас же приеду, клянусь честью!

И он прощается с Пушкиным, делая ему предостерегающий жест глазами, и уходит.

– Вы говорили о войне и женской любви… Может быть, вы и правы… Одно время я хотел пойти по военной службе, но вы мне не разрешили! – говорит отцу Пушкин, проводив Вяземского.

– Потому что я не был настолько богат, чтобы мой сын, достойно моей фамилии, блистал в гвардии, вот почему! – горячо отзывается отец.

– И тем не менее, тем не менее ваш сын женится на первой красавице своего времени… как только что, вы слышали, сказал Вяземский!.. – подчеркивает Пушкин самонадеянно и самодовольно. – Но я, конечно, не хочу, чтобы моя жена терпела нужду… Думаю, что и вы этого не хотите?

– Я, конечно, понял, с чем ты сегодня пришел ко мне! Тебе наговорили там, в Москве, – может быть, твоя будущая теща, – что я даю тебе мало – двести душ, нигде не заложенных! – горько качает головою Сергей Львович, а Надежда Осиповна обращается к сыну бурно:

– Ты разве не знаешь, как расстроены наши дела? А мы слышали, что твоя красавица совсем бесприданница! Я не хотела говорить этого при Петре Андреиче, но теперь я скажу тебе, что умный человек, каким ты себя считаешь, этого ни за что бы не сделал! – И черные глаза ее в пустых мешках век блестят злым огоньком.

– А-а! Вот что! – начинает ходить по комнате Пушкин.

– Потому что умный человек не захочет портить себе всей жизни из-за одного только медового месяца! – продолжает мать тем же тоном. – Ты берешь красавицу и как будто совсем не хочешь знать того, что все знают: красота, мой друг, уживается только на богатстве!

– Красивый, тепличный цветок любит оранжереи! И жирную почву он любит, вот что! – поддерживает жену Сергей Львович.

– Оранжерея тут совсем ни к чему! – машет рукою Пушкин. – За Натали все-таки дают приданое, не скрою, скромное… Однако я говорил пока только с ее дедом, и это он дает… Должна дать еще что-то и мать Натали, я с нею не говорил еще об этом.

– Нам передавали, что у нее 2000 душ в Волоколамском уезде! – говорит Надежда Осиповна. – Она вдвое богаче нас. Она должна дать ей хорошее приданое, твоей Натали, еще бы! Младшая дочь и самая красивая и самая послушная, конечно, она у нее самая любимая!

– Я в этом не сомневаюсь… Но надо же сыграть свадьбу! А для этого надо наличные деньги, а не какие-то там сомнительные души! Я не могу явиться в Москву с пустыми руками, поймите! – кричит Пушкин и при этом ходит по комнате столь ожесточенно, что дребезжат безделушки на этажерке.

– Нельзя ли потише ходить, мой друг! Все трясется в гостиной, и воздух жужжит! – замечает ему мать, поднимая руки к ушам. Пушкин останавливается.

– Я могу и стать!.. – зло говорит он. – Сдвинется ли от этого с места вопрос о деньгах, необходимых мне на свадьбу?

– Заложи те двести душ, какие я тебе дал, у тебя будут деньги! – отчетливо советует отец. – Но если ты начинаешь свою женатую жизнь с того, что закладываешь имение, то… дальше-то, дальше-то что ты будешь делать?

– В Кистеневке, какую вы мне дали, не двести, а, насколько мне известно, около 500 душ, дьявольская разница! – не отвечает на вопрос Пушкин. – И ведь это не родовое ваше имение, а досталось вам от вашего брата, а моего дяди… И не так давно, всего лет пять назад… Кистеневка явилась для вас просто подарком с небес… Ведь я и сам мог бы быть наследником дяди Петра!

– Однако же не был! – живо вставляет мать.

– Ты мог бы быть и наследником своей тетки Анны Львовны! – поддерживает ее отец. – Однако наследницей ее стала Ольга, а не ты, а ты смог только написать на ее смерть гнуснейшую эпитафию! Пасквильные стишонки, от которых был вне себя и добряк такой, как твой дядя Василий Львович!

– Ну, это уже слишком!.. – кричит Пушкин. – Вы даете Ольге ежегодно по 4000 рублей, Левушка стоит вам, как мне известно, больших денег… Возможно, что именно он и намечен вами в наследники… В конце концов, это меня не интересует, поймите, но мне стыдно, неловко мне, считаясь женихом Натали, иметь такое жалкое состояние, что из-за отсутствия у меня денег откладывают, и откладывают, и откладывают свадьбу! Мне стыдно!

– А мне? – становится в трагическую позу Сергей Львович. – А мне сколько раз было стыдно за тебя, моего сына? За тебя, который так чернил меня в глазах света? Сколько раз я сгорал от стыда? И я, и твоя мать тоже! Поверь, что твоей близкой женитьбе мы рады, рады! Быть может, жена твоя, хотя и молода она – это плохо! – способна будет тебя переделать… по пословице, по русской пословице: женишься – переменишься!

Но в столь же трагическую позу, как и отец, становится Пушкин, крича:

– А если мать невесты моей мне откажет, когда узнает, что ничего, ничего не даете вы мне, кроме этих ничтожных двухсот душ?

– Это будет значить только, что она не ценит тебя? – находит, что ответить мать.

– Да, да, вот именно! Значит, тогда она распишется в том, что не ценит тебя, которого ценит вся Россия! – вполне соглашается с женою Сергей Львович.

– Как будто вы, родители мои, цените меня! Какое лицемерие! – горько говорит Пушкин.

Сергей Львович разводит возмущенно руками и почти шипит, вытаращив серые глаза:

– Нет, это что же такое, а? «Лицемерие»? Нет, он становится невозможен! Я лучше уйду! Говори с ним сама, если можешь, а я уйду! – И он выбегает из комнаты.

– Я тоже могу уйти! – порывается выбежать за отцом Пушкин.

– Постой! Куда ты? Сядь! – останавливает его мать. – Ты прежде не был так жаден к деньгам… Вот что значит жениться на бесприданнице!

– Мамáн! Поймите, что же это такое – 200 душ? – жалуется матери на отца поэт.

– Ты можешь получить с имения до 4000 рублей ежегодно… вот что это такое! – объясняет мать.

– Мне сейчас, сейчас нужны деньги… много денег!.. Сейчас, а не через год, не через два!.. – кричит Пушкин.

– Что же делать! Заложишь в Воспитательном доме… Тебе дадут тысяч сорок… – находит выход Надежда Осиповна.

– Сорок? Вот видите! Сорок! И это все!.. И больше я ничего не выжму из этого лимона!.. А между тем мне нужно гораздо больше… Между тем у меня ведь неотложные долги…

В это время с письмом в руках входит Сергей Львович, говоря вполне уже спокойно:

– Ну вот… Письмо из Москвы… Только что получено… И незнакомый мне почерк…

И он еще ищет лорнет, чтобы прочитать письмо, как Пушкин, кидаясь к письму, кричит:

– Это она! Это Натали! Она говорила, что напишет по вашему адресу!.. Это Натали!

Он выхватывает у отца и целует письмо, но вдруг, разрывая конверт, говорит в ужасе:

– Что, если это отказ? Я не переживу этого!

– Но письмо ведь, кажется, адресовано нам с твоей матерью! Ты хочешь читать чужое письмо? – изумленно бормочет Сергей Львович.

– Я только… хочу знать… не отказывает ли мне… Натали, – пробегает глазами начало письма Пушкин. – Ура! Нет! Я еще жених!.. И она очень нежна с вами!.. Мне нужно прочитать его в одиночестве… Я сейчас принесу его, не бойтесь!

И он выскакивает из комнаты, преображенный радостью.

– Смотри, как он ее любит, свою Натали!.. Он околдован ею! – изумленно замечает мать.

– Он бывал иногда еще более груб с нами, но… но… но настолько глуп, как теперь, он, кажется никогда не был! – пожимает плечами Сергей Львович и долго качает головой.

Глава четвертая

Дача у Крестовского перевоза, где жил Дельвиг. Большая комната с видом из окон на Неву и Крестовский остров. 7 августа 1830 года. У Дельвига Пушкин. Поздний вечер, но светло, так как пора белых ночей еще не миновала. В комнате фортепиано.

Несколько вкрадчиво и тревожно Дельвиг спрашивает Пушкина:

– А правда, Пушкин, моя Лизанька, ведь она похожа больше на меня, чем на Соню? Правда, ей всего три месяца, но сказать кое-что определенное все-таки можно, а?

– Драгоценный мой, радость моя, ты уж двадцатый раз спрашиваешь меня об этом! – тормошит его Пушкин.

– Ты, конечно, как друг мой старинный, двадцать раз и говорил, что похожа именно на меня, но мне хотелось бы… большего беспристрастия, – вглядывается в него Дельвиг.

– Тащи ее сюда, – решает Пушкин, – мы ее рассмотрим тут у окна как следует!

– Если ты не шутишь, я сейчас!

И Дельвиг уходит в другую комнату и входит снова с ребенком, завернутым в одеяльце.

– Вот так заботливый папаша? – изумленно смотрит на него Пушкин. – Неужели и из меня выйдет такой же?

– Смотри! Смотри внимательно! Она спит, ничего… Вот, видишь, какая линия лба? Видишь, какая крутая? Ведь это моя линия! – проводит по своему лбу пальцем заметно встревоженный Дельвиг.

– Да-а, да-да, конечно! И лоб твой… И носик, как у тебя, картошечкой… Вылитая – ты, моя прелесть! Как две капли воды – ты! – улыбается Пушкин.

– Ради бога, только не шути! Я спрашиваю у тебя совершенно серьезно! – умоляет Дельвиг.

– Ну послушай, чудак ты, на кого же она еще может быть похожа? Правда, Софья Михайловна тоже блондинка, но форма лба твоей девочки действительно не материнская, нет!

– Ты замечаешь? У Сониньки лоб прямой… и даже чуть-чуть покатый, а у Лизы крутой, как у меня… Ты согласен? – живо жестикулирует Дельвиг.

– Ну еще бы… Это ясно как день. Но она что-то начинает крятеть, а? Вот-вот проснется и заплачет… Неси-ка ее в люльку!

– Все говорят, что похожа на меня бесспорно!

– Уверяю тебя, что сейчас проснется и заплачет!

– Нет, она спит, хоть из пушек пали! – успокаивает друга Дельвиг.

– Это ли не явное доказательство, что дочка в папашу! Спит, как барон! А все-таки неси ее в люльку, а то проснется, и сразу пропадет сходство!

Дельвиг уносит девочку и возвращается снова с гордым заявлением:

– Не проснулась, нет! Она очень тихий ребенок, каким был и я по воспоминаниям фамильным… Только если до четырех лет не будет говорить, как я не говорил, будет плохо.

Тихо входит Сомов, сотрудник Дельвига по выпуску «Литературной газеты», тощий человек, несколько старше Пушкина.

– А-а! Орест Михайлыч! Здравствуйте! – первым замечает его Пушкин.

– Здравствуйте! Вот не думал вас встретить сегодня!

И Сомов здоровается с ним и Дельвигом, значительно поглядывая на обоих.

– Вот на! Почему не думали? Стряпаете № 45 нашей газеты? Что в нем будет, кроме скучнейшей, между нами говоря, статьи Катенина? – интересуется Пушкин.

Но Сомов глядит на него в недоумении и говорит горячо:

– Я ничего не понимаю, простите! Неужели вы совсем никак не хотите отозваться на очередную гнусность Булгарина?

– Какую гнусность? – дергается Пушкин.

– Где гнусность? В «Пчеле»? – спокойно спрашивает Дельвиг.

– А ты читал сегодняшнюю «Пчелу»? – обращается к нему Сомов.

– Нет, и в глаза не видал, признаться! А что?

– А я провел сегодняшний день в таких домах, где не встретишь «Пчелы», – говорит Пушкин. – А что такое еще написал обо мне этот мерзавец?

Сомов вынимает из бокового кармана свернутую газету.

– Вот, № 94… не угодно ли… «Второе письмо из Карлова на Каменный остров»… Тут не только вы, Александр Сергеич, тут мы все, сотрудники «Литературной газеты»… смешаны с грязью… А вам посвящены такие чувствительные строки (читает у окна): «Рассказывают анекдот, что какой-то поэт в Испанской Америке также подражатель Байрона, происходя от мулата или, не помню, от мулатки, стал доказывать, что один из предков его был негритянский принц. В ратуше города доискались, что в старину был процесс между шкипером и его помощником за этого негра, которого каждый из них хотел присвоить, и что шкипер доказывал, что он купил негра за бутылку рому. Думали ли тогда, что к этому негру признается стихотворец? Vanitas vanitatum!..» Что вы на это скажете?

– Это все? – ожидает продолжения Пушкин.

– Вот мерзавец!.. За-бав-но! – отзывается мрачно Дельвиг.

– А что бы еще вы хотели? – спрашивает у Пушкина Сомов.

– Очень хотел бы набить негодяю морду!.. – сжимает кулаки поэт.

– Как можно касаться морды бенкендорфовского шпиона! – делает вид, что ужасается, Сомов. – Булгарин – лицо официальное… И газета его почти официальная… но «почти» это легко можно похерить!

– На дуэль его вызвать?.. Он откажется, конечно, стреляться! – думает вслух Дельвиг.

– Такого негодяя нельзя вызывать на дуэль!.. Палкой его, палкой, как бешеную собаку!.. – кричит Пушкин и начинает ходить в раздражении по комнате. – Дельвиг, без ответа этого выпада оставлять нельзя! Надо ответить в нашей газете немедленно! В 45-м номере!

– Но разве тебе не ясно, что он затем только и написал это, чтобы вы ответили? – говорит Дельвиг. – А наш ответ будет разжевываться самим Бенкендорфом!

– Все равно! Нельзя, нет! – кричит Пушкин. – Нельзя подобных вещей оставлять без ответа! «Пчелу» читают везде, и все знают о Пушкине и его прадеде – действительно негритянском принце! Он выставляет меня на смех перед всей Россией, а я буду молчать? Нет, не буду!.. Теперь я понимаю, почему мне никто не сказал сегодня об этом гнусном пасквиле! Все прочитали, все его поняли и решили, что в доме повешенного не следует говорить о веревке! Хорошо же! Мы сейчас же напишем статью, сейчас же!.. Кстати, о революции в Париже ничего печатать нельзя, Орест Михайлыч?

– Что вы, что вы, Александр Сергеич! Даже самое слово «революция» раз и навсегда воспрещено, разве вы забыли? А вместо «революционер» можно писать только «разбойник»! И то это если говорить об отходе плебеев на Священную гору, что случилось, как известно, задолго до Рождества Христова…

Продолжая бешено ходить по комнате, Пушкин думает вслух:

– А не написать ли мне самому царю? Царь ко мне в последнее время очень мил, говорят… За отзыв о 7-й песне «Онегина» он приказал же намылить Булгарину шею!

– Однако незаметно было, чтобы Бенкендорф намылил ему шею действительно! – замечает Дельвиг. – И когда выйдет твой «Годунов», вот увидишь, Булгарин напишет, что автор, мол, имел в виду, когда писал, с одной стороны, восстание декабристов, с другой – революцию в Париже в июле 1830 года! А Борис и Лжедимитрий – это просто аллегория, чтобы не сразу догадались умные люди!

– Он может написать и это, ты прав!.. Он все может написать, этот мерзавец, потому что – агент Третьего отделения! Но ответ ему мы все-таки напишем!

В это время за дверями голоса и хлопанье других дверей.

– Кажется, пришли баронесса и генеральша со свитой… – игриво говорит Дельвиг.

– Они читали сегодняшнюю «Пчелу», не знаешь? – живо спрашивает Пушкин.

– Откуда же им было ее взять, когда и у меня ее не было? Ведь мы на даче, ты забываешь об этом! – И Дельвиг весело глядит на Пушкина, но тот испуганно говорит вдруг:

– Этот гнусный листок, его ведь кто-нибудь может подсунуть там, в Москве, моей Натали и тем расстроить мою свадьбу!.. Ну хорошо… хорошо… Пока забудем об этом… После!

Входят: Софья Михайловна Дельвиг, Анна Петровна Керн, Михаил Иванович Глинка, Михаил Лукич Яковлев, Сергей Абрамович Баратынский, Александр Иванович Дельвиг.

Кокетливая 23-летняя жена Дельвига говорит от дверей:

– Ну, вот мы и нагулялись и захотели чаю!.. А-а! У нас Александр Сергеич!

То, что из всех вошедших никто не читал сегодняшней «Пчелы», весьма радостно для Пушкина, и он кричит:

– Какое блестящее созвездие! Я ослеплен!

Целует руки Софьи Михайловны и Анны Петровны и здоровается с другими.

– Красавицы, и композиторы, и певцы, и поручики, и медики! С таким воинством можно не только Булгарина уничтожить, но и революцию в Париже сделать!

– Вот кстати, революция в Париже! Вы не узнали ли что-нибудь о ней? – спрашивает Анна Петровна, а Софья Михайловна добавляет:

– Я вас так просила об этом, Александр Сергеич! Вы не забыли?

– Прекраснейшая, я для вас обегал все дома знатных вельмож в Петербурге! Где же и можно узнать о революции в Париже, как не в гостиных знати?.. – преувеличенно патетически отвечает Пушкин.

– Вы нам расскажете? – спрашивает Керн.

– О-о, непременно, непременно! Закрой окно, барон, чтобы не подслушал Видок-Фиглярин… который один только и нужен… кое-кому, кое-кому!

Дельвиг затворяет окно. Все рассаживаются. Миниатюрный Глинка садится на диван между дамами, и одна из них, Анна Петровна, укутывает его, зябкого, своим вязаным платком. Пушкин ходит по комнате и вдруг говорит, останавливаясь перед Софьей Михайловной:

– Софья Михайловна! Ваше произведение прелестно! Мы только что всесторонне знакомились с ним вместе с вашим соавтором… Самое важное, что оно совершенно спокойно!

– В папашу! – догадывается Софья Михайловна, о ком говорит Пушкин.

– Я уж говорил ему это… И оно не боится ни цензуры, ни всяких гнусных пасквилянтов… Кстати, барон! Погляди-ка, какой крутой лоб у этого медика!

