Невеста Пушкина. Пушкин и Дантес — страница 5 из 6

Часть перваяПушкин один

В Михайловском

В синюю кисею закутались зимние сумерки.

Высоко в ясном небе застыл в улыбке месяц молодой, будто парень лихой вышел на поляну и подбоченился.

А под месяцем – золотой глаз звезды.

Кругом – тишина лесная, убаюканная.

На самой горе – дом деревянный, одноэтажный, расплюснутый, старенький и всего одним окном светится – зазывным огоньком горит. А другие окна темны и мерзлы, – видно, не живут в тех комнатах зимой.

Легкая метелица метет, порошит по широкому двору, насыпая у крыльца снежный гребень пушистой крутой волны. Старушка, с охапкой березовых дров, по двору пробрела ко крыльцу, толкнула дровами двери в сени, скрылась.

Сосновый бор, будто старый сторож ночной, из-под седых, закружевелых, колючих бровей охраняюще поглядывает на далекий огонек в доме и к хрусту лесному прислушивается. Никого. Метет метелица, гуляет. Дым из трубы клочьями разбегается.

В комнате тихо, тепло, задумчиво. Открытая печь трепетным пламенем броско освещает всю комнату, делая полог над кроватью розовым и витающим, как утренний туман в июле.

Сухие дрова горят с удовольствием, будто знают кого согревают в холодные вечера жизни. Часы, поблескивая лучами огня, тикают со спокойной уверенностью, минута за минутой приближая желанное будущее. Серый толстый кот, повернувшись на лежанке усами к огню, поджав крендельками лапки, жмурится и мурлычет от тепла жизни в полусне, понимая тишину отшельнической жизни.

Привычно склонившись над вязанием чулка, блистая молниями спиц, сидит Родионовна. На восходящее полнолуние походит ее круглое, освещенное заревом лицо. Родионовна поет про себя жалобную свадебную песню, вспоминая неостывающую боль своих давно прошедших лет, схороненных в могиле женского крепостного рабства.

Разгулявшаяся метелица с плачущим воем поддерживает песню черной, как ночь, тоски, бросая в окно горсти снежного ветра.

А он, поэт-изгнанник, глубоко сидит в кожаном кресле перед самым пламенем печки, задумчиво опершись на левую руку, потягивая трубку. Угли его лучистых глаз неподвижно устремлены в стихию волнующегося огня. Но видит он не огонь, а море…

Давно ли, вспоминалось ему, в своем крымском путешествии с дружеской семьей Раевских, стоял он на гурзуфской скале ночью и жадно слушал бушующую легенду морского прибоя, когда гигантские волны с грохотом сражались с каменным берегом, желая его отодвинуть вглубь и дать простор вольному морю.

Как стаи птиц, взвились и полетели воспоминания счастливых крымских дней… Мелькнул Екатеринослав, откуда его, больного, из бедной еврейской хаты увезли Раевские на Кавказ. Мелькнули степные казацкие станицы…

Потом вдруг горы… Пятигорск, прогулки с юной Раевской, купание в горячих серных водах, кавказское солнце, вино, восточная музыка, лезгинка… Потом – Крым, Гурзуф, татарские аулы, виноград, любимый кипарис. Георгиевский монастырь. Бахчисарайский дворец… Море исчезло.

– Черт возьми! – с порывом досады вскочил Пушкин и зашагал по комнате.

– Чего беспокоишься, не надо, – подняла заботливые глаза Родионовна, – не надо…

Кот тоже открыл глаза и, не разделяя беспокойства, смотрел на хозяина.

– Уж очень досадно, – размахивал трубкой Пушкин, – слишком досадно, матушка, что я далеко не достаточно насладился крымской жизнью… Будто во сне ее видел… Помешала проклятая лихорадка! Вот бы снова туда, в Крым! А? Но не пустят, нет…

– Успеешь, сынок, не торопись, – утешала Родионовна, подкидывая дрова в печку, – будет золотое времячко, ногу вденешь в стремячко и поминай как звали-величали.

Пушкин смотрел на забросанное снегом окно, внимал вою:

– А пока метель торжествует…

– Ох, худо тому, – вздыхала Родионовна, – кто теперь в дороге. А бывают люди такие нещадные, что и в эту пору где-нибудь да едут.

– Хорошие, храбрые это люди, матушка, – думал о своем поэт.

– Храброму и метель – колыбель, – соглашалась Родионовна, – а я боюсь. Меня ночью и на цепи не выведешь. Боюсь.

– Почему? – улыбался Пушкин, зная именно, что она расскажет ему в десятый раз, но упоенно любил слушать ее рассказы, подкупавшие той суеверной убежденностью, с которой серьезно наговаривала Родионовна:

– Нечистая сила метель разводит. Прошлой зимой опочецкий ямщик Михалыч Гололобый сам сказывал, как дело вышло. Бывалый, божий старик – врать не станет. Овса сыплют за правду большее, а за вранье по шее. Сам Михалыч сказывал, как в таку же пору, в метелицу ночную, тройкой с купцом выехал. Купец-то, слышь, золотые наряды на ярманку вез. Метель-то и забуянила. Кружит кругами, да и только. У коней головы закружились и у Михалыча тоже. С дороги сбились. Куды дальше ехать? Беда. Смотрит Михалыч, а у повозки седой старик стоит и у купца золото просит; а то, говорит, бесы закружат и всю жизнь кружиться будете. Купец золото не дал, – обратно Михалычу приказал в Опочку гнать. Ехали-поехали. Закружились, остановились, смотрят: тот седой старик опять у купца золото просит. Позолоти, говорит, бедность мою. Ну, опять погнали, закружились. Тот старик седой опять золото просит. Рассердился купец, – хватил седого из пистолета, а седой знай смеется: меня, говорит, пуля не возьмет, не из таковских. Купец со страху золото отдал, а седой взял коренника за узду и на дорогу живехонько вывел. Поехали ладно. Михалыч оглянулся, а у седого хвост крючком, как побежал седой в лес. И метель стихла, примолкла, отошла. Ладно. Купец, говорят, три недели сподряд не ел, не пил, только ревел да ревел, весь изревелся, – так ему, большебрюхому, золота было жалко.