Тут Пушкин хлопает по плечу Сергея Баратынского. Дельвиг обеспокоенно глядит на Баратынского, тот непонимающе глядит на Пушкина и Дельвига, хватаясь за свой лоб, а Пушкин продолжает:

– Итак, революция в Париже… Она уже окончилась, друзья мои! Она не успела начаться, как уже окончилась!

– Раздавлена? – спрашивает Александр Дельвиг, племянник поэта, поручик.

– Напротив, совсем напротив! Она победила!.. Она продолжалась всего три дня: 27 июля начались баррикадные бои и 29-го окончились. Окончились победой восставших! Неожиданно, а? Победой!

– Не только неожиданно, не-по-сти-жимо! – отзывается Глинка.

– Значит, теперь во Франции республика? – хочет поскорее узнать Керн.

– Пушкин! Неужели республика? От кого ты узнал? – кричит Яковлев, лицейский товарищ Пушкина.

Пушкин торжествующе оглядывает всех.

– Кому еще хочется, чтобы во Франции была «режь, публика», как говорил Шишков?

– Говорите уж, не томите! – просит Софья Михайловна.

– Друзья мои! Я узнал ошеломляющую новость! Ее мне сказали в двух знатных домах, где я был сегодня… Дельвиг! Ленивец сонный! Стань со мною рядом. – (Подтаскивает к себе Дельвига.) – Итак «слу-шай-те все-е!» Есть такой сигнал военный, его на рожке играют… Поручик, правда?

– Есть, есть, – подтверждает поручик Дельвиг.

– Итак… Революцию в Париже начали мы с Дельвигом! – торжественно и вполне серьезно говорит Пушкин.

– Пушкин! Не шути же! – кричит Яковлев.

– Ты думаешь, что я шучу или с ума сошел? О, мой лицейский староста, я говорю вполне серьезно! Я только пропустил два слова: «такие, как»… Такие, как мы с Дельвигом, то есть жур-на-ли-сты!.. Революция – слушайте все! – началась из-за отмены королевским ордонансом 26-го числа закона о свободе печати!.. Свобода печати была дана Карлом X, свобода печати была отнята тем же Карлом X… За то, что свобода печати была дана, его превознес Виктор Гюго; за то, что начались процессы против печати, его освистал Беранже! А за то, что отменил он свободу печати, он свержен был с трона, этот Карл Простоватый! Вот что такое журналисты во Франции!

– Значит, Карл уже не король? – восклицает Глинка.

– И Франция не республика? – недоумевает Керн.

– Запутанное положение! – определяет Яковлев.

– Напротив, напротив! Все распуталось очень просто, и теперь, говорят, все столоначальники снова на своих местах, – успокаивает всех Пушкин.

– Кто же был предводитель восстания? – спрашивает Сергей Баратынский.

– Предводитель восстания? Журналист Тьер! Автор «Истории великой революции» в 10 томах… Журналисты пошли строить баррикады! Вот она, сила, свалившая Карла Бурбона! К журналистам пристали рабочие типографий и начали бить камнями стекла в кабинетах министров… Потом подоспели студенты-медики, вы, Баратынские, и студенты политехнической школы, и начались баррикадные бои!

– Жестокие? – справляется Софья Михайловна.

– Едва ли… Сведения на этот счет туманны… Будто бы часть солдат маршала Мармона сама перешла на сторону журналистов, так как и солдаты во Франции любят не булгаринскую «Пчелу» и даже не «Литературную газету» нашу, а настоящую свободную печать! Мармон бежал в Сен-Клу к королю и Полиньяку.

– Значит, теперь Полиньяка повесят на фонаре? – предполагает Глинка.

– Я уже бился об заклад на бутылку шампанского, что Полиньяка повесят!..

– Но что же, в конце концов, творится теперь во Франции? – спрашивает Яковлев.

– Вот именно теперь? Это я так же знаю, как и ты! Говорили, будто республики кое-кто испугался и пригласили герцога Орлеанского, Луи-Филиппа.

– На престол? – спрашивает Керн.

– Будто бы, как регента при внуке Карла… Но это пока плохо известно – даже и в знатных петербургских домах…

– Ты, однако, принес такие важные известия, а мне не сказал с приходу! Почему? – недовольно несколько говорит Дельвиг.

– Как почему? Да ведь тебя мучил вопрос гораздо более важный, чем какая-то там революция в какой-то Франции! А меня мучил свой вопрос, тоже важный, я так думаю! – отвечает ему Пушкин.

– Будем писать ответ? – находит удачным тихо спросить Пушкина Сомов.

– Кому? Куда? – беспокоится чуткая Софья Михайловна.

– Не бойтесь, не бойтесь! Вы думаете, что мы будем поздравлять парижских журналистов и Тьера? Нет! – успокаивает ее Пушкин.

– Но ведь не может же быть, чтобы у восставших не было предводителя из военных? – спрашивает Александр Дельвиг.

– Ага! Загорелось поручичье сердце! – шутит Пушкин. – Называли старого рыцаря Лафайета, но что он такое там делал, узнать я не мог… Кроме того – постойте-ка, – назывался еще банкир Лаффит… И кажется, что роль Лаффита была важнее, чем роль Лафайета!

– Признаться, я бы выпил сейчас стаканчик лафита! – мечтает Глинка.

– Роль Лаффита и для нас важнее? – отзывается Пушкин.

– Ему просто холодно, как всегда!

– Будем ужинать, я вам дам лафита… а пока нате вам еще и мой платок! – И Софья Михайловна накидывает на голову Глинки свой теплый платок. Все смеются, так как Глинка под двумя теплыми дамскими платками действительно смешон.

– Ха-ха-ха! Только такого штриха и не хватало, чтобы мы были похожи на клуб якобинцев! – хлопает в ладоши Пушкин. – Но ставить и разыгрывать революции могут только французы! На это у них природный талант… Попытались было наши поставить революционную пьесу на Сенатской площади, и до чего же жалкая чепуха у них вышла!

– Вот вас тут в «клубе якобинцев» шестеро мужчин, Глинку уж я не считаю… – начинает Софья Михайловна.

Но Глинка из-под теплого платка загробным голосом вопит:

– Счи-тай-те! – И все хохочут.

– Хорошо, хорошо, буду считать и вас, так и быть. Семеро мужчин… – продолжает Софья Михайловна. – И вот вообразите, баррикады… Кто бы из вас пошел на баррикады?

– Ого! Ого! Так их, баронесса! Так их! – ликует Пушкин.

– Дельвиг Антон сказал бы: «Баррикады? Забавно!.. Что же, пусть их будут, баррикады, только, пожалуйста, – я двести раз говорил это! – не будите меня раньше десяти утра!» – очень похоже подражает мужу Софья Михайловна. Все смеются.

– Хо-ро-шо вы знаете своего мужа! В лицее ни на один первый урок никогда не могли его добудиться, – говорит Яковлев. – Ну а я, как вы думаете?

– Вы-ы? Вы увидали бы развороченную мостовую и дальше там баррикады строят, – право не знаю, как это там строят! – и сказали бы: «Черт знает что! Опять ремонт, – ни пройти, ни проехать!» – и свернули бы в переулок, – без запинки и тоже похоже на Яковлева по манере говорить, представляет Софья Михайловна.

– Вы ко мне безжалостны! Ну а Серж Баратынский? – лукаво спрашивает Яковлев.

– Вам уже сказали, что медики дрались на баррикадах! – говорит Керн.

– Нет, я хотел бы послушать, что скажет Софья Михайловна, у которой Серж в фаворе!

В голосе Яковлева звучат ревнивые нотки, и Дельвиг упорно смотрит на Баратынского.

– Как русский медик, Серж был бы сразу по обе стороны баррикады, – решает дело с Сержем Софья Михайловна, но Серж не согласен:

– И оперировал бы кого придется? Не по уставу, не по уставу, Софья Михайловна! – протестует он.

– Да и противно законам физики! – улыбается Александр Дельвиг, но Яковлев горячо возражает ему:

– Что для женщины законы физики и все уставы, если ей хочется кого-нибудь возвести в герои?

– А поручик Дельвиг? – кивает на поручика Пушкин. – Софья Михайловна, а я, я где был бы, по-вашему?

– Вы во всяком случае были бы вместе с восставшими! – решает за подругу Керн.

– Вы были бы предводителем, как Тьер, предводителем журналистов и прочих! – отвечает Пушкину Софья Михайловна.

– Если бы против меня шли Булгарины, тысячи Булгариных… О-о!.. – сжимает кулаки Пушкин, и лицо его сразу краснеет.

– Вы бы им сделали, конечно, пиф-паф!.. – беспечно говорит Софья Михайловна. – А поручик Дельвиг…

– Раз только увидел бы он на баррикадах Александра Сергеича, немедленно сдался бы ему в плен! – поспешно заканчивает за нее сам поручик Дельвиг.

– Браво, поручик!.. – хлопает ему Пушкин. – Правда, вы тоже журналист, наш брат, на-аш!

– Софья Михайловна, а я, я? – несчастно, плаксиво из-под двух платков заявляет о себе Глинка.

– Мы говорим только о человеках, а вы не человек, вы гном!

– Ну хорошо, но вот вдруг… баррикады! И как же тогда я?

– Если бой будет жаркий, то вы будете чувствовать себя неплохо, я думаю! – острит Анна Петровна.

– Если около баррикад будет фонарь, вы будете на фонаре, – определяет наконец место Глинки Софья Михайловна.

– Сидеть… или висеть? – допытывается Глинка, и все хохочут.

Из-за окон с Невы доносятся звуки рогового оркестра.

– Едут! Едут мимо! Михайло Иваныч, слышите? Нарышкинцы!

Глинка, отбрасывая платки, кидается к окну и аплодирует.

– Ах, мои милые! Можно открыть окно?

– Вы замерзнете! – кричит Софья Михайловна, но отворяет окно. Глинка подымает руку.

– Молчание! Изумительно!.. Изумительно!

Однако музыка обрывается внезапно.

– Должно быть, столкнулись с другой лодкой? – догадывается Пушкин.

– Какая жалость! Этот оркестр – единственный в мире! – вздыхает Глинка.

– Вот подите же! А Потемкин, который его ввел, был всего только генерал, а не композитор, – удивляется Пушкин. – Но он был талантливый человек! Он умел устраивать придворные празднества, как никто; в одну ночь выстраивать деревни на Днепре, купаться в серебряных ваннах; быть мужем Екатерины; брать турецкие крепости; сажать в Крыму кипарисы… все это затем, чтобы умереть где-то в пустой степи под открытым небом…

– Какая жалость! – качает головой Глинка. – Они, конечно, будут играть где-то дальше, но мы не услышим.

Он закрывает окно. Подходит к фортепиано, сбрасывает крышку и берет несколько аккордов, имитируя роговой оркестр.

– Михаил Иваныч, сыграйте нам что-нибудь свое!.. – просит Керн.

– Брр… Холодно!.. Но мне кто-то обещался дать стаканчик лафиту! – напоминает Глинка.

– За ужином, за ужином! – машет рукой в его сторону Софья Михайловна.

– Радость моя, дайте ему сейчас, иначе он не разогнет пальцев! – упрашивает ее Пушкин.

– Ну, если уж вы просите, так и быть! – соглашается она и уходит за лафитом.

– Жестокосердная! – пытается рычать в догонку ей Глинка.

– В самом деле, ведь как будто холодно, а, Александр Сергеич?

– Ну что вы, что вы! – разогрет булгаринским выпадом Пушкин.

– Что же все-таки, будете писать ответ? – спрашивает его Сомов.

– Непременно… Немного позже мы это обдумаем втроем.

Входит Софья Михайловна со стаканом вина для Глинки.

– Только не пейте сразу, а то простудите горло… О вас нужно заботиться, как о ребенке!

– Ваше здоровье, нянюшка! – игриво провозглашает Глинка и пьет залпом. – Вот теперь мне гораздо теплее.

– Что вы хотите сыграть? – допытывается Керн.

– Что?

Глинка садится за фортепиано и шаловливо кивает в сторону Пушкина:

– Раз здесь Пушкин и м-м Керн, то я не только сыграю, я еще и спою… один романс.

– Браво, браво! Какой? – кричит Пушкин.

Но Глинка, сделав несколько рулад, как интродукцию, с совершенно неожиданной для его маленьких детских рук силой, аккомпанируя себе, поет камерным тенором:

Я помню чудное мгновенье:

Передо мной явилась ты,

Как мимолетное виденье,

Как гений чистой красоты.

В томленьях грусти безнадежной,

В тревогах шумной суеты,

Звучал мне долго голос нежный,

И снились милые черты.

Шли годы. Бурь порыв мятежный

Рассеял прежние мечты,

И я забыл твой голос нежный,

Твои небесные черты.

В глуши, во мраке заточенья,

Тянулись тихо дни мои

Без божества, без вдохновенья,

Без слез, без жизни, без любви.

Душе настало пробужденье:

И вот опять явилась ты,

Как мимолетное виденье,

Как гений чистой красоты.

И сердце бьется в упоеньи,

И для него воскресли вновь

И божество, и вдохновенье,

И жизнь, и слезы, и любовь.

Когда он, варьируя музыку каждого куплета, кончает романс, и на глазах Керн, и на глазах Пушкина слезы. Среди дружных аплодисментов и криков «браво» Пушкин подходит к композитору, крепко его целует, потом подходит к Анне Петровне и, став перед нею на одно колено, долго и почтительно целует ее руки.

Александр Дельвиг, влюбленный в Керн, ревниво глядит на Пушкина, в то время как Антон Дельвиг столь же ревниво внимательно глядит на Сергея Баратынского.

Глава пятая

Конец августа 1830 г. Гостиная в доме Гончаровых в Москве. В гостиной Наталья Ивановна и толстая московская дама Бильбасова, пожилых лет, которая изображает крайнее изумление на сдобном, неспособном к выражению чувств лице только тем, что выпучивает глазки и говорит придушенным голосом:

– Уверяю вас, Наталья Ивановна, все ахнули, ре-ши-тельно все, все ахнули, вся Москва, когда увидели вашу Натали рядом с ее женихом на балу вчерашнем!.. Что же это такое? Нет, что же это в самом деле такое?.. Ну, пусть он там известный поэт и «Кавказского пленника» написал очень чувствительно, – я помню, читала, – и мне даже нравилось, – но ведь это же урод уродом!.. Уверяю вас, когда они были рядом – он и Натали, – все изумлялись: «Ах, пожалейте же ее, – говорили, – пожалейте первую московскую красавицу!.. Идет замуж за Пушкина!»… Ведь, душечка, Наталья Ивановна, если такие, как Натали, выходить будут замуж за таких обезьян, то, милая моя, ну, зачем же тогда и красота?.. И хотя бы уж очень богат был или положение имел высокое, а то… что он наследство, что ли, большое думает получить?

– Какое наследство? От кого наследство? – презрительно поводит высокой голой шеей Гончарова.

– Как же так вы?.. Не понимаю, простите меня, грешную!.. Что же у него есть?

– Двести душ! Вот что у него есть!

И Бильбасова всплескивает руками.

– На-таль-я Ивановна! Го-лу-бушка! Да зачем же вы губите дочь свою? Такого ангела и вы губите!.. Ведь это вы на всю жизнь делаете ее несчастной!

– Ах, я и сама не знаю, как это вышло! Это все старик, все он! Это Афанасий Николаич мне внушил! Кроме того, фантазия какая-то вдруг появилась у Натали! Я ведь ее спрашивала, я ее при всех спрашивала на Пасху: «Ты согласна?.. Отвечай прямо: согласна или нет?» Она и отвечает: «Согласна!» Вскружила ей голову и сестрица ее: «Пушкин! Пушкин»… А я тоже поверила, что его на место Карамзина царь историографом сделает, что он при дворе будет… Но ведь сколько месяцев прошло, ничего еще нет!

– Ничего и не будет!.. Разве не знают при дворе, что это картежник и пьяница? Да ведь у вас только сговор был, что же тут такого? После сговора разве не расходятся сплошь да рядом? Брак считается таинство, а сговор – дело домашнее… – наставляет Бильбасова.

– Разумеется! Будто Пушкину и отказать нельзя!.. А Давыдов богат? – спрашивает Наталья Ивановна о том, кого предлагает в мужья Натали Бильбасова.

– Ну, еще бы Давыдов беден!.. Сколько он меня расспрашивал о Натали! И все с одним рефреном: «Чудо как хороша!.. Чудо как хороша!»… Если бы только я ему не сказала, что была у Натали с Пушкиным помолвка, непременно бы предложение сделал!

– Да… Вот… Так как-то это вышло поспешно, не нужно, очертя голову!.. А к чему? Зачем? – очень огорченно сетует Наталья Ивановна. – Однако же я ведь не прятала Натали под замок, я ее начала вывозить вот уже года два… Отчего же этот Давыдов… Или он не москвич? В какой губернии его имение?

– В двух… или даже в трех… Да есть и в Московской, только небольшое.

– Ска-жи-те! Даже в Московской!.. А я и не знала!.. А этот Пушкин, между нами говоря…

– Картежник… – решительно аттестует поэта Бильбасова. – Говорят, весною же, когда вы Натали с ним сговорили, двадцать пять тысяч он проиграл!..

– Так это правда? Правда? – вскидывается Наталья Ивановна.

– Всем известно! Все говорят!.. Кажется, и до вас дошло, а? Только вы не верили.

– Я не хотела верить! Одна я не верила!.. Одна я не могла понять: как же так он? Собирается осчастливить мою дочь, и вдруг… проигрывает 25 тысяч! Чем же, чем хочет он ее осчастливить? – заламывает голые до локтей руки Гончарова.

– Да ведь двадцать пять тысяч – это только то, что всем известно, в Москве, а сколько еще долгов неизвестных? А в Петербурге разве он не играл? Разве он без этого может? Как пьяница без вина, так и картежник без карт!.. Он, я думаю, больше век-се-ля подписывает, чем пишет!.. Кто у него первый друг в Москве? Нащокин, говорят! А Нащокин этот нигде не служит, делать ничего не делает, только в клубе в карты играет! – наушничает Бильбасова и очень волнует Гончарову.