Родионовна взяла клюку, помешала в печке, села и задремала. Метель выла свою похоронную песню, будто шла за черным гробом ночи. Кот разомлел, лег на бок, вытянул лапки. Часы пробили восемь.

Пушкин зажег лампу, сел к столу, выбрал самый маленький обглодок пера, положил на чистый серый лист, откинулся, закурил трубку. Вихревые мысли понеслись в Петербург: он вообразил себя среди шумных, веселых друзей, задорно смеющихся над его язвительными шутками.

Порыв метели вернул к действительности: скованный орел сидел в клетке, нестерпимо тоскуя по вольной воле и не зная, когда он вырвется на простор, когда взмахнет могучими крыльями и полетит стремительно…

Когда? Четыре томительных года ссылки измотали свободолюбивую душу загнанного поэта, а впереди не было срока изгнанию и не было обещающих верных надежд. Самодурное самодержавие густо сплело железную паутину убийственного рабства, задавив народ тяжким гнетом насилия. Вся Россия глухо стонала в плену необузданных правителей, задаренных милостями, почестями царя.

Помещики, дворянство, военщина, духовенство, купечество стояли верной опорой его величества, держа занесенный штык над измученной грудью русского крепостного крестьянства и заводских рабочих.

Сплошной тюрьмой казалось Пушкину свое родное Отечество, которое, как тюрьму, хотелось с проклятием бросить, чтобы хоть как-нибудь почувствовать себя вольным человеком.

Жить свободнейшему в черном рабстве тягостно-душно, унизительно-жутко. Где же искать путей для исхода? В революции? В затеях тайного общества?..

И Пушкин мгновенно унесся мыслями в Кишинев, как бы настойчиво спрашивая деятелей Южного тайного общества: когда же, наконец, когда?..

Он думал: живя в Кишиневе, бывая на Каменке Давыдовых-Раевских, пламенно-крылато верилось в победную близость политического переворота; а вот здесь – в деревне, в крестьянской крепостной глуши, поколебалась, потускнела эта раскаленная вера, – все отдалилось, отошло, осталось в неизвестности…

А жить на свободе хочется нестерпимо… Что дальше? Бежать! Бежать…

Вот мысль единственная, что, как молния, пронизывала небо его грозных раздумий о лучшей доле; эта мысль зародилась еще на юге и теперь, в часы сжимающей тоски, вспыхивала сиянием счастья: бежать за границу…

При этой мысли Пушкин шумно вскочил и забегал по комнате.

Дремавшая Родионовна поднялась и клюкой заворочала в печке.

Кот вскинул голову и посмотрел, в чем дело.

Пушкин снова поведал тайну старой подруге:

– Подумай, матушка, какая это отменная мысль! Я буду на свободе, если убегу…

Родионовна забеспокоилась:

– Ох, не надо, Сашенька, ох, боюсь я, боюсь. А вдруг да поймают. Что тогда? Хуже будет, в острог засадят, в цепи закуют, злодеи заклюют. Скажут: туда и дорога арестанту, – не бегай за границу. Уймись, неуимчивый. Укротись, неукротивый. Не надо. Сам ведь, сынок, знаешь, какой у нас царь злющий-презлющий, – одним глазом на тюрьму глядит, а другим на виселицу. И все ему мало.

Часы пробили девять.

Пушкин сел к столу, взял обглодок пера и начал быстро, возбужденно писать.

Родионовна закрыла истопившуюся печку, пошла готовить легкий ужин в свою комнату, что напротив, рядом с кухней, через холодный коридор, так как остальные комнаты в доме были заперты и не отапливались.

Пушкин, насыщенный недавними путешественными впечатлениями и мятежной жизнью на юге, умудренный теперь житейским опытом, много уже переживший, передумавший, перечитавший, перелюбивший, работал за столом напорно и легко, как бы успевая падающим почерком быстро записывать приливающие, будто морские волны, бушующие мысли.

Как еще никогда, теперь поэт чувствовал себя в поре полного разлива творческих сил, и его смуглая, с длинными ногтями, крепкая рука писала твердо и уверенно.

И только иногда эта рука вдруг перескакивала на поле исписанного листа и чертила кольцами какую-нибудь женскую голову, и тогда был некоторый отдых, чтобы потом с новой энергией писать новый лист.

А метель завывала, злилась, запугивала…

Но какое дело теперь поэту до разгула метели, когда он весь – во власти работы, когда он сам ушел в разгул сияющих слов, мыслей, затей, образов, порывов, исканий, идей.

Что ему стихия метели? Человек головой выше природы; воистину выше ровно на ту самую голову-победительницу, творческая стихия которой не знает границ, не знает берегов, не знает пределов глубины мудрости и высоты полета, – так она величественна, непостижима.

Такой непостижимой гениальностью одарен был Пушкин. Даже тяжкие цепи самодержавия не могли сковать его свободный разум. Даже позор изгнания – позор эпохи – не остановил в нем лучезарного расцвета гиганта. В эти черные дни Пушкин неудержимо поднимался на вершину вечной славы русской литературы.

В дикой глуши времени, занесенный снегом бесправия, он все же нашел в себе мощные силы, чтобы под вой отечественной метели остаться великим мастером у рабочего стола.