– Да! Да, я вижу, вижу!.. Это была такая ошибка с моей стороны, такая ошибка!.. А все он, старик, мой свекор!.. Вообразил, представьте, что Пушкин ему сразу все сделает! «Все министры с ним на равной ноге, везде он вхож»… Как будто нет у меня при дворе родной сестры, а также тетки, которая… Знают они, как во дворце смотрят на Пушкина!.. Но вот долбил и долбил, бубнил и бубнил, пока своего не добился! А что же вышло? Где это пособие в триста тысяч, какого он добивался? Вот Пушкин приехал, а где же триста тысяч?.. Вы знаете наши дела, Вера Ильинишна, вам нечего объяснять!.. Конечно, будь такое пособие, отчего же? Хотя старик и прикарманил бы из него большую, конечно, часть, но все же! Натали он все-таки любит, она у него с малых лет жила… Но ведь ничего нет, ни-че-го не-ет! Ничего нет, поймите! И остается опять все один только Пушкин! Один только Пушкин! А трехсот тысяч нет!.. Один только Пушкин, у которого бездна, бездна карточных долгов!.. Ужасно! – И в глазах Гончаровой самый неподдельный ужас перед будущим Натали.

А Бильбасова добавляет:

– Карточных долгов сейчас, а потом что? Кто даст ручательство свое, что он не будет их делать и женившись на такой прелести, как Натали? Горбатого одна только могила исправит, одна только могила, а не жена!.. Ну, голубушка, Наталья Ивановна, засиделась я у вас, и ноги-то у меня болят, а подыматься надо!

Она встает и тянется губами к губам Натальи Ивановны.

– Отчего же ноги болят? Рюматизмы? – спрашивает участливо Наталья Ивановна.

– Кто говорит, что рюматизм, кто – подагра… А по ночам просыпаюсь, руки немеют!

– Молиться надо! – внушает Гончарова.

– Я молюсь… И лечусь также… Пилюли какие-то вонючие, бог с ними, глотаю, а пользы от них что-то не вижу… Ну, пойду уж… А насчет Давыдова подумайте: может, еще и удастся…

Идет с трудом. Наталья Ивановна берет ее под руку и вместе с ней выходит в переднюю, крича в боковую дверь:

– Дашка!

Прибегает Даша, на бегу обтягивая чехол кресла, на котором сидела Бильбасова, и скрывается в передней. Входят Екатерина Николаевна и Александра Николаевна, и вторая возмущенно говорит первой:

– Ты знаешь, зачем приезжала эта толстая Бильбасова? Кажется, она хочет разбить свадьбу Натали с Пушкиным!

– Что ж… Если она сватает кого-то другого…

– Как это «кого-то другого»? Давно всем известно, что Пушкин… И Натали уж привыкла… И вдруг кого-то другого!.. Кого это именно? И почему он будет лучше, чем Пушкин? – горячо выкрикивает Александра.

– А может быть, он богат!.. А что такое Пушкин? – непримиримо презрительно говорит Екатерина, уходя в другую комнату с сестрой.

Из передней входят Наталья Ивановна и Даша, которая снова бросается к креслу оправлять как следует чехол.

– Дашка! Позови поди теперь Блюмберга сюда! Он в Сережиной комнате, – приказывает Гончарова, а Александра, решительно входя, спрашивает:

– Мама́́áн! Эта Бильбасова – она приезжала зачем?

И вопрос этот и тон чрезвычайно удивляют Наталью Ивановну.

– Что-о это за вопрос такой? Какое тебе дело, зачем приезжала м-м Бильбасова?.. А полог, который я обещала в нашу церковь, вы с Катрин вышиваете?

– Полог?.. Нам уже немного осталось, – увядает Александра.

– Вот лучше полог поди принеси, я посмотрю.

И Александра уходит, но тут же входит Блюмберг, седой, бритый, краснолицый, в коричневом сюртуке с приходно-расходной книгой в руках, управляющий имением Гончаровой.

– Ну вот, Христиан Иванович, теперь мы можем с вами дальше вести разговор, правду сказать, чрезвычайно для меня неприятный. Садитесь вот здесь, – небрежно указывает на стул Наталья Ивановна.

Блюмберг садится, раздвигая полы сюртука, и начинает энергично:

– Что делают, что делайт, многоуважаемое Наталь Ивановно, что делайт! Русски пословицо есть одно: «Самой трудной дело ест три: отец-мать кормить, блоха ловить, долг свой платить»… Думаю так, что последнее – найтруднейша штука!

Надевает вынутые из футляра очки и раскрывает книгу.

– Вот! Здесь оно вот все! Первый предмет: восем тысяч восем сот и шестьнадцать рублей с копейками… долг – проценты Опекунский совет!.. Вот!.. Первое!.. Я очень любопытен знать, как вы можете сказайт на эттот предмет?

Но Гончарову только раздражает такая торжественность.

– Что такое я должна сказать вам? Вы должны сказать мне, чем и как предполагаете вы платить, а совсем не я! У вас на руках все мое хозяйство…

Блюмберг добросовестно задумывается и беззвучно шевелит губами:

– Этто так, этто так! Этто все ест прекрасно: я должен знайт! Однако… Однако я как-то так не совсем твердо этот предмет знаю… Гм… Пойдем далее! Московски ломбард – долг эттот год, процентов, итого… вот оно «итого»: шесть тысяч девять сот и восемьдесят пять… с копейками… Итого…

– Хорошо-хорошо! Вы мне скажите, можете ли вы внести эти все проценты так, чтобы мне очистилось по крайней мере десять тысяч?

Такое прямо поставленное требование приводит Блюмберга в ужас.

– Десять тысяч? А?.. Многоуважаемо Наталь Ивановно, это ест ваша шутка, а?.. Эттот год попался нам очень неблагородный! Овес… как это называет… подмок! Рожь оч-чень плохой урожай!.. А цена? Восем рублей ассигнаций четверть!

– Я ничего не хочу знать! – машет руками Гончарова. – Ничего, ничего, ничего! У меня и так полон рот хлопот и забот! У вас за уплатой процентов должно мне очиститься десять тысяч! И больше я ничего не хочу знать!

– Многоуважаемо Наталь Ивановно!.. Кто такой ест, какой управляюще, чтобы даст десять тысяч? Такой человек нэт! Только один ест Бог там… там! – показывает в ужасе на потолок Блюмберг. – Прекрасно! Я продаю инвентарь – живое, мертвое – все!.. Я вам доставлю десяйт тысяч!..

– Доставите? Ну вот! Ну вот видите! – радуется Гончарова.

– Но тогда как будуще год, а? Это будет погибше имение! Этто будет крах! Все! Конец!.. – трагическим голосом докладывает Блюмберг.

Но тут появляется Терентий с огромным букетом чайных роз и гвоздики. Многозначительно улыбаясь, он подносит букет Наталье Ивановне, и та сразу забывает о скучных цифрах и расчетах.

– Откуда это? Ка-кая прелесть! Кто прислал? Ка-кая роскошь! – и, закрывая глаза, нюхает цветы, и на лице ее восторг неподдельный.

– Кто прислал, я это самое и сам спрашивал… Однако лакей букет оставил, а сам пошел в карету… – сообщает Терентий.

– Как это? Уехал и даже не сказал от кого? – удивляется уже Гончарова.

– Говорил, барыня, будто есть тут записка… То есть в самом букете – в середине. И кому букет и так же точно, от кого именно…

– А-а! Есть, действительно… Ну, иди теперь! Вы, Христиан Иваныч, так меня расстроили, так расстроили!

Но Блюмберг отрицает это удивленно и с соответствующим жестом.

– Разве я? Я – нэ-эт! Этто Бог расстроиль! Бог не дал урожай!

– Вот что, вы пройдите опять в комнату Сержа… Мне сейчас надо поговорить с дочерью… А эта страшно неприятная книга ваша – потом, потом… – отмахивается от страшной книги Гончарова.

– Н-ну, я понимай, понимай… Я все понимай… – самоуверенно говорит Блюмберг, встает, откланивается и выходит.

Наталья Ивановна, отворяя другую дверь, кричит:

– Натали! Натали! Дашка! Позови ко мне барышню, – и любуется букетом, отставляя его на длину вытянутой руки.

– Что, мама́́áá? – скромно спрашивает Натали, входя.

– Погляди, какую роскошь тебе прислали!

– Кто? Пушкин?

– Да, как же, Пушкин! От Пушкина дождешься? Это он, это Давыдов, я догадалась!.. Вот записка! – торжествует Гончарова.

– Какой Давыдов? А-а, это вчера, на балу?.. А что в записке?

– В записке всего три слова: «Царице вчерашнего бала»… Подписи, как видишь, никакой нет… Но я ведь знаю, кто тобою вчера был восхищен, мне передавала Бильбасова.

– Мамáн! А разве может мне кто-нибудь присылать букеты, раз у меня есть жених? – удивляется Натали. – Это разве не считается за дерзость?.. Я ничего не понимаю, мама́á! – И обиженно отходит к окну, чем выводит несколько из себя мать.

– Зато я понимаю!.. – повышает она голос. – А тебе пока еще незачем это понимать!.. Ах, какая прелесть – букет! И какой аромат! Une fleur sans parfum, c’est une femme sans intelligence!..[5] Знай это! Ты – глупышка!.. Как ты смеешь рассуждать, когда у тебя есть мать, которая в состоянии за тебя подумать?.. Ты – невеста, да, это все знают, однако твой жених что-то не спешит мне показать, как именно он тебя осчастливит!.. Он должности себе не ищет! Он делает большие карточные долги, почему? Как он смеет их делать? Он мне говорил еще в начале мая, что будет печатать какую-то свою книгу и за нее получит большие деньги… Где эта книга? Где эти большие деньги? Будто бы царь разрешил печатать, но… под его личную ответственность… Я сама читала это письмо Бенкендорфа, если только оно не подложное: «Под вашу личную ответственность»… Я тогда еще ему говорила: «Ох, это что-то значит!» Оказалось, действительно, значит! Я была права… Знай, что, пока он не достанет денег, свадьбе все равно не бывать!.. А ему не-от-ку-да достать денег!

– Как так «неоткуда»? Совсем, совсем негде взять ему денег?.. – удивляется Натали. – Странно! А он говорил мне, что скоро заложит свое имение и привезет деньги.

– Ну, сколько же он получит, если и заложит! А кредиторы его? Ведь они, как волки, следят за ним! Так же как и наши за нами… Дашка! Дашка!

– Звали, барыня? – вбегает Дашка.

– Налей в ту, в синюю, вазу воды, букет поставить!

– Сейчас, барыня. – Дашка хватает вазу и стремительно выбегает, а Наталья Ивановна кричит ей вслед:

– Не разбей, сумасшедшая! – и все еще любуясь букетом, нюхает цветы. – Какое сочетание ароматов: чайная роза и гвоздика! Понюхай, Натали!

Но Натали чертит по стеклу пальцем и отвечает неожиданно упрямо:

– Я уже нюхала, мамáа́!

– Ты что это, а-а? – почти кричит мать. Ей прислали букет как «царице вчерашнего бала», а она недовольна! – (Подвигаясь к ней.) – Ты недовольна?

Натали испуганно отступает. Даша приносит вазу с водою. Наталья Ивановна устанавливает в вазе цветы и говорит Даше:

– Поставь на этажерку!

Даша ставит вазу на этажерку и выходит.

– Вот подъехал Пушкин, мама́á! – говорит обрадованно Натали от окна. – Я не понимаю, мама́á… значит, вы ему откажете?

– Подъехал Пушкин?.. Вот как некстати!.. А впрочем, все равно, что ж…

– Значит, вы ему сейчас откажете, мама́á? – допытывается Натали.

– А тебе как будто этого не хочется?.. Во всяком случае, иди к себе: мне с ним надо поговорить одной… Я теперь обо всем, обо всем буду с ним говорить, и говорить серьезно! Теперь иди! А может быть, он достал деньги, тогда… Во всяком случае иди, иди… – И так, как слышен уже голос Пушкина в передней, она добавляет: – Я тебе сказала: иди!

И берет Натали за плечо. Та передергивает плечом, оглядывается на дверь в переднюю и медленно уходит.

Входит Пушкин. Целует руку Натальи Ивановны, которая говорит холодно:

– Александр Сергеич! Здравствуйте!.. Что, схоронили своего дядю? Садитесь!

Усаживаясь, принимается рассказывать о смерти Василия Львовича Пушкина:

– Схоронили в Донском монастыре… Жаль! Был он большой добряк, очень любил и меня, и поэзию… На похоронах был буквально весь литературный мир Москвы… Все-таки и здесь, как в Петербурге, есть свои партии, но они объединились у его могилы все: и братья Полевые с князем Вяземским, и профессор Погодин с кн. Шаликовым из «Дамского журнала», и профессор Снегирев с поэтом Языковым, и бывший министр юстиции Дмитриев с племянником, которого мы зовем Лжедмитриев!.. Все, все… Он был настолько беззлобен, мой дядя, что совсем не имел врагов! И он был настоящий литератор: он умер, имея le cri de guerrеá la bouche…[6] Он нам с Вяземским сказал перед смертью: «Как скучны статьи Катенина!» А статьи Катенина помещаются в нашей «Литературной газете»… Они о поэзии греческой, о поэзии еврейской, о поэзии вообще и действительно страшно скучны!.. Бедный дядя! Его любимый поэт был Беранже, и перед самой смертью он хотел что-то найти в томике его песен…

– Что же вы все статьи о поэзии да Беранже! А он исповедался-причастился перед смертью, ваш дядя? – строго перебивает Гончарова.

– О-о, все это было сделано, не беспокойтесь! Даже мазан был миром. И именно, когда мазали миром, он вздохнул в последний раз и умер.

Подозрительно на него глядя, говорит Наталья Ивановна:

– Если это действительно так, как вы говорите насчет миропомазания, то это хорошо. Это показывает, что кончина вашего дяди была действительно христианской… Духовное завещание он успел сделать? – круто переходит она на деловой тон.

– У него было несколько шкафов с книгами, – весело отвечает Пушкин. – Эти книги в шкафах стояли в три ряда, и что нибудь найти там, в шкафах, мог только мой дядя, и больше никто… Может быть, часть этих книг достанется когда-нибудь мне, так как они едва ли будут интересны наследникам…

– Ка-ак наследникам? Ка-ким наследникам? Я слышала, что Василий Львович, ваш дядя, был в разводе со своей женой! Откуда же у него наследники? – изумляется Гончарова.

– Мой дядя только разошелся с женой… Кроме того, у него была вторая, незаконная уже, жена, и от нее дети…

– Но ведь незаконная семья не имеет прав на наследство! Александр… Сергеевич! Вы – поэт, и ваш дядя тоже поэт был, следственно вам, именно вам, а не кому другому он должен был завещать имение!.. Я так на это надеялась, и вот!.. Ведь это вы говорили мне, что он о вас заботился в молодости гораздо больше, чем ваш отец?

– Он меня определял в лицей…

– Ну вот видите!.. Он должен был оставить наследство вам, именно вам, а не какой-то там… особе с левой стороны! – передергивает ноздрями Наталья Ивановна.

– Ее зовут Анной Николаевной, – уточняет Пушкин. – Она пеклась о нем вот уж сколько лет… Дядя мой, как истый поэт, был сущий младенец в жизни…

– Послушайте, так, значит, смерть вашего дяди не принесла вам ничего? Решительно ничего?

– Кроме скорби и кроме расходов на его похороны, нет, ничего.

– Вы и хоронили его даже на свой счет? – удивляется Гончарова.

– Да, похороны пришлось мне взять на свой карман, потому что у семьи дяди не было денег… Просто как-то их не случилось… Дядю долго мучила подагра, он лечился, на это уходило много средств… Кроме того, он был исключительно хлебосолен…

– Одним словом, деньги, какие вы будто бы привезли на свадьбу себе, ушли на похороны вашего дяди? Так? – перебивает резко Гончарова.

– Вышло почти что так! – соглашается Пушкин, и Наталья Ивановна спрашивает его насмешливо:

– На что же вы надеетесь в таком случае?

– Все надежды мои на дедушку Натали, – скромно говорит поэт.

– Ха-ха-ха!.. Но ведь это же, это анекдот! Анекдот!

– Правда, мои хлопоты о пособии кончились ничем, Канкрин решительно отказал, я вам говорил уже это и писал дедушке… Что делать? Я сделал, что мог. Я действовал и в обход Канкрина, и тут вышла неудача. Не понимаю почему. В Англии помогают промышленности, у нас она в загоне, и только фронт и парады, парады и фронт… Однако расплавить статую Екатерины позволили ведь… И я думаю, что ее продали уже за те сорок тысяч…

– Которые выдумал во время бессонницы старик? – перебивает Наталья Ивановна. – Та-ак! Кто ему давал за статую сорок тысяч? Не было такого дурака! Это его фантазия! Итак, вы серьезно, вполне серьезно, надеялись получить деньги от старика? Что же это? Ветреность, или легкомыслие, или, простите, что-нибудь еще с не столь благозвучным именем? И такой, как вы, собирается стать мужем Натали!.. Разве вы, ли-те-ра-тор, не поняли до сих пор, что это за старик? Ведь вы знали же, что он просорил миллионы, готовые миллионы, сбереженные отцом его и дедом! Золото! Золото, какое шло к его деду из Англии во время войны ее с Америкой… Ведь парусина с Полотняного Завода шла на паруса во флот в Англии… И все ушло сквозь пальцы у этого гнусного мота, который заботился только о своих прихотях, по два раза в неделю давал балы, содержал француженок, а уж француженки умеют высасывать золото из карманов русских дураков! И вот, в результате, страдаем мы!.. Дарственная запись, какую дает он на имя Натали!..

– Очень сомневаюсь, чтобы она что-нибудь стоила, – перебивает Пушкин. – Неслыханно огромный долг на такое ничтожное количество душ… Если бы мы сейчас продали даже это имение…

– Кто его купит с таким долгом?.. – зло перебивает Гончарова. – Я думаю все-таки, что вы поговорили как следует со своими родителями там, в Петербурге… Правда, вы ничего такого не писали в письмах, но ведь не все можно доверить письму, я это понимаю… Вы что-нибудь получили от них еще, кроме двухсот душ, а? Наверное получили! – И она кивает, вызывая его на положительный ответ, который так ей нужен.

– Н-нет, не удалось сговориться… – виновато отвечает Пушкин.

– Не удалось? Как?.. Значит, вот эти двести душ, какие вы собираетесь закладывать, это и будет все, что останется на вашу совместную с моей Натали жизнь? Все, что останется вам, ей и вашим детям?

– То есть как все?.. Я несколько не понял, простите.

И Наталья Ивановна повторяет раздельно и с ударением:

– То, что вы получите от своих родителей, это все! Вы как будто чего-то ожидаете от меня? Вы надеетесь, может быть, на ту или иную часть моих Яропольцев?.. Не надейтесь! Дела в моем имении слишком расстроены! Долги на моем имении очень велики! Все доходы с имения идут исключительно на уплату про-цен-тов!.. Раз и навсегда говорю: я лично дать за Натали ничего не могу и не дам! Вы поняли меня или нет?.. Ни одной души! Так и знайте! – И несколько мгновений глядя на поэта зло и в упор, она отворачивается от него круто.

Пушкин после долгой паузы, обескураженно, даже вполголоса, как бы искательно, говорит:

– Может быть, Натали согласится пойти за меня и без приданого?

– То есть вы хотите сказать, что она согласится век просидеть в вашей этой нижегородской деревне, какую соблаговолил выделить вам ваш родитель? – резко спрашивает Гончарова.

– Она будет жить в Москве, конечно, а не в деревне… Мне и самому нечего делать в деревне. Я – писатель. Мои интересы все в столицах, а не в деревне, – повышает голос Пушкин.

– А на какие же средства будете вы жить в столицах с Натали, когда и одному вам не хватает тех денег… ну, которые вы будто бы получаете за свои стихи? – язвит Гончарова.

– Почему же «будто бы»? Я их действительно получаю.

– Но делаете гораздо больше долгов, чем получаете!.. Знайте, что Натали – моя любимая дочь! И я ее не вышвыриваю так вот, куда попало, только бы не была она в моем доме!.. Когда выдают замуж дочь, то думают прежде всего о том, чтобы она не нуждалась!

– Разговор мой с вами становится очень для меня тяжел, но я постараюсь сдержаться… Я позволю себе только одно добавление к вашим словам: если мать думает, что дочь ее в замужестве будет нуждаться, то она дает ей все-таки хоть какие-нибудь средства, – замечает Пушкин.

– О-о, я знаю, я знаю, я отлично знаю, что вы хотите сказать! Вы хотите сказать так: «У вас 2000 душ и три дочери. Выделите каждой по 600–700 душ, вот у Натали и будет приданое!» – вдруг напрягается вся, как струна, Гончарова.

– Я не совсем это хотел сказать, – думает потушить пламя Пушкин, но оно уже разгорелось не на шутку, и кричит уже по-хозяйски властно и безоглядно Наталья Ивановна в сильнейшем раздражении.

– Нет, это, это, это, это, это! Я знаю! Я вижу! Я по-ни-ма-ю, что только на моем имении вы и строили все свои расчеты! Но мое имение – есть мое имение, вы слышите? Мое и ничье больше!! Обеспечивать моих и Гончарова дочерей должен отец их, Гончаров, а если он сумасшедший, то его опекун, вот кто! Старик Гончаров должен дать вам приданое за Натали, а не я!.. Но ведь он его дает по дарственной записи! Он дает, а вы почему-то… не-до-воль-ны!.. Вот так он и мне дает на расходы с моей семьей! И вы хотели бы, чтоб я раздала свое родовое имение дочерям, а сама… ожидала бы великих и богатых милостей от своего свекра? Спасибо! Спа-си-бо вам!

Пушкин уже не может больше сдерживаться, он вскакивает.

– Позвольте, позвольте, Наталья Ивановна!

Но Наталью Ивановну ничем уже невозможно утихомирить.

– О-о, этот мерзкий старикашка! Он привез сюда, на Завод, из Парижа прачку, прачку Бабет, – кричит она. – И поселил ее там, в большом доме наверху, а я со всей семьей жила внизу, как раз под нею! И каждый стук ее башмаков впивался мне в мозг, как гвоздь, как гвоздь! Как вот такой гвоздь (показывает свой указательный палец). Сюда мне в голову, в мозг! А по утрам я обязана была подниматься наверх и спрашивать ее, прачку Бабет, спокойно ли она провела ночь, прачка Бабет! Я должна была унижаться, я должна была от нее терпеть все, все, все! Она меня третировала, как горничную… почему? Потому что у этого гнусного старика она была любовницей и потому дороже ему в тысячу раз, чем вся семья его сына! Чем я и все шестеро детей от несчастного его сына, потерявшего разум!.. А кто довел его до потери рассудка? Он, он, старик! Старик довел до сумасшествия свою жену, он же выбил рассудок и из сына… И всякий становится сумасшедшим, кто с ним имеет долго и каждый день дело!.. Это – сумасброд, который всех, всех вокруг себя отравляет ядом!.. Мой муж!.. Он управлял делами Завода… Приехал из-за границы старик и мужа отставили от дел… Мой муж был вне себя… На охоте он мчался верхом, чтобы как-нибудь забыться, на охоте aux chiens courants[7]. Он упал с лошади на всем скаку и от того потерял рассудок…

– Я это слышал… – вставляет наконец Пушкин. – Однако же вот вы сохранили рассудок… Хотя Афанасий Николаич действительно полон всяких химер, но вы, прожившая с ним рядом столько лет…

– А-а, вы хотели бы, чтобы и я потеряла рассудок? – перебивает Гончарова.

– Помилуйте, Наталья Ивановна, что вы!

– Не беспокойтесь! Не потеряю! А Яропольцы мои и будут мои! Ни одной души из них я не отдам за дочерьми и не продам для их приданого, нет!.. Это – мое приданое! Оно было моим приданым и будет, вы слышите? Вы думаете, что я не могу еще и сама выйти замуж? Как только мужа моего признают невменяемым и учредят опеку над ним, я свободна!

Она упирает руки в бока и поднимает голову.

– Вы полагаете, что я с двумя тысячами душ не найду себе вполне приличного мужа?

– Отчего же?.. Тем более что вы еще не потеряли… э-э… привлекательности, – в замешательстве говорит Пушкин.

– Кра-со-ты!.. Красоты, да! – вызывающе кричит Гончарова.

– В этом уверена относительно себя одна из моих хороших знакомых, великосветская дама, а ей уже пятьдесят… на балы она является с голыми плечами, и плечи у нее действительно красивы…

– Я не нуждаюсь в ваших сравнениях с кем-то там, вы слышите, мсье Пушкин?

И Пушкин дергается на месте от ее крика, как от удара арапником.

– Я слышу! Да, я слышу, но я не привык, чтобы кто-нибудь говорил со мною таким тоном!.. Может быть, прачка Бабет, о которой вы вспомнили сегодня, и говорила таким именно тоном с вами, но со мной, женихом своей дочери, вы напрасно… напрасно так говорите!

– Же-ни-хом моей дочери?.. – насмешливо тянет Гончарова. – Да, вы помолвлены, но-о… но я вижу, что вы необеспечены, не-ет, г-н Пушкин! У вас всего двести душ где-то там… в какой-то глуши…

– В Нижегородской губернии, в селе Болдине… Они не заложенные и, может быть, стоят больше, чем перезаложенные тысячи! Вот я поеду туда, чтобы ввестись во владение, потом приеду в Москву, заложу их здесь, и у нас с Натали будут деньги на свадьбу и прочее, если надежды на бронзовую бабушку лопнули…

– Не-ет! Этого мало, не-ет! Все, что вы получите с вашего именьица, уйдет на проценты по долгу… в Опекунский совет!

– По какому долгу?

– Хотя бы по тому, какой дарит Натали ее дед… Что, вам кажется таким ничтожным долг в 168 тысяч!

– Мы не будем платить этих процентов! Мы продадим это имение тут же! – решительно заявляет Пушкин.

– А-а! Вы уже рассчитываете его продать, еще не получивши? Та-ак! Хорош нашелся будущий муженек Натали! Потом вы продадите свое нижегородское Болдино, и у ваших с Натали детей не будет ни души родовых. Хорош будет муженек у моей Натали!.. Значит, вы все-таки рассчитываете на выгодную должность с богатым окладом, какую вы получите?

– Нет, я не способен служить, и на это вы не надейтесь! Я могу писать, но не служить! – твердо говорит Пушкин.

– Так? Отлично! Я вижу, что я в вас совершенно ошиблась! Натали! Натали! – визгливо кричит она в дверь.

Натали входит. Пушкин ей кланяется не подходя. Она отвечает ему слабым наклонением головы.

– Что, мамáа́? – с детства заученным тоном говорит Натали.

– Натали, я совершенно ошиблась в г-не Пушкине! Я думала, что за такой срок, почти за полгода, он найдет себе службу, постарается занять положение в свете, постарается достать денег, а он…

Но Пушкин не дает ей договорить; он кричит:

– Натали! Если вы хотите подчиниться желанию вашей матери, для меня вполне очевидному, то вы свободны! Я возвращаю вам слово! Вы совершенно свободны! Я же даю вам слово принадлежать только вам или никому!.. Прощайте! – И он выбегает, а Натали в полнейшем недоумении обращается к матери:

– Мамáн! Что это значит?

– Что это значит?.. Это значит, что ты не будешь за Пушкиным, вот что это значит!.. Он не хочет служить, он не требует от отца, чтобы обеспечил его лучше… на что он надеется? Ты с ним была бы только несчастна! Да, да!.. И какая он тебе пара? Я когда посмотрела на него вдруг, когда он вошел, – я ахнула! Боже мой! За кого же я вздумала отдать свою Натали? Ведь это обезьяна! Это – сущая обезьяна, а не человек!

– Неправда, мама́á! – вдруг неожиданно для матери резко говорит Натали.

– Что-о? Как так неправда? Как неправда? – И привычно мать бьет ее по щеке.

Натали взвизгивает, бежит от матери и, пробегая мимо этажерки, выхватывает из вазы букет и бросает его в стену. Появляются Александра и Екатерина; у первой сверток атласной материи в руках.

– Мамáн! Вот полог… – невинно говорит Александра, протягивая сверток.

– Что-о?

– Полог, который мы вышиваем с Катрин…

– Про-очь! Прочь все с моих глаз долой!.. Про-о-очь! – топает ногами Наталья Ивановна и трясется от ярости всем своим большим и упитанным телом.

Глава шестая

Середина сентября 1830 г. Сельцо Кистенево, часть с. Болдина, вотчины Пушкиных. В церковной ограде толпа крестьян, среди которых выделяются двое: высокий важного вида, с рыжей бородой, пожилой староста и кривоглазый приземистый старичок с седыми усами и баками, отставной солдат в старенькой шинели и заячьей шапке; на шинели у него две медальки на розовых ленточках – серебряная и бронзовая.

Староста говорит отчетливо, как привык говорить с толпой:

– Как же это я могу знать, что вы меня спрашиваете? Зачем да к чему, почем я знаю? Мне даден приказ народ сюда к церкви собрать, вот, стало быть, я и собрал.

– Может, это по царю служение? Годов пять назад… – начинает было один мужичок, но отставной солдат перебивает, передразнивая:

– По ца-рю-ю!.. Эх, серость!

– Говорю, годов пять назад нешто не было? Как царь-то помер наш Александр…

Но отставной солдат строг:

– Ты-ы потише с такими словами, слышь! Потише, тебе говорю. А то, брат, тебя за такие слова…

– Вобче, может, приказ какой объявят?.. Подушные там что ли, али еще чего… – пытается догадаться другой.

– Ну да, манифест, одно слово! – находит настоящее слово третий.

– Это от барина нового приказ собраться, а ты – манифест! Барин у нас теперь явился новый! – объясняет староста.

– Во, братцы! А? Новый барин у нас!.. Поэтому старый побывшился? – весело спрашивает четвертый.

– Как это побывшился? И вовсе он живой! – говорит староста.

– Поэтому продал нас кому али в картишки мотанул?

Староста смотрит на говорящего с недоумением.

– Ты откуда же взялся, что не знаешь? Сын этот старому барину! На выдел мы к нему отошли, а ты городишь чего зря, пустомель?

– Наше дело, известно, темное…

– Вот ты говоришь: «выдел», а я так слыхал своими ухами, будто помер! – вступает еще один в разговор, и староста объясняет расстановочно:

– Есть, который и помер, только это не наш помер, а евонный братец Василий Львович… Этот, диствительно, мне камардин Микита Андреич сказывал, в Москве схоронен… А наш Сергей Львович – он живой… А выдел у него отчего потребован? Жениться старшому сыну приспичило, вот по какой причине.

– Он как, из военных? – строго спрашивает солдат.

– Не-ет, он так, вобче… Ничего барин, сходственный… – отвечает староста.

– В шляпе ходит… Я его отдали видал! – говорит один в толпе.

– Стало быть по штатской должности! – снисходительно определяет солдат.

– Будто, – говорил так камардин, – сочинитель, – считает нужным сказать староста.

– А это что же такое, стало быть, сочинитель?

– Книжки какие-сь сочиняет… А чтобы где был на должности, этого не слыхал.

Но отставной солдат строг даже и к барину:

– Стало быть, лодыря гоняет!.. Та-ак?

– А может, это на вывод нас куда погонят? А, братцы? – говорят в толпе.

– А куда он могет нас на вывод?

– Правду сказать, вот же у персияков мы земли сколько там отвоевали при генерале Ермолове… – вспоминает солдат. – Также, слыхать, было и у турков… Все может быть… Захотят, чтобы там православные наши жили, и… простым манером могут погнать!

– Ребята! Неужели на вывод? Стало быть, это барин наш новый нам вывод объявлять хочет? Ни в жизть не пойду! Удавлюсь, не пойду! Загонят тебя куда в не нашу землю, не нашей веры, ни тебе деревца округ, ни тебе водицы чистой, вот ты там сиди да куняй! – кричит один из толпы.

– Боже избави, на вывод! – добавляет другой, а солдат горячо объясняет:

– В этой Персии проклятой если, то там наш брат и не выживет – подохнет! Там сколько их, наших солдат, хоронить пришлось, – бездна, прямо бездна!.. А по какой такой причине? – Чума! Перешла от персиян к нашим и пошла чесать!.. Там наших горемык от нее пропало, темно!

– А может, войну объявлять будут? – соображает кто-то, а другой подхватывает:

– А не иначе ж как войну! Не иначе так! Го-лов-ка бедная! И когда же это замирение со всем светом выйдет?

Староста глядит из-под руки к господскому дому и говорит степенно:

– Вон и барин идут!

Кто-то спрашивает:

– С бумагой?

– Это зачем с бумагой?

– А чтобы читать нам по ней!

Отставной солдат возмущен:

– Вот уж дура-то, ох и дура! Что он тебе бумагу на виду несть будет за полверсты? А спрятать если, то карманов у него нету? Ну и серость! Тьфу!

Из толпы говорят ему:

– По-мал-кивай, кривой! Ко-ман-де-ер!

– Хо-хо! Не ндравится ему, ей-бо! Ажнык плюнул!

И кто-то хлопает по плечу солдата, а он зорко, по-военному приглядывается к подходящему новому барину.

– Не-ет! Нет, братцы! Этот на военной службе не служил, не-ет! – говорит он решительно.

– А что так? Почем ты замечаешь? – спрашивает староста.

– Ходи-ить не умеет! – горестно выдавливает сквозь зубы солдат.

– Как это ты? Не видишь что-ли-ча? Напротив того, ходить могуть шибко, а ты…

Но солдат горячо дергает головой в шапчонке:

– Понимаешь ты в шаге! Вихляется!.. Корпусом вперед подается!.. Ногой левой землю черкает!.. Эхх!.. Такого ежели б в строй, весь бы строй к черту сгадил!.. Всю бы роту из-за одного такого с плацу погнали!.. А ты мне говоришь!.. Эх, серость!.. Военного бывшего, его, брат, даже в штатской одеже видать! У него нога обученая: сама знает, как ей на землю становиться!

Но так как новый барин уже близко, он подбадривается, развертывает плечи, выпячивает грудь.

– Как, братцы? Может, мне вам «смирно» скомандовать?

– И так мы смирные!.. Тебе все знай командовать! – говорят в толпе.

Староста, стоя спереди, оборачивается назад.

– Ребята! Как я шапку сыму, все сымайте!

– Известно!.. Это – делов немного… А как же!.. Небось мы смирные! – галдят в толпе.

Все прилежно глядят в одно место. Староста снимает шапку. За ним, кто проворно, кто медленно, снимают шапки все. Солдат держит свою заячью шапку так, как он привык держать ее по команде: «На молитву! Шапки долой!»

Подходит Пушкин. Видя, что все смотрят на него напряженно внимательно, он испытывает неловкость. Он кланяется туда и сюда, дергая отрывисто головой, но не снимая шляпы. Так он доходит до паперти и поднимается по ее деревянным ступеням. Дойдя до запертых церковных дверей, он снимает шляпу и крестится мелкими крестиками. Следя за ним пристально, начинает креститься и вся толпа. Пушкин поворачивается к толпе, сходит на верхнюю ступеньку паперти и надевает шляпу. Толпа остается в недоумении, что делать с шапками.

– Надевай, ребята, шапки, не лето! – кричит Пушкин.

Отставной солдат, подымая вдохновенно свою шапку, очень зычно командует:

– На-а-кройсь! – и следит, чтобы, не мешкая, накрылись все.

– Где служил, а? – спрашивает Пушкин солдата.

Отставной солдат, подбрасывая руку к шапке, зычно рапортует:

– Четвертой роты Ширванского полка, ваше благородие!

– А глаз левый где потерял?

– В сражении с персиянами, барин! Сарбаз меня это место саблей, а я его, вашбродь, штыком достал! Он мне за мой глаз ответил!

– Потом на барский двор придешь, мне расскажешь, как воевал… Зайдешь там в людскую, мне скажут, – говорит Пушкин.