Тригорское

В день воскресный, после обедни, в монастыре Святогорском Арина Родионовна рассказывала помещице Тригорского Осиповой:

– Ох, матушка Прасковья свет-Александровна, было это дело таковское, – чего грех таить. Нежданно-негаданно Сашенька домой на перекладных накатился. Весь в грязи, в пыли вылез из кибитки. А на крыльцо родители вышли – Сергей Львович, Надежда Осиповна, с ними Олинька и Левушка. С удивлением на гостенька глядят, – откудова он, соколик, взялся. А Сашенька-то прямо отцу и бухни: я, говорит, крамольным арестантом в Михайловское сослан, батюшка. Левушка и Олинька этому точно обрадовались, целовать его голубчика принялись, ну я тоже. А Сергей Львович как рявкнет: пошли вон от арестанта! Надежда Осиповна заревела. С этого дня все и началось. Нелады да нелады пошли в доме. Беда чистая. А тут, как на грех, Сергей-то Львович какие-то письма Сашенькины тайно распечатал да прочитал. Сашенька целый бунт учинил: отца соглядатаем, надсмотрщиком обозвал. Я, говорит, лучше в крепость проситься буду через Жуковского, чем в доме при родителях проживать. Так и пошло, и поехало. Так все и началось…

Село Тригорское – в трех верстах от Михайловского.

Владелица имения, Прасковья Александровна Осипова, приветливая и довольно образованная, еще хорошо сохранившаяся женщина, нежная мать, имевшая большое семейство, сейчас же по приезде Пушкина в Михайловское, на правах старой соседской дружбы с Пушкиными, искренно желая облегчить душевное состояние опального соседа и вполне ценя его гений, письмом пригласила поэта часто и запросто бывать в ее доме, отличавшемся широким гостеприимством.

У Осиповой от первого брака был сын Алексей Вульф, студент Дерптского университета, и две дочери: Евпраксия Николаевна и Анна Николаевна; и еще от второго брака – две девочки. Кроме детей Осиповой в доме всегда жили или наезжали разные молодые племянницы и родственницы хозяйки.

Словом, дом Осиповой был известен своим постоянным женским молодым населением. Вся семья Осиповых жила возбужденно-дружно, увлекаясь современной литературой, и особенно вошедшим в славу Пушкиным.

Имя Пушкина еще до его появления произносилось здесь молодежью как символ свободного мятущегося духа, а с приездом прославленного изгнанника в Михайловское весь осиповский дом взволновался и ждал необычайного гостя в Тригорское.

Пушкин, получив приглашение Осиповой, надел молдаванский костюм, привезенный с юга, и, воткнув на голову красную турецкую фреску с длинной черной кистью, взяв палку с толстым набалдашником, пешком отправился с визитом в Тригорское.

Спустившись с горы, пройдя лесной дорогой старую сосновую рощу, он вышел на опушку. Здесь, на границе Михайловского имения, он обратил радостные глаза на три сосны, стройность и пышность которых были так привлекательны на холме, а впереди открывался такой сияющий простор, что Пушкин бегом подбежал к соснам, долго смотрел в холмистую даль, широко вздыхая полной грудью, и, посидев с трубкой, зашагал дальше.

В Тригорском с террасы далеко заметили яркую странную фигуру с красной головой.

– Кто бы это мог быть? Кто? – раздавались девичьи голоса. – Неужели это Пушкин? Походит на Пушкина. Ну да, конечно, он! Мамочка, смотри! Кто же, кроме Пушкина, решится нарядиться турком.

– Он! Он! – решила Прасковья Александровна, поправляя прическу, снимая кухонный передник.

Барышни и хозяйка бросились в комнаты прифрантиться:

– Пушкин! Пушкин!

Студент Алексей Вульф выбежал встречать гостя.

Весело расцеловались.

Пушкин был рад, что Алексей Вульф еще не уехал в Дерпт учиться, а студент торжествовал, восхищаясь встречей со знаменитым пленником именно до своего близкого отъезда, чтобы в университете рассказать товарищам об этом гордом событии.

На террасе вся семья Осиповых встретила дорогого соседа аплодисментами и криками:

– Ура! Пушкин, ура!

Хозяйка, Прасковья Александровна, поднесла гостю букет комнатных цветов и горячо расцеловала смущенного поэта:

– Я очень, очень рада видеть вас, Александр Сергеевич, у себя в доме. Мы все надеемся считать вас постоянным гостем и нашим другом. Молодежь без ума от вас и вам будет у нас всегда сердечно тепло, всегда мило и нескучно.

Барышни развели реверансы.

Девочки Катя и Маша, открыв рот, разглядывали костюм необыкновенного гостя.

Празднично устроили чай с вишневым вареньем, с яблочным пирогом. Горячий, искренний, задушевный прием взволновал Пушкина: он сравнивал мысленно эту соседскую дружественную встречу с недавней мрачностью, какой его встретили черствые родители, недовольные его приездом в родной дом. Щемящий осадок этой горечи Пушкин запивал появившимся ромом.

Пошли разные разговоры и, главное, расспросы об одесской и кишиневской жизни поэта.

Чай кончился тем, что под вечер все пошли к пруду на прогулку.

Прасковья Александровна взяла под руку гостя. Тут Пушкин заметил, что хозяйка слишком внимательна к нему: она то и дело отсылала своих дочерей, племянниц и сына в сторону, очевидно, желая одна остаться с поэтом, которого, однако, больше тянуло к барышням.

Впрочем, Пушкину скучно не было: Прасковья Александровна была достаточно интересна для своих 42 лет, и, главное, обладая большой внутренней одаренностью и обаятельной приветливостью, она могла без конца говорить и находить какие-то замечательные вещи даже там, где ничего замечательного, казалось, не было. Каждому явлению на свете она придавала особое значение и умела это остро подчеркнуть. В каждой встрече человека с человеком она видела какую-то предопределенность.

Пользуясь этой темой разговора, Пушкин вспомнил об Анне Петровне Керн и рассказал Осиповой о своей случайной, но взволновавшей встрече с ее племянницей-красавицей в Петербурге.

Прасковья Александровна с жаром отозвалась:

– О, Аннет – очарованье! Она обещала весной или летом приехать к нам, в Тригорское, и вот вы увидите, убедитесь, что не зря ее встретили…

Поэту много хотелось слышать и говорить о красавице Керн, но предусмотрительная тетушка с разговора о прелестях племянницы перескочила на итальянскую оперу, а потом на Дельвига, близкого друга Пушкина.

После прогулки состоялся шумный ужин со здравицами. Бокалы звенели хрустально:

– За гения новой литературы!

– За чудесного гостя!

– За счастье знаменитого соседа!

– За вольнодумство!

– Мы верим, Александр Сергеевич, что ваш пылающий свободный дух разгорится здесь еще горячей и согреет, и окрылит наши порывы к лучшему.

Пушкин ответил:

– Друзья мои! Что может быть выше и лучезарнее свободы! Я счастлив, что внушаю вам этот дух вольности, но я несчастен тем, что меня за это всячески преследует правительство. Поэтому давайте выпьем за то близкое время полного счастья общей свободы, когда мы будем все действительно свободными.

– Ура! – летели юные голоса.

Алексей Вульф проводил Пушкина до трех сосен.

Тихая августовская ночь располагала к таинственным интимным разговорам.

Пушкина забавляло, что молодой студент не менее его увлекался женщинами и многое понимал в любовных делах, не придавая, однако, как поэт, этому сердечному культу особого серьезного значения. В общем Алексей Вульф нравился Пушкину как жизнерадостный, разносторонний, начитанный, находчивый человек, с которым не жила скука, не дружило разочарование, не любезничала глупость.

Живому поэту с живым студентом было легко и увлекательно. И Пушкину стало страшно досадно, что Алексей Вульф через несколько дней, проведенных весело вместе, уехал в Дерпт до рождественских каникул.

Как раз в это время у Пушкина сильно ухудшились отношения с отцом, взявшим на себя грязную роль агента-соглядатая при крамольном, опальном сыне. Расстроенный поэт редко стал бывать в Тригорском, где без Алексея Вульфа ему было скучно, хотя и встречали его еще более нежно и участливо-сердечно, ибо понимали поэта до глубины и не могли никак понять нелепых его родителей.

Зато великой радостью в Тригорском был день, когда верхом на своем любимом Воронке прискакал веселый, возбужденный Пушкин к Осиповым и объявил, что его родители, под влиянием Жуковского, выехали наконец в Петербург, оставив его с любимой няней Родионовной.

Теперь Пушкин стал бывать чаще в Тригорском, но сидел обычно недолго, так как взялся горячо за большую работу, неотложность которой связывалась с отсутствием средств. Надо было зарабатывать, и немало, чтобы жить, как хотелось широкому поэту. А у широкого поэта жила раздольная мысль, требовавшая для осуществления много денег…

В эти холодные сумеречные дни изгнания замурованный снегом в глуши, гонимый жестокостью беспросветного времени, ссыльный «сочинитель», усердно склонившись над рабочим столом, согрет был только единственной возрастающей мыслью о спасительном побеге из рабского плена Отечества, скованного льдом насилия, где мертвящая, раздавленная, ползающая в унижении всеобщая судьба душила каждое вольное проявление личности.

И самое существование при этих жутких условиях казалось безнадежной глупостью…

А снег валил густо, метель выла, снежные сугробы росли могильными курганами.

Арина Родионовна

Всегда спокойная, всегда неизменно добродушная, всегда с внутренней умной улыбкой на круглом лице, с глазами тихими и голубыми, как река Сороть, она неустанно хлопотала день-деньской по делам хозяйским, а вечером, как только лампу засветит, да печь затопит, сразу угомонится, затихнет, задумается, сидя в кресле или на лежанке, с вязаньем бесконечного чулка.

Пушкин любил именно эту вечернюю няню и в часы одиночества говорил ей:

– Матушка, расскажи мне о красавице заморской той, что птицей среди птиц петь умела, что лебедью величавой среди лебедей слыла и как ее разбойники похитили…

– Погоди, сынок, подумаю, – улыбалась Родионовна, – не ровен час – какую неправду скажу, а в сказке правду говорить надо, будто и в самом деле так было… Погоди, подумаю.

Пушкин, развалившись в кресле перед пылающей печкой, курил свою трубку— подарок Дельвига, тихо поглядывал на Родионовну и отрывисто, рассеянно думал:

– Язык русского народа – клад сказочный, богатство неисчерпаемое, пленительный размах… Какое мощное, раздольное воображенье, какая своевольность речи… Вот передо мной няня, – эта простая, неграмотная старуха, крестьянка из крепостных, из недр деревенской глуши, родившаяся в рабстве, быть может, на соломе, в конюшне или на полях; а вот я – воспитанник лицея, прославленный стихотворец, отменный ум, с волнующим изумлением слушаю ее слова, речи, сказки, песни, слушаю и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания. Что дал лицей? Вздор. Несколько ветреных, несовершенных сочинений. Что дала няня-крестьянка? Все лучшее и любимое. Ведь каждая ее сказка – моя поэма… И я учусь у нее говорить, слагать, сочетать, писать… Учусь у нее и вижу, чувствую, сознаю, что расту как сказочный великан. Да… великан!.. Не было бы Родионовны – не было бы у меня языка для «Бориса Годунова», «Евгения Онегина» и тем более не было бы «Кащея Бессмертного», «Царя Берендея», «Мертвой царевны». Ведь эти сказки от нее записаны, а язык «Бориса Годунова»? Ведь это – ее, нянина, красота русской речи… Вот она – кто моя муза! Мое вдохновенье! Спутница моей работы!»