– Слушаю, ваше здоровье! – преданно отвечает солдат.

– Сходись сюда ближе, ребята! – кричит Пушкин. – Не буду я глотку драть на весь выгон!

И когда все сходятся к паперти очень тесно, начинает:

– Вот что, братцы мои любезные! Я – новый ваш барин – Сергея Львовича сын… Зовут меня – Александр Сергеич Пушкин… Это вам известно?

Староста, а за ним несколько других отзываются:

– Известно, барин! А как же!.. В точности, ваше здоровье!

Отставной солдат отдельно и очень отчетливо:

– Так точно, вашбродь!

– Ну вот! Представление сделано!.. А теперь слушайте все, что я вам скажу… Надвигается на Болдино болезнь… Повальная! Моровая! Называется она – ко-ле-ра! Cholera morbus по-латыни… Никогда раньше такой болезни не было в России! И вот теперь она появилась… Колера!

– Как от нее люди колеют, то настоящая она колера!.. А то вот бывает еще чума, ваше здоровье! – живо отзывается солдат.

– Да, чума… Чумных я видел в Турции… Говорят иные, что это одно и то же… Идет эта болезнь к нам, братцы, из Азии… Сейчас она надвигается к нам из Саратовской губернии, с Волги Средней… и уж захватывает Нижегородскую! Слышно, что она подвинулась даже к Москве, и власти повсеместно устраивают от нее такие посты, не церковные посты, а караулы… Называются карантины… Чтобы никто не мог ни пройти, ни проехать из местности зачумленной в местность пока еще здоровую… Поняли?

Отставной солдат отвечает за всех очень быстро:

– Так точно, вашбродь!

Но потом раздаются и отдельные голоса:

– Говорили, будто так и есть! Будто мужики стоят с дубинками… Не пропущают, верно!

Пушкин нетерпеливо и повышая голос продолжает свою речь:

– А почему это так вышло, что никогда прежде такой болезни не было в России, а теперь появилась? Потому что вы – лентяи и пьяницы, вот почему! Вместо того чтобы оброк платить барину исправно, вы пьянствуете, на печке валяетесь! Вы что тут по зимам делаете? На печке спите? Староста!

– Тут, ваше здоровье, народ привычный зимою полозья гнуть, сани делать… а также рогожки плесть… – отзывается староста.

– Сани, сани! А как же! Кульки делаем! Рогожки! – подхватывает много голосов.

– Что ж, сани так сани, рогожи так рогожи… И хорошо, и отлично! Все это и делайте! И оброк чтобы платили исправно, смотри, староста! Будете платить исправно, и колера, вас, братцы, не тронет, обойдет сторонкой… А если оброка платить не будете, то эта самая колера прийти к вам сюда не за-мед-лит, слышите?.. А это – болезнь смертельная, братцы! От нее человек, какой бы он богатырь ни был, в несколько часов кончается!

Раздаются встревоженные голоса:

– Ой!.. Вот так болезнь!.. Наказание осподне!

А Пушкин заканчивает торжественно:

– Если же случится так, что и холера придет и вы от нее уцелеете, а оброка платить все-таки не будете, то будут вас сечь! Аминь!

И быстро сходит он с паперти. Из-за церкви выходит поп в широкополой черной шляпе.

– Здравствуйте, Александр Сергеич! – снимает он шляпу.

– А-а! Отец Василий!.. А я тут занял вашу крепость… Вы на меня не в претензии? – смеется Пушкин.

– Нет, отчего же-с… Народ наш темный, его учить надобно… Я полагал, что вы желали бы и молебен отслужить?

– Молебен? – очень удивляется Пушкин.

– Да… благодарственный…

– Благодарственный? Это по случаю прихода колеры?

– Что вы, Александр Сергеич!.. Я полагал бы по случаю ввода вашего во владение… Как вы теперь стали самостоятельный помещик в Кистеневке, надо бы возблагодарить Господа!

– Необходимо, необходимо, да! Совершенно необходимо! А я, грешный, об этом забыл!.. А могу я, кстати, сказать своим мужичкам речь с амвона? Не проповедь. Проповедь – это по вашей части, – а речь? На свежем воздухе с этой паперти у меня что-то немного не вышло!

– Насчет моровой язвы и чтобы не пьянствовали… и касательно оброка, как вы говорили?

– Да-да… А вы это слышали?.. Я хотел бы это развить.

– Я за углом стоял… Отчего же нельзя? Я думаю – можно. В храме же они и слушать будут прилежнее.

– Ну вот и хорошо, и прекрасно! Открывайте церковь.

– Сейчас схожу за ключом…

А когда уходит за ключом поп, к Пушкину, подталкиваемый другими, подходит отставной солдат.

– Ваше здоровье! Конечно, народ тут серость одна, и сказать вам хочет и жмется… меня послали. Как вы теперь, выходит, наш господин, а мы все теперь ваши подданные, так вот… не пожалуете ли вы нам, что милость ваша?

– А что такое?.. Что пожаловать? – строго спрашивает Пушкин.

– Ну так, самую малость… Просто сказать, на водку, ваша честь! – кланяется солдат, держа шапку «на молитву».

– Ха-ха-ха! Ну и народ! Я им только что против пьянства, а они – на водку!.. После, после, ребята! После молебна дам! – кричит весело Пушкин.

И в ответ ему гудит вся церковная плошадь множеством радостных голосов:

– Покорнейше благодарим, ваше здоровье!

Глава седьмая

Кабинет Пушкина в барском доме в Кистеневке. Ольга, бывшая Калашникова, дочь михайловского старосты Михайлы Калашникова, «неосторожно обрюхаченная» Пушкиным в 1826 году и теперь живущая с отцом и мужем в Болдине, приехав навестить Пушкина, стирает привычно тряпкою пыль со стола и подоконников. Пушкин ходит по комнате.

– Такая на дворе стынь и метель крутит, а в комнатах все одно пыль… все равно как и летом, – говорит Ольга. – И откуда она только берется!

– С потолка сыплется, – не задумываясь отвечает Пушкин и подходит к окну. – Да, метель… Рано кажется быть метелям… Хотя уж вот и декабрь подходит… Пора быть метелям, как мне пора быть в Москве…

– Соскучились по невестушке?..

– Очень! И по друзьям тоже. Вот написал я здесь бездну, никогда еще столько подряд не писал, а прочитать некому!.. Прочитал бы тебе, пожалуй, да ты ведь ничего не поймешь!

– Где уж нам, грешным, понять! – отворачивается Ольга недовольно.

– Серчай не серчай, а правда.

– А вот же Арине Родионовне покойнице читывали…

– Все равно что себе самому вслух… Это верно я тебе говорю: хорошая баба, как ты, попадается очень редко, а понимающий читатель или слушатель – все равно го-раз-до реже, чем хорошая баба! – и внезапно, подойдя к ней сзади, шаловливо спускает теплый платок с ее головы.

– Ой, барин! Что-й-то вы меня опростоволосили! – вскрикивает Ольга.

– На тебя полюбоваться хочу! – любуется ею, как и за четыре года до того, Пушкин.

– Вам уж теперь невестушкой любоваться, а не мной, чумичкой!

– Ревнуешь?.. Жениться надо, пора… ничего не поделаешь… Таков закон природы… «Много было смолоду бито-граблено, под старость идти душу спасать»… Есть такая песня разбойничья…

– С женой не спасешься… а только нагрешишь больше.

– Вот ты сегодня какая строгая! Как архимандрит Фотий… Или уж мне поехать к Новосильцевым…

– Ну да!.. Еще чего?.. В такую погоду ехать! – вскидывается Ольга.

– Не позволяешь?.. Тогда я к княгине Голицыной…

– То вам все писать мешают, барин, то вам по княгиням тоска!

Пушкин слегка хлопает ее по плечу, смеясь:

– Ревнуешь к Голицыной? Ха-ха-ха! Невеста моя тоже ревнует! Так мне за эту Голицыну голову вымыла, что я ржал и бился от удовольствия! Ревнует, а? Значит, любит! А мне кое-кто говорил, что она бездушная! У бездушной бы мимо ушей прошло, а Натали темперамент вдруг проявила! И к кому приревновала? К Голицыной! Голицына эта такой толщины, что ее дюжина хороших мужиков не обхватит!

– Такие-то мужчинам и нравятся…

– Ну нет, благодарю покорно! Вот ты ведь мне нравишься, а разве ты – бочка?

– Смеетесь все, барин! Говорили мне, будто невеста ваша за другого выходит, а теперь… – грустно говорит Ольга.

– Было же, было там что-то! Было, а совсем не моя шутка… Со мною там мамаша невесты шутила… Да, может быть, и сейчас шутит… Был бы я в Москве, я бы шутить с собою не позволил! А теперь делают там со мной, что хотят. Какой-то Давыдов!.. Черт его знает, кто такой, кажется, князь… Один князь – Мещерский Платон – отстал, теперь другой… А вдруг холера нагнала еще и третьего? Люди женятся и от страха тоже! Вообразится, что один он непременно погибнет, а жена его даже и от холеры спасет, вот и готов, и едет предложение делать…

– А чего бы невесте вашей в Москве сидеть? Имения что ли нету? Все-таки в имении караул бы можно возле дома поставить…

– Чтобы не пускать ни холеры, ни Давыдовых? – подхватывает Пушкин. – Это умно ты сказала, да их, Гончаровых, самих из Москвы не выпускают!.. Там теперь и мои друг Баратынский сидит – заперся на все замки: ни сам ни к кому, ни к нему чтобы никто… А другой мой друг, Вяземский, сидит в своем Остафьеве – и тоже в Москву въехать не может… Везде карантины, всех стеснили до невозможности, а зачем? Турки этих карантинов боятся куда больше, чем чумы, и правы, тысячу раз правы… Выдумали от холеры какую-то хлорную воду! Чепуха! Холеры не надо бояться, вот и все от нее средство! А кто ее боится, тот непременно заболеет!

– Хотя бы к нам не пришла, в Болдино!

– И не придет! Я ее заговорил! Даром, что ли, я проповедь говорил в церкви?

– Уж проповедь! Мужики сколько смеялись! – улыбается Ольга.

– Лишь бы не плакали да оброк платили… А то мне на свадьбу деньги нужны, – весело подмигивает Пушкин.

– Ну, я пойду уж, барин… Ребенка оставила в крике… Капризничает, что ли… Что ни дам ему, все на пол швыряет, такой нравный!

– В папашу! Только бы холерой не заболел!

– Что это вы, барин, такое поминаете! – пугается Ольга и выходит.

Пушкин некоторое время ходит по комнате, рассматривает свои бумаги на письменном столе, берет письмо Натали, недавно полученное, перечитывает одно место из него и вдруг зовет в дверь:

– Никита! Никита, пойди сюда! – И Никита, старый слуга Пушкина, входит неспеша. – Вот что, Никита, голубчик, а что, если нам попробовать в объезд всех карантинов? Не пробьемся ли мы на Вятку, а? А с Вятки на Вологду… А с Вологды уж в Москву…

– Это же выходит кругом света ехать, Александр Сергеевич! – ужасается Никита. – Так мы когда же можем доплуганить? Разве что к маю месяцу… Да еще, грешным делом, замерзнуть где можем… или ночным бытом волки съедят!

– Ну, пошел, пошел теперь! И замерзнуть, и волки, и к маю!.. Какого же черта буду я здесь сидеть? – кричит Пушкин.

– Ездили же, не сидели! Сколько уж вы разов ездили! А какой толк! Мое, конечно, дело подневольное, я собираться могу… Мне собраться недолго… А там воля ваша… По такой погоде, барин, только очень большая неволя может заставить ехать! – крутит седой головой высокий и прямой, как сталь, Никита.

– Хорош! Хорош, неволя! А мне разве не неволя? Петля! Я если здесь еще две недели просижу, с ума сойду! Когда же мы выберемся отсюда, когда? Ну, говори когда, если ты так умен? – пристает к нему Пушкин, и в голосе его почти отчаяние.

Никита добросовестно долго думает, глядя в пол, и говорит наконец:

– Бог его святой знает…

– Бог едва ли что-нибудь знает! – привычно для Никиты отзывается Пушкин. – А здесь тоска, здесь я не могу! Здесь меня еще того и гляди опять в холерные надзиратели назначат! Кое-как отвертелся от этого дурака Ульянина… Вздумал докладывать обо мне самому министру, болван: «Все-то дворяне такие паиньки, все-то с холерой воюют, один только Пушкин – стихотворец – воевать не хочет и все в Москву рвется!»… Не хотели, дубовые головы, в резон взять, что ведь не живу я здесь постоянно, как другие помещики, не живу, нет, и жить не намерен! А что случайно из-за той же холеры здесь застрял, так меня и тащи выдавать билеты в карантине? «Объявитель сего такой-то выдержал 14-дневный термин и выпущен в благополучном состоянии»… Лучше бы мне самому выдали такой билет да отпустили в Москву!.. Граф Закревский! Разорался, дурак! За женою бы лучше смотрел, а не за тем, почему Пушкин не служит! Пушкин служит, ослы вы! Пушкин и здесь, за карантинами сидя, написал в три месяца столько, сколько вы не наслужите за всю вашу безмозглую жизнь, вы, министры Закревские, и вы, предводители лукояновского дворянства Ульянины!.. Никогда я так запоем не писал, брат Никита! Я даже и о холере, черт бы ее взял, написал! Правда, у меня она называется чума, а не холера, но это, кажется, одно и то же… А так как ты у меня тоже стихотворец…

– Ну, какой уж я стихотворец, Александр Сергеевич! Что про Соловья-то разбойника написал? – скромно отмахивается Никита.

– А что же! И про Соловья-разбойника… Ничего, не хуже, чем граф Хвостов… По крайней мере, у тебя нет ни голубей с зубами, ни змей с ногами… Слушай! Прочитаю тебе о холере, она же чума!

Когда могучая зима,

Как бодрый вождь, ведет сама

На нас косматые дружины

Своих морозов и снегов,

Навстречу ей трещат камины

И весел зимний жар пиров.

Царица грозная, чума

Теперь идет на нас сама,

И льстится жатвою богатой,

И к нам в окошко день и ночь

Стучит могильною лопатой…

Что делать нам? и как помочь?

Как от проказницы-зимы,

Запремся так же от чумы!

Зажжем огни, нальем бокалы,

Утопим весело умы —

И, заварив пиры да балы,

Восславим царствие чумы!

Есть упоение в бою

И бездны мрачной на краю,

И в разъяренном океане

Средь грозных волн и бурной тьмы

И в аравийском урагане,

И в дуновении чумы!

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслаждения —

Бессмертья, может быть, залог!

И счастлив тот, кто средь волненья

Их обретать и ведать мог.

Итак – хвала тебе, чума!

Нам не страшна могилы тьма,

Нас не смутит твое призванье!

Бокалы пеним дружно мы

И девы – розы пьем дыханье,

Быть может – полное чумы!

– Ну что? Как находишь?

– Ра-зо-ча-рование! – восхищенно качает головой Никита.

– Что-о? Как разочарование? Так никогда не говори поэтам, это невежливо! Говори: о-ча-ро-вание! Разочарование же это, братец, совсем обратное… А на двор тебе не хотелось? – живо добавляет Пушкин.

– Надсмехаетесь, барин! – обиженно смотрит Никита.

– Нет, зачем же… Говорят, что при холере это-то именно и случается… Ну вот что: поди-ка в людскую, узнай, можно ли ехать сейчас на почтовую станцию, или метель разыграться хочет… Спроси там старика Сивохина, он без барометра погоду за месяц вперед знает: должно быть меделянского кобеля на этом съел… Иди! – Никита идет в людскую узнавать от старого Сивохина – кучера о погоде, а Пушкин ходит некоторое время по комнате, щелкая пальцами и бормоча:

Есть упоение в бою,

И бездны мрачной на краю…

И бездны черной на краю…

И бездны страшной на краю…

Потом, остановясь около стола, начинает что-то писать гусиным пером, нагнувшись.

Однако тот же Никита, до людской не дошедший, снова входя, останавливается в нерешительности.

– Александр Сергеевич… – говорит он тихо.

– А? Что, можно ехать? – не отрывается от бумаги Пушкин.

– Я не узнавал… я только вышел, гляжу, к нам возок подъезжает… двое каких-то в тулупах…

– Вот тебе на! Кто же такие? – бросает перо Пушкин.

– За метелицей не разберешь… Должно быть, по холерной части: кто же теперь в гости ездит по такой погоде, какой кобель! – ворчит Никита.

– Ну, видно, что опять меня в холерные надзиратели вербуют! Теперь пиши пропало! – уныло говорит Пушкин…

– А не сказать ли им, что я уехал? А?

– Вот извольте поглядеть в окно: они уж въехали!

Слышен с надворья колокольчик тройки. Пушкин внимательно смотрит в окно.

– Да ведь это, кажется, Крылов! – говорит он радостно. – Крылов и есть! Хотя и не баснописец, но человек все-таки невредный… А другой… да ведь другой это неразлучный с ним Ползиков! Ползиков, его письмоводитель… Ну, так и есть! Окружной комиссар по холере Крылов! Это ничего! Глуп, правда, но… не кусается! Иди встречай!

Пушкин поспешно складывает разбросанные по столу бумаги и книги. В прихожей слышен густой кашель и сморканье, потаптыванье ног и голоса гостей. Наконец входят разоблачившиеся от тулупов, но все-таки в теплом гости: в короткой на лисьем меху боярке Крылов и в полушубчике, крытом зеленым сукном, Ползиков. Оба в валенках на кожаных подошвах.

– А-а, любезнейшие! Метелью вас навеяло? – оживленно здоровается с Крыловым и Ползиковым Пушкин.

– Метет! Несосветимо метет!.. Метет и крутит! – вытирает мокрое лицо платком Крылов.

– Чуть-чуть мы с дороги не сбились, Александр Сергеевич! – сообщает Ползиков.

– Да уж и сбились было! Смотрим, ваша крыша… Я и говорю ему, – кивает на Ползикова Крылов, – «Э-э, так и быть! Хотя и незачем нам к поэту, давай уж заедем! Раз такое указание свыше; как крыша, с трубами, так и быть! Авось не выгонит!»