Тут Пушкин со свойственным ему жаром увлеченья, как разгоряченный ребенок, бросился к няне с объятиями:

– Няня, мама, матушка! Свет моя Родионовна, прелесть моя деревенская, да знаешь ли ты, душа моя, что только тебе одной обязан я за успехи свои литературные, за язык свой отменный, из камня высеченный. Вот наслушаюсь я сказок, речей, поговорок твоих и работаю, как на крыльях лечу. А когда работаю, будто тебя, матушка, слушаю, хоть и нет тебя в комнате, хоть в Тригорском, у Прасковьи Александровны пишу. Я так о тебе, родная, и приятелям написал, и брату Льву, и сестре Ольге. Пускай знают, кто здесь моя истинная помощница и мать…

Арина Родионовна не выдержала объяснений своего любимца и заплакала, прижав к груди его горячую, кудрявую голову:

– Ой, дитятко ты мое, обиженное, одинешенькое… Сашенька мой… Зачем только меня хвалишь зря… Какая помощница я в трудах твоих книжных, если всю жизнь в деревне прожила и ничего, кроме сказок да песен, не знаю. А говорю, как весь народ русский говорит, кто, конечно, с разумом-сердцем да с подсыпанным перцем…

Пушкин развеселился, закурив снова трубку, забегал взад-вперед по комнате, как это он делал часто в приливах радости.

– Да вот черт возьми! В этом-то, матушка ты моя, и есть великая штука: простой, крестьянский русский народ, не будучи грамотным, владеет своим отменным коренным языком так мастерски-красочно, что нам – писакам, сочинителям – остается только учиться да учиться. В своем русском языке мы все – недоросли, увальни. Особенно когда беремся за прозу, да еще народную. Наши писатели, матушка, и я в этом числе, лучше по-французски пишут, чем по-русски. Вот оно – воспитание проклятое! Хочется писать для народа, а язык у нас книжный, сочинительский и народу мало доступен. К тому же наше подлое правительство нарочно народ в темноте, в невежестве, в рабстве держит. Беда. Страшно подумать…

Родионовна, вздыхая за вязанием чулка, покачивала седой головой:

– Ох, верно это, сынок, верно. Темный народ, что слепой человек. Где уткнется – тут и ладно, а зрячим – что дорога ходячим: все видно, а если не туда зашел – своротить можно.

Пушкин лег на лежанку на живот, потянул трубку:

– Я вот первый не туда зашел…

– Потерпи, сынок, маленько.

– И так терплю не мало.

– А ты еще потерпи. Нет худа без добра: в деревне, смотри, как много пишешь, – сам не нарадуешься.

– Это правда, матушка. Деревня для работы – рай. Знай пиши – так писать хочется. Покой да сказки твои – раздолье для пера. Уж только больно досадно, что не по своей я воле сижу здесь, а по прихоти царской, в виде арестанта, бунтовщика. Жандармы проклятые! Скоро ли свернут им головы, а пуще всего – дурацкий колпак царя?

– Скоро, сынок, успокойся, – улыбалась няня, грозно сверкая спицами чулочными, – скоро. Царь что огородное чучело – на дню десяток раз качается. Всегда так с царями было. Сам ведь ты мне сказывал, что в Одессе, в Кишиневе лучшие люди ухлопать царя собираются. И ухлопают.

Пушкин вскочил с лежанки, забегал по комнате, почесывая нервно длинными ногтями отросшие бакенбарды:

– Должны ухлопать царя! Должны! Весь русский народ этого счастья ждет. И если ухлопают, всем, и тебе, и мне, будет свобода. То-то я тогда крылья расправлю, – держи меня! Эх, матушка, вот какая великая сила – свобода, что говорить о ней есть уже пленительное счастье, волнующее наслажденье, священный тайный жар, пламенное ожиданье! Самое дорогое на свете и в жизни – свобода. А в наш жестокий век тюремного Отечества свободу заковали в цепи. Свободен лишь один палач на троне, а мы – рабы безмолвные, в угнетении, в оковах, в обиде, в унижении, в ссылке… Нет, нет, это непостижимо! О, я понимаю тех гениев добра, что, не задумываясь, во имя общего блага, отдают свою жизнь за свободу! Браво им, браво! Воистину – это лучшие люди на свете. Честь им и слава! Или не так я говорю, матушка, друг мой милый?

– Так, так, дружочек, – утверждала Родионовна, вытирая рукавом слезы волнения, – так-то бы вот восчувствовали все, то ли бы дело жизнь пошла веселая, как малина в саду. А то бары-судары во дворцах живут, а мы, грешные, – на задворках. Будто и не люди человечьи, а стадо овечье.

– Вот и выходит, – смеялся Пушкин, откинувшись в кресле и вытянув ноги к печке, – что мы с тобой, матушка, настоящие возмутители, бунтовщики, враги царские. Недаром, значит, мой отец шпионил за мной здесь, тайно распечатывая мои письма. Хорош гусь! А потом помнишь: после моего решительного объяснения с ним, взволнованный, я убежал к Осиповым, а он без меня на весь дом кричал, что будто я его хотел избить, что я – полоумный бунтовщик, крамольник, арестант, тварь безбожная, дармоед; что будто я порчу сестру и брата… Ну и отец! Черт возьми! Разве я зря стал хлопотать через Жуковского, чтобы царь меня из Михайловского в крепость посадил или, по крайней мере, в Соловецкий монастырь отправил, – и там мне было бы легче, чем здесь жить с моим отцом-шпионом.

– Не сердись… давно они выехали от нас, – утешала няня, – зачем зря сердце кипятить, душу будоражить. Вот ужо я тебе сейчас кофейку согрею, холодной телятинки принесу, наливочки подам и будет дело преотличное. Успокоишься.

– Я поработаю…

– Вот, вот.

– А перед работой ты мне, матушка, сказку про лебедь-красавицу, про разбойничков расскажешь. Разговорились – забыли про сказку.

– Забылись, заболтались, будто век не видались. Пойду за телятиной в сени.

И Родионовна, накинув на голову черную шаль, вышла своей обычной, приросшей к полу мелкой походкой, которой она, будучи с лишком тридцать лет няней в этом пушкинском доме, привыкла ходить, охраняя осторожными шагами всеобщий покой и порядок.

Пушкин посмотрел ей вслед и тихо улыбнулся: он один понимал значение этой мягкой, развалистой, мелкой походки Родионовны и то, что каждый раз, как только разговор доходил до недавней ссоры с отцом, она вставала с места и предупредительно приносила своему питомцу какой-либо еды или питья, чтобы таким наивным способом затушевать дурные колючие воспоминанья.

Впрочем, Родионовна была права: этот ее способ действовал утешающе.

Пушкин скоро успокаивался за столом, вспоминая о своем безрадостном детстве, когда Родионовна этим же испытанным способом утешала его детские горести и волненья.

И так же, после еды и питья, в кроватке, рассказывала ему народные цветистые сказы и пела песни, что слыхала на церковных папертях у юродивых, у калек перехожих, у крепостных крестьян.

И разве забудет Родионовна, какими жадными, пылающими глазами смотрел, ненасытно смотрел на нее Сашенька, тихо, про себя, нервно-нетерпеливо повторяя:

– Ну, няня, ну… Дальше, еще… Ну…

С той поры далекого детства полюбил, как мать родную, Пушкин свою няню Арину Родионовну и «мамой» и «матушкой» привык ее звать.

Скучал по ней единственной, когда в лицее учился, когда странствовал, когда в Кишиневе, в Одессе жил.

И рад-радешенек был здесь, в Михайловском, свидеться с ней, разделить свою мятущуюся участь.

Пушкин видел превосходно, какую великую роль в его творческой жизни играла Родионовна, ибо знал, что впечатления детства как бы решительно предопределяют дальнейшую судьбу человека.

И теперь, когда волею невольных обстоятельств Пушкину пришлось остаться в деревенском гнезде вдвоем с няней, он со всей своей глубинной ясностью понял, что для него как писателя настал прекрасный момент возвышенной, большой, исключительной работы.

Поэтому с кипящим рвением он взялся за осуществление «беременной» мысли – написать «Бориса Годунова», бурно желая блеснуть зрелостью своего мастерства. И поэтому неостывающе он продолжал «Евгения Онегина».

Эти две работы, как два крыла, подымали поэта в бирюзовую высь достижений неслыханных в русской поэзии, и он, великолепно зная это, возглашал себе восторги:

– Ай да Пушкин! Браво, Пушкин! Ай да сукин сын!

Родионовна восторгалась не менее, так как сама, одаренная богатой интуицией и здоровым крестьянским смыслом, понимала как рассказчица всю красоту сияющих слов поэта; к тому же Пушкин превосходно-увлекающе читал вслух.

В няне-крестьянке он нашел чуткого, преданного, восторженного слушателя и горячо всегда ценил ее неисчерпаемое внимание, которое так свойственно непосредственным крестьянским натурам, раз дело касается высоких духовных сторон человеческой жизни, – главное, видел в ней глубоко национальный тип.

Жизнь Пушкина с няней в это время ссылки была как бы полным повторением детства поэта, так как Родионовна в своих отношениях к питомцу полностью сохранила, по старой памяти, все свои привычки, навыки и знание характера своенравного Сашеньки, которого любила больше всех на свете.

Несмотря на 25-летний возраст Пушкина и его отросшие бакенбарды, Родионовна видела в Пушкине-человеке того самого кудрявенького, задумчивого, огнеглазого Сашеньку-мальчика, что жил в ее памяти со всеми его особенностями, странностями и нравом.

Едва ли кто-нибудь в мире мог убедить Родионовну, что Сашенька теперь стал взрослым человеком и не похож на ребенка, на того прежнего русокудрого Сашеньку, что он много уже пережил, испытал, перечувствовал, перемыслил, перестрадал.

Нет, в глазах Родионовны, к ее удивлению и приятности, Сашенька остался Сашенькой: та же его детская, чистая крылатая душа; то же огненное, вдруг закипающее сердце; тот же его порывистый, неуимчивый, необузданный характер; та же беспредельная доброта, щедрость, широта; тот же звонкий раскатистый смех, своеволие, задумчивость, неожиданность; та же любовь к природе, к прогулкам; и вот глаза, его огневые глаза, – они те же самые; лишь губы стали толще, да нос приплюснутее, да лоб расширился, и зубы покрупнели заметно, да отросли бакенбарды и длинные ногти.

Пушкин теперь казался Родионовне взрослым ребенком, по существу мало изменившимся, и это было ей особенно приятно, так как она лучше знала и любила его именно таким, прежним, ранним.

И Пушкину доставляло огромное удовольствие слышать от Родионовны о том, что он был и остался ребенком в жизни, хоть и пишет, сочиняет сейчас мудреные слова.

– Кому что дано, – говаривала она, – кому ума вершок, а кому – целый горшок.

И то, что Сашенька занимался только лишь поэзией, окончательно убеждало Родионовну, что ее питомец далеко еще не настоящий взрослый мужчина, который по ее понятиям должен бы находиться при какой-либо важной должности, раз он человек образованный.

Однажды за обедом Пушкин высказал мысль няне, что, как только его отпустят на свободу, он постарается жениться.

Родионовна спросила:

– Ужель, женившись, ты тоже будешь только стихи писать?

– Обязательно! – со смехом отвечал он.

И Родионовна расхохоталась:

– Да куды тебе думать о женитьбе. Рано еще, погоди. Сначала вдоволь стихов напишись, отгуляй. Ведь еще ребенок ты. Рано, погоди.