– Как знать? – политичничает Ползиков. – Поэты вообще – народ горячий, а уж Александр Сергеевич… – И он покачивает опасливо головой.

– Я ведь и сам бываю сердит, когда мне писать мешают!

– Выгнать я, пожалуй, не выгоню, а вот задушить – задушу! – делает свирепое лицо Пушкин.

– Ой! Чуяло мое серденько! – шутливо отступает Ползиков, прячась за Крылова.

– Стихами задушу, стихами! – кричит Пушкин.

– Хо-хо-хо! – густо и промороженно смеется Крылов.

– Ну, это, Александр Сергеич, мы уж как-нибудь вытерпим! – лисичкой увивается Ползиков. А Крылов хлопает себя по толстой шее сзади.

– Такого, как я, не удушите-с, не-ет!.. Вот Ползикова, пожалуй: он меня пожиже…

– Садитесь же, садитесь!.. – приглашает Пушкин. – Сейчас печку прикажу затопить… Самовар нам поставят… Никита! – кричит в двери Пушкин. – Самовар! И печку чтоб затопили!..

– А мы к вам, Александр Сергеич, не то чтобы нас только метелью занесло, а с новостью большой… – интригующе ухмыляется Ползиков. – И для вас, кажется, небезразличной! – поддерживает, крякая, Крылов.

– Ах, господа, самая приятная для меня новость была бы, чтобы я дальше никаких новостей в Болдине не получал! – живо отзывается Пушкин, и Крылов вопросительно смотрит на Ползикова.

– Гм… Что-то я с холода не разберу, что наш хозяин сказал!..

– Ну, одним словом, не желает Александр Сергеевич от нас с вами никаких новостей получать! – разъясняет ему письмоводитель.

– А-а, та-та-та-та! Не желает? Хорошо! Хорошо-с! Тогда не скажу! – И Крылов зажимает толстые губы, сопя лукаво.

– Говорите же, жду! – тормошит его Пушкин.

– Хо-хо-хо! – смеется Крылов по-стариковски, с кашлем. – Ага! Забрало за живое!

– Хи-хи-хи! – подхахатывает Ползиков тенором. – А теперь возьмем да не скажем!

– Не скажете? А я вам чаю не дам!.. Никита! Никита! Не надо самовара! – кричит в дверь Пушкин.

– Гм, а? Вот оборот какой!.. Пожалуй, ведь и в самом деле чаю не даст! – обращается к Ползикову Крылов.

– Это неприятно… – соглашается тот.

– И печки топить не позволю!.. Никита! И печку чтоб не топили! Не надо!.. – кричит Пушкин.

– Хо-хо-хо!

– Хи-хи-хи!.. Надо, пожалуй, сказать!

– Александр Сергеич! Перемените гнев на милость! Новость моя вот какая… – начинает, отхохотавшись, Крылов.

– Ага! То-то! – торжествует Пушкин. – Как окружной комиссар, сообщаю вам: холера на убыль пошла!

– На-ко-нец-то!.. – вскакивает Пушкин. – Вот это новость!.. Где? В Москве?

– Говорят, и в Москве тоже… Отхлынула, одним словом!.. Зимы не любит!.. – говорит Ползиков с таким видом, будто это он-то и прогнал холеру.

– Что? Хороша ведь новость? – хрипит Крылов.

– Бес-по-добная! Прекраснейшая из всех!.. А карантины? Карантины как?

– В ту сторону, к Владимирской губернии, их уж будто бы на этих днях снимают.

– Да неу-же-ли? – Пушкин подпрыгивает и вертится на месте. – Вот это новость так новость!.. Стало быть, я могу ехать в Москву?

– Ежели поедете на Плóо́таву, самое большее – законные две недели просидите, – сообщает Крылов.

– Четырнадцатидневный термин? И буду в Москве?

– И будете в Москве!

– Значит, впускают, впускают уже в Москву! Ура! Никита! Самовар! Рому! И печку чтобы топили изо всех сил! И завтра мы в Москву с тобою едем, злодей, соперник графа Хвостова! Ур-аа-а!.. А стихами я вас, гости милые, на радостях все-таки задушу! Задушу!.. Я вам четыре драмы в стихах прочитаю! Я вам две песни «Онегина» прочитаю! Я вам поэму октавами прочитаю! Я вам штук 30 новых стихотворений прочитаю! Держитесь!

И Крылов, оторопело глядя на Ползикова, скорбно говорит ему:

– Про-па-дем мы теперь с тобой, как шведы!

Глава восьмая

В доме кн. Вяземского, в Чернышевском переулке, в гостиной Вяземский, Пушкин и Нащокин. Конец января 1831 г.

– Я думаю, что восстание в Польше – это следствие удачной Июльской революции в Париже… – говорит гостям Вяземский, а Пушкин отзывается живо:

– А ты заметил, и там была жажда свободы печати и здесь то же самое! Началось из-за цензуры!

– Поляки – народ подражательный… – вставляет Нащокин.

– Однако совсем не одно и то же: переворот в Париже, вроде нашего Петергофского, какие-то оперные трехдневные баррикадные бои, смена одной линии династии другою линией той же династии или восстание целого народа против власти другого народа! Дьявольская разница! – энергично замечает Пушкин.

– Наш народ, по правде говоря, едва ли даже и знает, что наш царь владеет поляками! – смеется Вяземский.

– Владеет ли! Вопрос! Хотел владеть, да! А во всей каше, какая заварилась в Варшаве, виноват, конечно, этот двуличный Александр, по прозвищу Благословенный! – зло говорит Пушкин.

– Мы уж давно знаем, что ты его не любишь!

Но эти слова Нащокина не кажутся настоящими Вяземскому:

– Слабо сказано! «Питаешь к нему жгучую ненависть!» – вот как надо! За то Николай его покорил… И особенно тем, что в холерную Москву приехал!

– Что же, это, конечно, подвиг! О Наполеоне сочинили, что он посетил госпиталь с чумными солдатами и жал им руки. А Николай сделал подобное на наших глазах… Об этом уж не будут говорить со временем: не было! Мы все свидетели – было! Николай хочет владеть поляками, а не миндальничать с ними, это – его право. С кем ты миндальничаешь, тот неминуемо сядет тебе на шею – закон!.. Есть арабская пословица: «Не становись на равную ногу с рабом, иначе он покажет тебе зад».

– Это – сервилизм, Пушкин! – морщится недовольно Вяземский… – Поляки решили бороться за свою независимость, какое же это показывание зада?

– Но они его покажут, когда будут бежать от наших войск! Дибич их раздавит, как тараканов! – энергично двигает ногою по полу Пушкин.

– Пока что пятятся наши войска, а не поляки, – напоминает ему Вяземский. – Смею думать, что, когда я служил в Варшаве у Новосильцева, я узнал, что такое поляки… Поверь, что они достойны лучшей участи… А кто был там совершенно не на месте, это полоумный Константин, копия своего папаши…

– Говорили в Английском клубе, что его хотели убить в первый же день восстания… – вставляет Нащокин. – Он удачно ушел из своего Бельведера…

– Одни хотели убить, другие предлагали польскую корону… – улыбается Вяземский. – Это замечательный принц, над ним так и носятся всю его жизнь короны: то византийская, то дакийская, то албанская, то русская, то шведская, то, наконец, польская?.. Но голова его так ничтожна, что короны никак не в состоянии ее разыскать, чтобы на ней усесться!

– Хе-хе, это неплохо сказано! – смеется Нащокин. – К польской короне он, конечно, был больше всего подготовлен: почти 16 лет провел в Польше и женат на польке…

– На единственной польке, которая не хочет быть королевой!.. – подчеркивает Вяземский. – А все-таки живем мы в очень жестокое время: с Востока холера, с Запада – поляки… И слышал я еще в Петербурге, но это, пожалуйста, между нами, будто начинают волноваться и крестьяне. Они пока еще не восстают, но уже жадно питаются всякими глупыми слухами…

– А какими же именно? – спокойно любопытствует Нащокин.

– Так как я теперь тоже помещик, то не мешает знать это и мне! – становится очень внимательным Пушкин.

– Слухами обычными: об отмене крепостной зависимости. Еще летом были разосланы секретные приказы губернаторам о том, что замечается что-то и чтобы были начеку. А теперь, – должно быть холера всех бунтует, – начинают уж не шушукаться по углам, а говорить открыто.

– Что же именно говорить?

– Известно, что именно… Приказ, дескать, государя был, чтобы все крестьяне стали государственные, а не помещичьи, а помещики-чиновники этот приказ скрывают. Согласись, что отсюда уж недалеко до новой пугачевщины! Придет к тебе толпа мужиков с топорами: «Кажи, барин, бумагу!» А так как казать тебе нечего, то тут тебе и будет кончение.

– Неужели мы перед второй пугачевщиной? – пугается Нащокин.

– А знаешь ли, пугачевщина – это любопытный сюжет! – щелкает пальцами Пушкин. – Я вот пожил в Болдине, ко многому присмотрелся. Может, Петр Андреич, я и займусь когда-нибудь пугачевщиной, как ты недавно занимался Фонвизиным… Польское восстание – одно, пугачевское – другое. В Польше подымается нация, которая помнит свою государственность, а там что такое было? Хотели основать мужицкое царство и чтоб Емелька был мужицкий царь – Емелька 1-й? Как шла на нас однажды Польша и сделала Гришку Отрепьева царем на Москве, это я изобразил, худо ли, хорошо ли, про то Булгарин знает, надо бы и пугачевской смутой заняться… что ты на это скажешь?..

– Ох, что-то подозрительна мне, русскому чиновнику, страсть твоя не к порядку, а именно к смутам! – улыбается Вяземский.

– Все еще толкуют о Польше? Как вам не надоест! – пожимает плечами Вяземская, входя.

– Хочу, Вера Федоровна, проситься в армию Дибича! – обращается к ней Пушкин. – Ведь был же я в армии Паскевича, авось и к Дибичу попаду!

– Ха-ха-ха! Будете в своей шляпе и плаще мчаться с пикой, как бедуин! – вся колышется от смеха весьма смешливая Вяземская.

– Да, смейтесь, смейтесь! А я уж решил зачислиться юнкером! И пусть убьет меня там какой-то Вейскопф… Ведь от белоголового должен я принять смерть: так мне предсказано!

– Будет уж вам с предсказаниями! Не маленький!

– Войныч, а? – обращается Пушкин к Нащокину. – Княгине все только шутки! Не хочет дать веры ни предсказаниям, ни приметам!

– Не-ет! Приметы, Вера Федоровна, меня еще никогда не обманывали! – вполне серьезно поддерживает друга Нащокин.

– И меня тоже! – уверяет Пушкин, на что замечает Вяземский:

– Пушкин только Бога не признает, а в зайцев он верит!

– Во всяком случае, заяц меня от виселицы спас! Не поверь я зайцу в декабре 25-го года, быть бы бычку на веревочке, и лежали бы мои косточки рядом с костями Рылеева, – в который уже раз вполне убежденно и горячо даже говорит Пушкин, чем заставляет рассмеяться Вяземскую.

– Ха-ха-ха, какой болтун!.. А вот что скажите мне, если знаете: где теперь Мицкевич?

– Не знаю точно, но думаю, что в самой каше. Место поэта, когда подымается восстание, быть в самой гуще, – не менее убежденно, чем о зайце, говорит Пушкин.

– И представь, что ты мчишься со своею пикой в атаку на польский отряд, а против тебя Мицкевич! Неужели ты пронзил бы пикой Мицкевича? – с большим любопытством спрашивает Вяземский.

– Мицкевича?.. Какой вопрос коварный! Если он будет так же, как я, в шляпе, то я его разгляжу издали… и я крикну ему: «Пане Мицкевич! То я – Пушкин»… И мы разведем свои пики в стороны и обнимемся.

– Это будет считаться изменой, что ты! – ужасается притворно Нащокин.

– Как так изменой? Пушкин – один в России, Мицкевич – один в Литве и Польше… Оба они – большие поэты… И врагами они ни в коем случае быть не могут! Об этом я не хочу даже и думать!

– Да ведь вы и не встретитесь с Мицкевичем, конечно, куда уж вам уехать от своей невесты! – ехидничает Вяземская.

– Кончено с невестой, княгинюшка! – горячо заявляет Пушкин. – Кончено совершенно! Я уж не жених больше, и к лучшему! – И Пушкин поет на былинный мотив:

Не женися ты, добрый молодец,

А на те деньги купи коня!

– Да что вы, что вы, Александр Сергеич! – удивляется Вяземская.

– Я уж говорил ему, что так порядочные люди не поступают! – возмущенно замечает Нащокин.

– Да, вот таких бы окаянных баб, как мамаша моей Натали, твоим бы порядочным людям! А я бы посмотрел издали и послушал! И уж хо-хо-тал бы я вчуже над этими дураками!..

– Значит, вы разлюбили свою Натали? – продолжает изумляться Вяземская.

– Нисколько!.. Но я смертельно возненавидел ее мамашу!.. И если бы женщин позволено было бить, о, с каким бы наслаждением я изувечил эту гнуснейшую бабу! Натали от нее страдала и страдает так же, как и я… Я в этом уверен… И Натали мне хотелось бы вырвать…

– За чем же дело стало?

– По-моему, за деньгами! – догадывается Вяземский.

– И не такими большими! Поверьте, что не такими большими! – поддерживает его Нащокин.

А Пушкин поет у окна:

Не женися ты, добрый молодец.

А на те деньги купи коня!

– Ведь если бы я не проигрался недавно, я дал бы ему каких-нибудь десять тысяч и сказал бы: «Тащи к своей теще и говори: На тебе, проклятая, шей приданое и назначай день свадьбы!» – очень энергично говорит Нащокин.

На это живо отзывается Пушкин:

– Ты думаешь, что все дело в каких-то там десяти тысячах?.. У меня и сорок тысяч может быть, когда я заложу имение…

– А вот заложи, попробуй, да понеси ей всего только десять тысяч, больше не давай, – советует Нащокин. – И скажи непременно: «Даю взаймы!» Непременно скажи это, потому что не обязан ты, жених, шить приданое невесте на собственный счет… И вот ты увидишь тогда, что из этого выйдет!

– Совет не плох, Пушкин! Попробуй в самом деле! – говорит Вяземский.

– Попробовать я могу, попытка не пытка… но она швырнет мне эти десять тысяч в лицо, тем дело и кончится!

– Не швырнет, не-ет! Я вижу, что она не из таковских, чтобы тысячами швыряться! – уверяет Войныч, а Пушкин поет по-прежнему:

Не женися ты, добрый молодец,

А на те деньги коня купи!

– Что же вы, Александр Сергеич? – спрашивает Вяземская.

– Попробую, что ж… А если швырнет она мне деньги..

– Тогда ты свободен! Тогда ты деньги эти собери, низехонько ей поклонись да приходи ко мне, – хлопает его по плечу Нащокин. – И пойдем мы с тобой в клуб… И выиграем мы на них триста тысяч… Потому что кому не везет в любви, везет в карты! Это-то уж из примет примета!

– Ха-ха-ха! А заяц, заяц? – вспоминает Вяземская, но Нащокин отвечает ей вполне осведомленно:

– Эта, Вера Федоровна, эта примета вернее даже и зайца!

Глава девятая

Гостиная в доме Гончаровых. Наталья Ивановна и Катерина Алексеевна. 5 февраля 1831 г.

– Кончено! Все запуталось! – горестно говорит Наталья Ивановна… – Я уж теперь совершенно ничего не понимаю!.. Давыдов оказался, в конце концов, совершенно не жених! Конечно, Натали ему нравится, но кому же она не нравится? Однако проклятые обстоятельства наши… – и разводит она беспомощно руками.

– Остается опять, стало быть, только Пушкин! – ласково напоминает Катерина Алексеевна.

– Пушкин!.. Этот Пушкин нам, может быть, только мешает! Какая он партия для Натали? Однако все думают, что уж, конечно, идет за Пушкина! Значит, не о чем больше и говорить!.. И не говорят. Вот поэтому-то именно и не говорят, что стоит у всех на дороге Пушкин! – зло разъясняет поэта Гончарова.

– А вы ведь будто бы с ним уже помирились, Наталья Ивановна?

– Ну а что же мне, гнать его, что ли?.. У него, конечно, есть свое хорошее качество: примерное постоянство. Ведь он знает уже теперь отлично, что Натали – круглая бесприданница, однако же он не уходит ведь, как этот Давыдов… который только супирант оказался, а совсем не серьезный жених!.. Нет, я недовольна Бильбасовой: это она, не поглядев в святцы, в колокол бухнула!.. Как-то так все выходит, что Пушкину и хотела бы, очень бы хотела я решительно отказать и не могу!.. А главное – деньги, деньги!.. Нам теперь даже и жить уж нечем становится, вы знаете?

– Ах, боже ж мой! – сокрушается Катерина Алексеевна.

– Да, да, нечем, нечем!.. Я думала что-нибудь получить с Яропольцев, однако этот противный Блюмберг…

– Наталья Ивановна! Вам надо бы его переменить! Я вполне, вполне уверена, что он ворует!

– Э-э, переменить! Они все воры! Этот хотя сует мне под нос свои книги конторские, а другие просто говорили: доходов в этом году никаких не будет! Выгоню Блюмберга, другой еще хуже будет. И где его искать? Все ищут честного управляющего, однако это – какая-то такая невиданная в мире штука, что даже и философский камень можно скорее найти!.. Я бы с отчаяния готова была и за Пушкина выдать Натали, да ведь мне не на что даже и подвенечного платья ей справить!.. И откуда может взять помещица денег, если хлеб восемь рублей ассигнациями четверть?.. Какой был ужас: холера! Но вот все мы остались живы, хоть и из Москвы никуда не бежали, а какая радость в том, что живы? Вот до чего он нас довел, этот старик! – намекает на Афанасия Николаевича Наталья Ивановна.

– А правда ли, говорил кто-то мне, будто сожителку свою одну замуж выдал и десять тысяч за нее дал? – очень рада вставить кстати приживалка.

– Ну, как же не правда, как же не правда? Для какой-то презренной твари он десять тысяч нашел, а для Натали, для своей любимицы… Я его растерзала бы на части! На части!