И оба они долго хохотали, воображая Пушкина всерьез женатым.

В эти веселые минуты Родионовна вдруг преображалась в истинную, жизнерадостную, единственную подругу дней одиночества поэта, и тогда мгновенно сваливалась свинцовая тяжесть подневольной тоски с широких плеч Пушкина, – он забывался в приливах бодрости и, умиротворенный, бросался к письменному столу, обвеянный надеждами на обещающие дни.

И работал он со свойственной ему пламенной страстностью и жарким увлечением, нервно кусая верхние концы гусиных перьев так, что обычно писал огрызками, писал на больших листах, уснащая в минуты творческого раздумья поля бумаги рисунками, часто иллюстрировавшими, дополнявшими работу.

Родионовна отлично ценила эти рабочие часы Пушкина, как приносящие большую денежную поддержку и как отвлекающие его от жуткой обиды ссыльного, она незаметно для самого поэта хитро и тонко умела устроить, оберечь, охранить его душевное состояние так безоблачно, что Пушкину оставалось только с нескрываемым наслаждением взяться за перо; тем более предусмотрительные руки нянюшки не забывали подать на письменный стол вовремя бутылку бургундского и сыру.

Бывает так: незримые заботы близких создают такую плодородную почву для творческого труда, такой душевный уют для занятий, что самый труд становится праздником и по-праздничному велик он и мощен, изобилен и богат жатвой достижений.

Крестьянка Арина Родионовна, заменившая Пушкину родную мать, ставшая его преданным, верным, единственным родным другом, в своих явных и тайных заботах о питомце, этим самым оказала на поэта свое животворящее влияние, связав его сердце с душой народа, внушив глубокое уважение к простой русской женщине, научив ясному, пышному, раздольному языку необъятных полей, обогатив его мысли песнями и сказками деревенскими.

При всем том когда для Пушкина настали, сгустились черные дни ссылки, то не отец и мать, оскорбившие его подневольный приезд, приняли сердечное, любовное участие в нем, а няня – крестьянка, сразу почуявшая беду верного друга – питомца, сразу взявшая на себя великую обязанность сохранить, сберечь «бунтовщика» и помочь ему своими неустанными заботами, беззаветным вниманием, не ожидая за это никакой награды, кроме дружеских объятий и нежных слов.

Тихая, умная, задумчивая, добродушная Родионовна, как сама природа Севера, миротворно-успокаивающе действовала на бурную натуру избалованного югом Пушкина. Все это поэт видел, чувствовал, ценил и, как бы в благодарность, платил своей Родионовне обильным урожаем затейных трудов.

Желанный гость

В метельную ночь на одиннадцатое января Пушкин, обычно ложившийся спать в девять или десять, на этот раз лег около двух.

Он решил докончить четвертую главу «Евгения Онегина», чтобы скорей отослать ее в Петербург для издания, так как нужны были деньги.

Под стонущие жалобы ночной метели, под снежные вихревые песни, под глухой стук в окно черных крыльев ветра писал он, разделяя себя на Евгения Онегина и на автора, глупо занесенного снегом в глуши, глупо загнанного в деревню.

В эти минуты авторского отвлечения его особенно донимала, угнетала, давила, дразнила дикая, отчаянная глупость воистину безвыходного положения.

И снова, и опять, и еще будоражным порывом, как вихрь за окном, налетала мысль:

– Бежать, бежать…

Спасение представлялось ему или в бегстве за границу, или в революции, а жажда жизни свободной, независимой, неограниченной, солнечной, возвышенной, искательской, – эта жажда была так велика в сравнении с маленьким терпением, что мысль о бегстве считалась им искренне-гениальной и вполне осуществимой.

Нервно обгладывая перо, он трепетно представлял себе живую картину, как поедет в Германию, потом во Францию, потом, конечно, в Англию, на родину любимого Байрона; как покатит там по чугунной дороге, как поплывет на паровых кораблях…

А вой метели будто злорадно спрашивал:

– Где же деньги у тебя, бедный мечтатель? Подумай… Где же деньги? Не уедешь без денег…

И тогда поэт вдруг припадал к бумаге и писал, чтобы скорей получить деньги.

Получить и бежать.

Неслышными шагами входила в комнату Родионовна, сонно смотрела на пишущего питомца, сонно уговаривала под гул метели:

– Ложился бы ты, Сашенька. Поди приустал. Да и метель воет, будто волчица с голоду. Ложился бы ты, соколик. Пора. Второй час ночи, а ты все сидишь, пером царапаешь. Ложись-ко, говорю, легче будет.

Не отрываясь от тетради, Пушкин бурчал:

– Иди спи, матушка. Чего бродишь? Спи, иди. Я сейчас лягу. Кончаю.

Родионовна пятый раз подошла к постели Пушкина и пятый раз поправила одеяло и сверху шубу медвежью:

– Полно, говорю. Ложись, Сашенька.

Пушкин молчал, писал.

Родионовна, уходя, головой седой покачала, вздохнула, сонно поглядывая на поэта:

– Может подать что? А?

– Ничего не надо. Спи матушка, – утешал он, – через четверть часа я лягу. Точно.

Родионовна, вздохнув еще раз, ушла:

– Ну ладно. А то опять приду. Ложись.

Через полчаса Пушкин кончил главу и, потирая от нервной дрожи руки, стоя, как бы с птичьего полета, взглянул на написанное, улыбнулся концу и с кряхтением удовольствия залез под медвежью шубу.

И утомленный, без раздумья, богатырски уснул.


А в этот час метельной ночи близкий друг Пушкина, лицейский товарищ, деятельный член тайного общества Иван Иванович Пущин, выехавший на тройке из Пскова вечером, теперь был уже в городе Острове и в «гостинице для приезжающих» покупал три бутылки клико, чтобы распить их на радостях встречи с другом из Михайловского.