И она делает судорожные движения пальцами, терзая воздух.

– А дал бы эти десять тысяч Наташечке, совсем бы другое дело было!..

– Десять тысяч! О-о! Это, конечно, было бы нашим спасением! Но не только десяти тысяч, но и десяти рублей сейчас в доме нет! Что же, голую мне выдавать Натали? Срамиться на всю Москву? – приходит в отчаяние Гончарова.

– А будто бы Пушкин много стихов написал в своей деревне… не знаю уж, как он это мог…

– Ах, ну что там какие-то стихи! – презрительно морщится Гончарова. – Когда даже бумага фабрики Гончаровых не дает денег, он хочет убедить, что стихи его те же тысячи!.. Он и прежде мне говорил: «Борис Годунов»! «Борис Годунов»! Вот выйдет «Борис Годунов», и будут деньги!» Однако вышел же, и сам он принес мне книжку, а где же деньги? «Годунов» вышел, а денег все-таки нет! Вот так и будет с ним дальше! Книжки свои он будет печатать и будет развозить их по знакомым… Так, ради славы одной… Однако же славой сыт не будешь!

– Кажется, к нам кто-то подъехал, Наталья Ивановна! – подходит к окну Катерина Алексеевна.

– Ах, боже мой! Должно быть доктор к Катрин, а мне ему и заплатить нечем! Совершенно нечем! – ужасается Гончарова.

– Пушкин, кажется, а не доктор!

– Пушкин? Опять все Пушкин! Я даже не в состоянии представить, как это он не поймет, что незачем ему сюда, незачем! Другой бы на его месте давно бы понял!.. Не знаю, что в нем нашла и Натали, а ведь нашла что-то, нашла! – искренно удивляется Наталья Ивановна.

– Привычка, Наталья Ивановна, хи-хи-хи! Вот уж в передней его голос!

Наталья Ивановна делает недовольную мину.

– Ну, идите пока…

Катерина Алексеевна уходит. Лакей отворяет входную дверь. Входит Пушкин и от дверей весело говорит:

– А-а! Наталья Ивановна дома! Вас-то мне и хотелось застать! Здравствуйте!

– Здравствуйте… Что скажете? Нового, только нового! – тяжело глядит на него Гончарова.

– Я пришел узнать об единственном, что меня занимает… когда все-таки думаете вы назначить нашу с Натали свадьбу?

– Послушайте, что же это такое? Вы опять явились меня истязать? Ведь я сказала же вам, что у меня нет денег на приданое Натали! Нет, нет и нет! Поняли? И в близком будущем их не будет, не будет, не будет! – кричит Гончарова.

– Но ведь я говорил уже вам и сейчас скажу: я могу обойтись и без приданого!

– Вы можете! А Натали? Нашел чем меня утешить! Вы знаете ли, что у Натали даже достаточного количества белья нет? По-вашему, это тряпки, однако без тряпок нельзя!

– Хорошо-хорошо! Без тряпок нельзя! Однако сколько же могут стоить тряпки эти? Ведь не миллионы? – осведомляется издалека Пушкин.

– Где же нам говорить об миллионах! Хотя бы тысяч десять было на эти тряпки! Но их нет, нет, понимаете? Нет и все!.. Это у купчихи могут быть свободные деньги в кассе… как это они называют?.. Выручка! Выручка, да, а не у помещицы!.. Вот вы теперь тоже помещик, а много у вас денег?

Пушкин медленно вынимает бумажник.

– Так как я теперь тоже помещик, то… кое-какие деньги у меня все-таки имеются!

Наталья Ивановна вся превращается в зрение и слух, но еще недоверчива.

– Ска-жи-те! День-ги!..

Пушкин медленно вынимает из бумажника деньги.

– Вы сказали, Наталья Ивановна, что на приданое для Натали – так сказать, малое приданое, чисто тряпочное, – понадобится десять тысяч? Хорошо? – (Считая и откладывая деньги.) – Одна тысяча… Две тысячи… Три… Четыре… Пять… Итого пять… – Он игриво взглядывает на Наталью Ивановну и продолжает отсчитывать: – Шестая тысяча!.. Седьмая… Восьмая… Девятая… Наконец, десятая!… Итого: десять! Это я могу дать вам, Наталья Ивановна, конечно, заимообразно.

Наталья Ивановна, жадно следившая за счетом, жадно хватает деньги.

– О-о, разумеется, разумеется, Александр, заимообразно!.. Спасибо!.. Вот теперь я, конечно, могу сшить Натали подвенечное платье и белье… Белье нужно постельное, белье столовое, мало ли надо белья? Этого вы, мужчина, не знаете, но зато мы, женщины, знаем это отлично! Спасибо, Александр!

Она с чувством протягивает Пушкину руку: Пушкин целует руку, оставляя на столе раскрытый бумажник, а Наталья Ивановна упорно глядит на этот бумажник через его наклоненную голову и спрашивает:

– Но откуда же вы взяли деньги, Александр? Вы заложили имение?

– Да-а, разумеется, заложил имение.

– Счастливец! Вы еще могли заложить имение и под первую закладную!.. Но неужели вам дали всего только десять тысяч?

– Ну, конечно, мне дали нисколько больше, но нужно же мне отделать квартиру, которую я снимаю!

– Уже отделывать хотите квартиру? Подождите, Александр!

– Как так? Ждать? Еще? Почему?

– Не так много, не пугайтесь, но все-таки… Вы думаете, что так вот в три-два дня можно сшить все приданое? Какой вы скорый!.. По крайней мере, надо на это три недели.

– Ка-ак три недели?.. – вскрикивает Пушкин в ужасе… – Еще три недели! Но ведь через три недели и венчать не будут: начнется Великий пост!..

– Что же тут страшного? Больше ждали! Впрочем, если вы хотите, чтобы приданое пошили раньше, дороже надо будет заплатить портнихам… М-м… как же тут быть?.. Мне и самой хотелось бы поспешить с этим… Мне кажется, что у вас в бумажнике есть еще какие-то совершенно лишние для вас деньги?

– Тут еще всего только тысяча рублей.

– Ну, вот, ну, вот! Тысяча! Вы добавьте еще и эту тысячу, и она зна-чи-тельно может придвинуть день свадьбы, – с большой живостью говорит Наталья Ивановна.

– Хорошо… что ж… – И, давая еще тысячу, он говорит ей: – Больше в бумажнике моем ничего нет, смотрите!

– Верно, Александр! Спасибо!.. – И она прячет деньги очень проворно.

– Значит, всего я вам дал одиннадцать тысяч рублей, – напоминает Пушкин.

– О-о, я не забуду, дорогой Александр! – улыбается она. – Позвать ли вам Натали?

– Зачем же вы спрашиваете об этом?

– Ну, мало ли! Может быть у вас сегодня никакого нет желания ее видеть!.. Зову, зову! На-та-ли!.. На-та-ли!

Натали, входя, глядит на улыбающуюся мать и на Пушкина, у которого счастливый вид, с очень большим недоумением.

– Здравствуйте, Александр Сергеич! – говорит она, выжидая объяснения такой странности, но Пушкин сам бросается к ней:

– Натали! Радость моя!.. Через десять дней всего, а может быть, и раньше – это зависит от портних, – будет наша свадьба!..

Натали глядит вопросительно на мать.

– Мамáн?

– Да-да! С завтрашнего дня я начинаю шить тебе приданое! – успокаивает ее мать.

– Вы достали денег? – догадывается Натали, улыбаясь Пушкину.

– Я так рад, моя Натали! Я так безумно рад, моя прелесть! – целует ей руки Пушкин вместо ответа.

– Я тоже… Я тоже рада! – тихо улыбается Натали.

Глава десятая

17 февраля 1831 г. Квартира Пушкина на Арбате в доме Хитровой. Большая столовая, заново оклеенная дорогими обоями. За обеденным столом сам Пушкин, справляющий свой мальчишник, кн. П.А. Вяземский, Е.А. Баратынский, Н.М. Языков, Д.В. Давыдов в генеральском мундире, Лев Пушкин в мундире Нижегородского драгунского полка, П.В. Нащокин, Ив. В. Киреевский, Ал-й Андр. Елагин и Ал-й Ник. Верстовский. На столе много вин, водок и закусок. Все уже значительно подвыпили. Денис Давыдов кричит Вяземскому:

– Что вы говорите: осторожность не мешает!.. Преступление делает Дибич, если хотите знать! Как можно медлить со штурмом Варшавы? Смерти невозвратной промедление это подобно – вот настоящие слова!

– А кто-то говорил, что Багратион был хладнокровен! – усмехаясь, вспоминает Вяземский.

– Я говорил! Что из того? Да, был хладнокровен, когда незачем было горячиться! Когда я был его адъютантом, вбегаю раз к нему и кричу вне всякого этикета: «Неприятель на носу!» А он меня спрашивает: «На чьем именно носу?.. Если на твоем (показывает пальцем на свой коротенький нос), то он конечно близко, а если на моем, то я еще и пообедать успею»!.. А у него нос был как руль!.. Это об его носе анекдотический есть рассказ… На балу где-то стоит он в дверях, тогда еще был он полковник… Две дамы остановились перед дверью, и одна другой по-французски: «У этого полковника такой нос, что мы не проберемся в дверь!» Уверены были, что кавказец дикий по-французски не понимает!.. А он захватил свой нос рукою, отвернул его в сторону и прогундосил: «Passez, mesdames»![8]

– Ха-ха-ха!.. Попался, Денис Васильич… Я это про генерала Тер-Гукасова слышал! – хохочет Языков.

– Ба-гра-тион, вам говорят, а не Тер-Гукасов! – горячится Давыдов.

– Но все-таки, Денис Васильич, на войну с Польшей вы едете? – спрашивает скромный Елагин.

– Непременно! Как только получу назначение, помчусь!.. Вот со Львом Сергеичем… Думал было и этого грешника (кивает на Пушкина) захватить с собою, да жениться захотел!.. А уж от молодой жены-красавицы его теперь багром не оттянуть! Эх, други! Выпьем за погибшего!.. За обольщенного вражьей силой!

– А он у нас что-то невесел сидит! – замечает Нащокин.

– И словечушка не промолвит… – поддерживает Верстовский.

– Думу думает, думу горькую… – продолжает в тон им Киреевский.

– Ха-ха-ха!.. Пушкин!.. Твои гости про тебя поминальную песню складывают, не то былину! – хохочет Вяземский и чокается с Пушкиным, за ним и все другие.

– Баратынский мне говорил, что в женихах весел только дурак… Думаю, что это сущая правда… Тоска мне и по Дельвигу… Уж Дельвиг ли не был моим другом с молодых ногтей? А вот нет его за нашим столом… Постреливать начала смерть в наши ряды, господа! – грустно говорит Пушкин.

– Да, Дельвиг, Дельвиг!.. Не понимаю я все-таки, отчего же он умер, – оглядывает Пушкина и Языкова Давыдов.

– От смерти, – говорит Языков.

– От Бенкендорфа! – говорит Баратынский.

– Бенкендорфом мы когда-то в Тригорском звали жженку за полицейское ее влияние на желудок, Денис Васильич… – вспоминает Языков.

– Я говорю в самом прямом смысле… от Бенкендорфа! – настаивает Баратынский, а Пушкин объясняет Давыдову:

– Я не знаю, что сделал бы ты, если бы на тебя стал кричать Бенкендорф: «В Сибирь тебя загоню! И Пушкина тоже! И Вяземского!.. Всю вашу троицу! Но тебя в первую голову!»… Между тем Дельвиг с ним, прежде всего, на брудершафт не пил!

– Что бы я сделал! Ого! Ого!.. Я бы его рубанул по-гусарски! – делает энергичнейший жест рукою Давыдов.

– Дельвиг предпочел заболеть… И заболеть смертельно.

– Пушкин! Не забывай, что Бенкендорф все-таки нашел нужным извиниться перед Дельвигом за свой крик… а перед нами пока еще нет, – замечает Вяземский.

– Я слышал, в своей деревне сидя, что вышло дело из-за каких-то стишков Де-ла-Виня, в «Литературной газете» помещенных, – хочет уяснить дело Давыдов.

– Невиннейшие стихи… На памятник погибшим на баррикадах… в июльские дни в Париже… – начинает объяснять Давыдову Баратынский.

– Совсем конфетный билетец! – перебивает Пушкин.

– Я могу их прочитать на память. Вот эти четыре строчки:

France, dis mol leurs moms! Je n’ea vois point paraî tre

Sur ce funèbre monument:

Ils ont vaincu si promptement

Que tu fus libre avant de les connaître![9]

– Что же тут нецензурного? – недоумевает Давыдов.

– Ничего!.. И стишков этих никто бы не заметил… Да сделал донос все тот же литературный шпион Булгарин… И утопил Дельвига… Дескать, вспоминая июльские дни, мечтает о них и для России! Вот как обернул дело Видок-Фиглярин! – негодует Баратынский.

– А благонамереннейший Дельвиг не сумел оправдаться!.. Когда мы с Вяземским уезжали из Петербурга в августе, Дельвиг нас провожал пешком… Встал в восемь утра для этого: когда с ним раньше это бывало? Но он как будто знал, что навсегда с нами расстается, а мы не догадались! – грустит Пушкин.

– Очень жаль барона!..

– Да, кажется, и в семейной жизни у него было в последнее время неладно?.. Мне кто-то говорил, да некогда было слушать… – любопытствует Давыдов, а Вяземский, отвечая ему, кивает на Пушкина:

– Может быть, вот он знает, от кого из приятелей барона осталась у м-м Дельвиг дочка… Но все-таки не это его убило: цензура! Кстати, цензура теперь стала совсем помешанной. Я говорил здесь с цензорами, они как будто мухоморов наелись.

На что Языков, сильно охмелевший, отзывается бурно:

– Как же можно писать, когда только объявления о продаже борзых щенят можешь ты печатать без подписи, а все анонимы и псевдонимы запрещены?.. И в каждой строчке видна должна быть цензорам крамола!

А Вяземский добавляет:

– И в то же время у нас не только хотят, чтобы литература процветала, требуют этого! Процветай во что бы то ни стало!

– Литература, процветай?.. Но чтобы никто ничего не смел писать ни в стихах, ни в прозе! – кричит Языков.

– Ха-ха-ха! Вот злодей! Сидит рядом с генералом и так либеральничает! – хохочет, толкая его, Давыдов.

– Требовал того же и Наполеон! И на рождение его сына написано тысяча триста од!.. Но кто же теперь во всей Франции знает из них хоть бы одну? – замечает Пушкин.

– Выпьем за свободу печати! – поднимает рюмку Языков.

– О-го-го! – оглядывается кругом Нащокин, а Верстовский кивает на дверь:

– Посмотреть бы, Булгарина тут за дверями нету?

– Эх, всегда приятно пить за мечту! – тянется со своей рюмкой к Языкову Баратынский.

– Это – самая каверзная мечта! Допустим, что свободу печати ввели! Что дальше? – спрашивает Лев Пушкин.

– Дальше? Ее через месяц отменят! – отвечает Киреевский.

– Ордонансом 26 июля! – дополняет этот ответ Пушкин.

– И в результате должны, значит, быть баррикады? – делает вывод Левушка.

– Не будем принимать этого на свой счет, отнесем на казенный! – острит Вяземский, а Давыдов обращается к Левушке:

– Не беспокойтесь, дружище! Мы с вами поедем бить революционных поляков, а братец ваш попадет под такой изящнейший в мире башмачок, что уж оттуда ни одной завиральной идеи не пикнет!

– Можно писать и не печатая, – говорит Баратынский. – Мне пишут из Казани, что пришла в тамошний университет бумага от министра просвещения. Рекомендует смотреть строжайше, чтобы студенты не читали «Телеграфа»… Даже «Телеграфа» с его дамскими модами! Остается теперь и совсем не писать, а зарыться в деревне, обложась книгами…

Глядя на Баратынского, декламирует Киреевский:

Дарует небо человеку

Замену слез и тяжких бед:

Блажен, кто мог библиотеку

Скопить себе на старость лет!

– Ишь ты! Пародия на мой «Бахчисарайский фонтан», и не обидная! – улыбается Пушкин. – А что же это – поэтов у меня собралось сегодня как будто и много. Где же печальные стихи на такое грустное событие, как моя завтрашняя свадьба? Ведь на девичниках невесты заливаются непритворными слезами, я их понимаю теперь… Иногда самая внешность человека толкает его на безумства: должно быть, у меня такая именно внешность… Кто знает, может быть, только в силу своего длинного носа и делал подвиги Багратион!.. Ведь имел же из-за своего тоже длинного носа поэт Сирано де Бержерак свыше тысячи дуэлей!.. Дон-Гуан дрался с кем попало из-за женщин, Сирано – из-за насмешек над своим носом!.. А человек, который женится, остервенело бросается с пистолетом на самого себя… И лучшую половину в себе расстреливает…

– Не задумал ли ты сбежать от свадьбы куда-нибудь в Болдино? – подозрительно смотрит на него Вяземский.

– Не сбегу, не сбегу, хотя бы на зло своей завтрашней теще!.. Но, черт возьми, раз у меня мальчишник, то должен же я себя оплакать. И если столько поэтов на моей тризне и никто не читает похоронных мне стихов, то, пожалуй, прочитаю я сам!.. Извольте слушать! – Поднимается и читает:

Элегия

Безумных лет угасшее веселье

Мне тяжело, как смутное похмелье.

Но как вино – печаль минувших дней

В моей душе чем старе, тем сильней.

Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе

Грядущего волнуемое море.

Но не хочу, о други, умирать!

Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;

И ведаю, мне будут наслажденья

Меж горестей, забот и треволненья!

Порой опять гармонией упьюсь,

Над вымыслом слезами обольюсь,

И, может быть, на мой закат печальный

Блеснет любовь улыбкою прощальной.

Аплодисменты и крики «браво!» со всех сторон.

– Божественно! Гениально!.. Дружище, да ведь ты самого себя превзошел! Только почему же так мрачно! – спрашивает Давыдов.

– Хорошо! Очень! И глубоко… Только о какой же ты еще любви мечтаешь, когда будет у тебя красавица из красавиц! – спрашивает Баратынский.

– Будет красавица… а любовь? Вопрос!.. – отвечает Пушкин. – Впрочем, это я не теперь написал, а в Болдине, еще в начале сентября, когда очень тосковал по Натали, а свадьбу считал расстроенной… Войныч! А ведь мне пришлось к одиннадцати тысячам прибавить еще одну моей теще!..

– Пиши пропало! – машет рукою Нащокин.

– Пишу пропало, – кивает головой Пушкин.

– А знаешь, эту твою элегию можно бы положить на музыку! – говорит ему Верстовский. – У меня уж начинает и мотив вертеться; ты мне дай-ка слова!

– На музыку, на музыку, да! Непременно на музыку! – кричит Давыдов.

– Мне кажется, все-таки есть тут в стихах какой-то провал, яма! Стихи превосходные, а как будто вырвана из середины одна строфа, – говорит Языков.

– Признаться, мне тоже показалось, что между «трудом и горем» и «не хочу умирать» что-то недоговорено… Должно быть, Александр Сергеич, была тут у вас еще одна строфа, а? Ведь каждая ваша строчка – алмаз, драгоценность! – почтительно обращается к Пушкину вотчим Киреевского, но Пушкин резко говорит ему:

– Нет, ничего не было! Что есть, то и было!.. Верстовский, я тебе дам стихи, только потом, потом! А сейчас, господа, как мне ни хотелось бы побыть с вами еще, но бежать я должен к невесте! Если одна подготовка к свадьбе отнимает столько времени, то что же будет потом? Об этом я думаю с ужасом!

– Неужели уедешь? – удивляется Вяземский, и несколько голосов с разных сторон:

– Зачем? Что такое? А мы-то как?.. И на кого же ты нас покидаешь?

– Натали – для меня, а свадьба для кого, черт бы ее побрал! И столько хлопот, что кружится голова! Пейте и ешьте, друзья мои! Поминайте раба божия Александра!.. Впрочем, этот божий раб еще думает к вам вернуться… А замещать его будет раб божий Лев!.. Лечу! – И Пушкин выбегает.

– Он совершенно не в своей тарелке! – замечает Давыдов.

– Господа! Может быть, я обидел его своим замечанием, тогда я пойду… извинюсь! – беспокоится скромный Елагин.

– Что вы, что вы! – усаживает его снова Левушка. – Я знаю, что ему надо было идти! Успокойтесь, пожалуйста!.. Господа! Вступая в обязанности хозяина сего пиршества, прошу пить, есть и веселиться! У Саши множество дел… Не решен еще до сего времени вопрос, в какой церкви венчаться… До самого митрополита Филарета дело дошло! И обер-полицмейстер Москвы, генерал Шульгин, должен быть оповещен, что завтра свадьба…

– А генералу Шульгину какое до этого дело? – спрашивает Языков уже не совсем послушным языком.

– Чудак!.. А наряд полиции к церкви для соблюдения порядка? – отвечает Левушка, такой же курчавый, как брат, но только светловолосый.

– Денис Васильич!.. Выпьем за митрополита Филарета! – предлагает Языков.

– Урра! За Филарета! – чокается с ним Давыдов. А Верстовский тянется со своей рюмкой.

– И за полицмейстера Шульгина тоже!

– Скоро и мне надо будет в клуб на экарте! – вспоминает как о своей службе или неотложной работе Нащокин.

– Запрещено ведь, кажется, экарте генерал-губернатором? – говорит Вяземский.

– Что же, что запрещено? Пу-стя-ки!

– Отложил бы ты свой клуб на сегодня! Ты еще и завтра со свадьбы в клуб махнешь! – недоволен своим школьным товарищем Левушка. Но и Киреевский говорит Баратынскому:

– А что, не пойти ли нам домой? – На что Баратынский, берясь за бутылку и разглядывая ее на свет, отвечает:

– А вот допьем и пойдем… А в элегии есть мысль… есть мысль…

– Что не очень часто у Пушкина! – пьяно подхватывает Языков. – Они – самые унылые из всех его стихов и потому именно – в них мысль… Ergo…

Но Давыдов перебивает его:

– Хозяин ушел, за митрополита мы пили, за полицмейстера пили… Эх, соседушка-дружище! Выпьем-ка с вами за то, чтобы завтра на свадьбе нам ка-ак следует нарезаться и под столом валяться, башмачки невесты сегодняшней целовать! – (Чокается с Языковым и пьет.) – Э-эх, Пушкин, Пушкин! Ка-ак мне его жалко! Про-па-дет, как поляки под Варшавой! Очень влюблен! Это ясно и это скверно!.. Если у де Бержерака была тысяча дуэлей из-за длинного носа, у него тоже будет тысяча из-за длинной жены!.. Языков! Выпьем за атеизм в любви!.. Вот тост мальчишника!.. Господа! Други!.. Мы с Языковым пьем за атеизм в любви… Кто поддержит, подними бокал!

Нащокин, Киреевский, Верстовский, Лев Пушкин поднимают рюмки.

– А Вяземский?.. Петр Андреич? – вызывающе пьяно кричит Давыдов.

– Позвольте-с! За митрополита я только что пил, а теперь вдруг за атеизм пить? Я не двуликий Янус! – отшучивается Вяземский.

Елагин задумчиво старается поддеть вилкой кусок семги, пьяно качает головою:

– А хор-рошая семушка, а?.. Откуда это… Пушкин достал свежую семгу?

А Давыдов обращается к Языкову, кивая на Вяземского:

– Куда ему… понять… всю красоту такого тоста?! Атеизм в любви!

Но замечая невыпитую рюмку у Языкова кричит:

– Э-э, да вы изменник, сеньор?

– Я-я – атеист! – вопит неистово Языков. – Но-о… только в любви! Да! А в Бога… в Бога я верю! Эт-то Пушкин – атеист, а не я! Он «Гаврильяду» написал!

– За что Бог Пушкина и наказал: женил на первой красавице! – шутит Левушка.

Но Языков мотает отрицательно головой.

– Еще не же-нил, не-ет! Он убежал!.. О-он убежит! Господа!.. Выпьем за то… чтоб Пушкин… убежал! Убе-жа-ал к черту на кулички! – добавляет он тоненьким голоском, и все хохочут.

– Безумных лет… угасшее веселье!.. – поет баритоном Верстовский. – Левушка! Нельзя ли мне достать листок бумаги и карандаш? Мотив вертится, записать надо!

– Вот моя книжка и в ней чистый листок! – достает Вяземский из бокового кармана записную книжку. – Только чур – листок этот потом не вырывать! Я вам сам его потом перепишу в точности… Ах, Левушка! Кстати, я вспомнил! Ведь у меня за хозяином квартиры сей выспоренная бутылка шампанского! Полиньяк отнюдь не повешен на фонаре, как уверял меня он, а здравствует себе отлично!

– Ничего, будет еще и шампанское! Всякому овощу свое время, – многозначительно говорит Левушка, в то время как Давыдов осаждает Языкова:

– Слушайте, прочитаю!.. Стихи мои: «Душенька».. Не все, только две строфы в конце…

Я как младенец трепетал

У ног ее в уничиженьи,

Но омрачить богослуженье

Преступной мыслью не дерзал.

Ах, мне ль божественной к стопам

Несть обольщения искусство?

Я весь был гимн, я весь был чувство,

Я весь был чистый фимиам!

Что? Каково? А?

– Бла-ман-же! – пренебрежительно отзывается Языков.

– Ну конечно, други!.. Пьян, как стелька, Языков!.. Не попробует он сегодня шампанского! – кричит Давыдов.

– Ну-ну-ну!.. Я еще не так пьян… как это кажется… кое-кому в эполетах! – защищается Языков.

– Левушка, надо все-таки знать мне, как посаженому отцу, где же будет в конце-то концов венчанье? – спрашивает Вяземский.

– Кажется, у Вознесенья… В домовой было бы проще, да митрополит упорствует… – говорит Левушка.

– Ка-ак? Упорствует? А как же мы за него пили? Отчего же не сказать было нам этого раньше? Э-эх, досада!.. Други мои! С митрополитом ошибка вышла! Играй назад! – предлагает Давыдов.

– Д-давай будем обратно, а? – наваливается на него Языков.

– Только не на мой мундир! – отодвигается автор стихов, посвященных «Душеньке».

– Что это значит «обратно»? – любопытствует Баратынский.

– Э-э, не понимает! Не за митрополита! Не за Филарета!.. И выйдет так: пусть всякий митрополит за себя пьет, а? Давыдов, верно?

– Больше я вам пить ни за кого не советую – ни вперед, ни обратно! Нынче под стол незачем валиться: ножек жены Пушкина там нет! – берет у него рюмку Давыдов.

Языков, грозно пьяно подымаясь, кричит тоненьким голосом:

– Я-я свалюсь под стол? Я-я?

Но тут Никита входит с письмом и обращается ко Льву Пушкину:

– Вот… Александру Сергеичу велено передать… от барыни Гончаровой.

– От Гончаровой? Он должен там быть сам, но… придется все-таки распечатать… не случилось ли чего скверного!

Разрывает Левушка конверт и прочитывает письмо.

– Ну, так и есть! Хочет отложить свадьбу!

– Как так?.. Отложить?.. Это после мальчишника-то?.. Ура! Пушкин спасен! – гремят голоса гостей.

– Ступай пока, Никита, я сейчас дам ответ, – говорит Левушка. – Ну, не прав ли Саша, что ее возненавидел?.. На те двенадцать тысяч, что она взяла у него, говорят, она себе самой платьев нашила, вообще размотала их всячески, а теперь… пишет, что нет денег даже и на карету!

– Да ведь завтра последний день, когда можно венчать! А там жди до Красной горки! – удивляется письму Вяземский.

– Ка-ко-ва, а? – сжимает кулаки Нащокин.

– Надо послать ей денег, ничего не поделаешь! – советует Левушке Киреевский, а Елагин говорит вдумчиво.

– В крайнем случае, если сейчас денег дома у вас нет налицо, то я мог бы… предложить взаймы… Вот тут у меня. – И он неуверенными движениями охмелевшего вытаскивает свой бумажник.

– Спасибо, пока не надо! Я думаю, Саша там будет же у нее, устроит как-нибудь! – решает Левушка.

А Языков, обнимая Давыдова, пищит ему на ухо:

– Вот это так тещинька у Пушкина растет, а-а?.. Вот это так клад незаговоренный!..

И все неистово хохочут.

Глава одиннадцатая

6 часов вечера 18 февраля 1831 г. Комната в доме Гончаровых в Москве на Никитской. Натали убирают к венцу. Только что кончил свою работу куафер-француз и, получив мзду, уходит, раскланиваясь и унося ящик со своими инструментами.

Наталья Ивановна, уже одетая в новое богатое платье, Екатерина Николаевна и Александра Николаевна тоже в новых модных платьях, посаженая мать Натали – шестидесятилетняя Анна Петровна Малиновская, жена начальника Московского архива, и горничная Даша созерцательно рассматривают сооружение куафера из волос Натали.

– Ах, может быть, этой прическе и полагается такой быть, – француз это лучше меня знает, – но мне бы хотелось, чтобы была проще! – сетует на француза Малиновская. – Во-первых, она очень, очень открывает шею Натали… Правда, шейка у нее прелестная, но все-таки… мне кажется…

– Да ведь все будет прикрыто фатой! Разве из-за фаты будет так видна шея?.. Дашка, подай фату! – командует Наталья Ивановна, хотя по свадебным обычаям тех времен ей бы и не полагалось вмешиваться.

– А веночек, веночек где? – беспокоится Малиновская.

– Здесь же все вот… и фата, и веночек! – подносит Александра Малиновской веночек, в то время как Даша – фату.

– Значит, банду нельзя уж надеть, если веночек? Как жаль! – вздыхает Натали.

– Да! да! Еще и бандо!.. Тебе, конечно, хочется нацепить на себя все, все, все! – журит ее мать. – Ты бы лучше запомнила, что нельзя колец ронять на пол, когда будете с женихом кольцами меняться!.. Знай, это очень, очень плохая примета!

– И на коврик первая становись! Говорят, это нашу сестру тоже избавляет от всех напастей, хе-хе! – по-старушечьи смеется Малиновская и примеряет к голове Натали веночек, потом фату.

– На какой такой коврик? Я ничего не знаю! – капризно говорит Натали.

– Перед налоем коврик… Там тебе покажем, покажем, когда в церкви будем!.. Ну, какая ж досада, митрополит не позволил у князя Сергея Михайловича венчаться!.. Это все потому, что Пушкин! Кому-нибудь другому он бы, разумеется, позволил! – находит случай попенять на жениха Натали ее мамаша.

– Ну, не все ли равно, мамáа́, у князя Голицына или у Вознесенья? – пожимает голыми плечами Екатерина.

– Ка-ак это все равно?.. – негодует Гончарова. – Натали, нагни же голову, что ты стоишь, как преображенец в строю!.. Как это все равно? Это нам настолько больше будет стоить, что… Пусть жених платит! Пусть жених за все платит! У меня нет денег!.. Из-за него отказал Филарет, – пусть же он и платит… Вы представьте, Анна Петровна, когда надо было представить справку о говении, оказалось, что он несколько лет кряду не говел!.. Ка-кой ужас! Ка-кой ужас! Вот что оказалось: не-сколь-ко лет не говел! – заламывает руки от ужаса Наталья Ивановна.

– Холостые иногда забывают… Теперь уж Натали за ним следить будет, чтобы не пропускал поста… Даша! Подколи вот здесь, вот это место булавкой! – суетится Малиновская.

– Вот это место, барыня? – нацеливается булавкой Даша.

– Выше! Выше! Вот здесь! – решительно показывает Гончарова, чем очень изумляет Малиновскую:

– Наталья Ивановна! Что вы! Что вы! Совсем напротив! Вот здесь подколоть надо, ниже!

– И по-моему, тоже ниже надо, – становится на ее сторону Александра.

– Я тоже думаю, что ниже! – соглашается с ней и Екатерина.

– Все видят, что ниже! Все видят, что ниже! И эта видит, и та видит, одна только я не вижу! – кричит Гончарова. – Ну, делайте как хотите, мне все равно!.. Ничего у нас не готово! Все у нас скверно!.. Я говорила, что отложить надо свадьбу до Красной горки! Нет! Настояли на своем!.. Ну и делайте, как хотите! – И она круто отворачивается и делается безучастной.

– Все уладится, все уладится, Наталья Ивановна! Не волнуйтесь напрасно, поберегите себя, – успокаивает Малиновская. – В церкви, я думаю, народу будет как на Пасху! Полагала я, что вместе с княгиней Верой Федоровной посажеными матерями будем, а с нею вон какой случай страшный!..

– Откуда именно упала Вяземская, я не пойму? – спрашивает Екатерина.

– Со стола… Стала икону в угол вешать или прибивать, – никому не хотела доверить иконы, сама хотела повесить, – а стол под ней опрокинулся!.. Она без памяти часа три лежала, и ребеночка скинула… Теперь в постели – мертвец мертвецом!.. А вдруг не выходится, не дай господи! А какая была хохотунья… Не знаю уж, сам-то Вяземский будет ли на свадьбе!.. Ну, вот так, Натали-голубчик, кажется, все у нас хорошо будет… Погляди-ка на себя в зеркало.

– И сам князь Вяземский будет, и сын его Паша с иконой… – осведомленно говорит Натали и смотрится в зеркало, но добавляет возмущенно:

– Ах, мне так совсем не нравится!

– Ну вот! Тебе все не нравится!.. Конечно, тебе хотелось бы непременно еще и бандо под веночек надеть! – язвит ее Александра. А Наталья Ивановна торжествует:

– Я говорила, что надо было подколоть выше!.. Ну, да, впрочем, кареты еще нет, и я даже не знаю, будете ли вы сегодня венчаться?

– Мамáн, неужели?.. Почему же нет кареты? – пугается Натали.

– Нет, нет, и все!.. А уж четверть седьмого!.. Четверть седьмого, а кареты еще нет!

– Неу-же-ли уж четверть седьмого? – еще более волнуется Натали.

– Когда Сабуровых свадьба была, то их отлично в домовой церкви Обольянинова обвенчали! А вот когда Пушкина свадьба… – начинает скрипеть Наталья Ивановна, но ее перебивает Катерина Алексеевна, входя поспешно.

– Карета подъехала!

Следом вбегает и Софья Петровна, радостно сообщая:

– Карета и сани… кажется, даже двое саней…

– Ну, вот и карета! И слава богу!.. И мы готовы, – говорит Малиновская.

– Карета? А какая карета? – все-таки недовольно спрашивает Гончарова.

– Обыкновенно, карета, – разводит руками Катерина Алексеевна. – Так мне передали, а я вам.

А Софья Петровна подхватывает поспешно.

– И сани тоже должно быть… обыкновенные…

– Как же мы в одной карете поместимся все? – недоумевает Екатерина.

– Не знаю уж… А сани? – считает всех в комнате глазами Катерина Алексеевна.

– Двое саней! Двое, а не одни, – напоминает Софья Петровна.

– Ну, значит, мы сейчас и выходить можем… – решает Малиновская.

В это время за дверью мужские голоса и среди них отчетливый голос Пушкина:

– Ничего, ничего, братец, мне можно!

– Пушкин! – вскрикивает Александра.

Дверь отворяет Пушкин в шубе и входит, держа в руке цилиндр:

– Как Натали? Готова? Не отложили тут свадьбу до Красной горки?

– Как же вы осмелились входить к невесте, когда-а… – негодует Наталья Ивановна, но Пушкин перебивает весело:

– Ничего, ничего!.. Вот осмелился и все! Натали! Чудесно! Я прискакал в карете, вы можете садиться и ехать! Я уже был в церкви, там все готово: и священник, и протодьякон, и певчие, и полицейские, и уже тьма народу!.. Все хорошо, все прекрасно, Натали! Через час мы будем муж и жена, собирайтесь.

Он делает небольшую паузу и заканчивает далеко уже не так весело, как начал:

– Итак… совершилось!

Крым, Алушта


Ноябрь 1933 г.

В.В. Каменский. Пушкин и Дантес