Пущин взял бывалого ямщика, пообещав хорошо ему дать на водку, и, несмотря на метель, тронулся в путь, заливаясь говорливыми, звонкими валдайскими колокольчиками.

Пущину в кибитке не спалось: всячески он силился представить себе в разных вариантах то встречу с лицейским другом, то будущий разговор, то будничную жизнь поэта с Родионовной, то соседей в Тригорском, то его новые работы, планы, проекты.

И главное, Пущин, помня наказы петербургских и московских товарищей по тайному союзу, обдумывал дипломатическую часть предстоящих разговоров по политическим вопросам, так как следовало учесть порывисто-бурный характер Пушкина и не говорить ему многого такого, что могло бросить его в сторону крайности ради выхода из безотрадного положения.

Он, как и все друзья поэта, твердо решил: во что бы то ни стало сберечь, сохранить Пушкина как национальную гордость и поэтому не втягивать его в гущу борьбы, буде ежели он сам пожелает.

С этими мыслями Пущин на рассвете выглянул из кибитки и крикнул ямщику:

– Далече ли до Пушкина?

– Недалече, – глухо буркнул ямщик, хватив кнутом коренника.

Метель заметно стихла под утро.

Кони с разбегу прорезали сугробы наметенного снега, а под гору неслись вскачь, утопая в снежной пыли, в заливных колокольчиках.

Начался густой гористый проселок.

Тут лошади потащились в снегу по брюхо. Наконец, минуя бесконечный ряд ухабов по лесной дороге, где кибитка переваливалась с боку на бок, сбрасывая с козел ямщика, кони понеслись под гору, и ямщик, кнутом указывая на сосновую рощу на склоне другой горы, крикнул:

– Вот и Михайловское!

Кони вскачь погнали на последний подъем, внеслись в открытые ворота, засыпанные снегом, и сани завязли наконец в сугробе, недалеко от крыльца.

Пушкин в эти минуты лежал в кровати и, замерев от волнения, не веря своим ушам, в которых звенели колокольчики, с изумлением смотрел в окно на занесенный снегом двор, пока действительно не увидел подкатившую тройку.

В белой ночной рубахе и босиком, сломя голову, он выбежал на крыльцо и, увидев Пущина, закричал:

– Кто это? Ваня Пущин! Ого! Здравствуй, душа моя!

Подскочивший к крыльцу Пущин, скинув свою енотовую шубу на руки выбежавшей с ахами и охами Родионовне, схватил Пушкина, как ребенка, потащил его в комнату, ухнул прямо на кровать, принявшись тузить хозяина его же медвежьей шубой, чтобы согреть:

– Вот тебе, крамольник, на! На!

– Так его, так, – приговаривала Родионовна, поглядывая с открытым доверием на здоровенного, невиданного гостя, сразу расположившего к себе старуху своим отношением к Пушкину, как к ребенку.

Пущин догадался, что около была Родионовна, и обнял, расцеловал ее, руки пожал крепко. Сказал тихо, душевно:

– Спасибо, нянюшка, наша родная. Спасибо за Пушкина, что бережете его, красу нашу.

Родионовна заплакала:

– Ой, да что это… Спасибо вам… не забыли.

Пушкин и Пущин, обнявшись, долго молча в слезах смотрели друг на друга, долго говорить не могли, – слов не хватало, горло пересохло, мысли разбежались.

Наконец, раскаленно расцеловались и залились слезами – не выдержали.

Родионовна заплакала еще пуще:

– Ой, да какая оказия…

Пушкин сел на кровать и опустил голову, как бы стыдясь слез.

Пущин понял это и, смахивая свои слезы, набросился на Родионовну, – снова давай обнимать ее, трясти руки:

– Ну как вы тут? А? Как вообще? Хороши ли, здоровы ли? Ну, ничего… Все должно наладиться скоро…

Родионовна опешила:

– Вот чистая оказия… право… Обнимаемся, радуемся, а я и не знаю, кто вы? Только чую…

– Матушка, – вскочил Пушкин, – это друг мой, лицейский товарищ Ваня Пущин, Иван Иванович. Ты хорошо знаешь его заочно.

– Ох, светики, – хлопала себя по мягким бокам Родионовна, – да как не знать! Знаю, знаю. Много слыхала от Сашеньки. Откуда изволили пожаловать, Иван Иваныч?

– А я из Москвы в Петербург ездил, – басил Пущин, – оттуда через Псков к вам решил наведаться.

Родионовна хлопотливо засуетилась, радостно охая.

Пушкин забегал по комнате, рассыпая вопросы:

– Ну, говори, душа моя. Как? Что? Кто где? Давай ложись на лежанку. Грейся. Рассказывай. Что слышно в Петербурге? В Москве? Что Жуковский, Чаадаев, Кюхля, Дельвиг? Как Вяземский? Тургенев? Соболевский? Что говорят обо мне? Какие политические новости?

Пущин развалился на лежанке и басом хохотал:

– Ххо-хо, дружище! Стой, стой! Ты сразу насыпал кучу вопросов. Уйми свой африканский пыл. Давай трубки. Присядь. Хочу посмотреть на тебя созерцательно, как следует быть. И, пожалуй, помолчим немного, – освоиться надо, оглядеться. Ведь давно не видались, ох давно…

В бледных руках Пушкина появились трубки; он накинул сюртук и придвинул кресло к лежанке.

Закурили, замолчали, улыбаясь друг другу.

Родионовна приготовила стол, самовар, закуску, наливки; притащила в комнату чемодан Пущина.

Пущин, разглядывая друга, нашел, что Пушкин незначительно постарел, сильно оброс бакенбардами: общее выражение лица углубилось, стало серьезнее, задумчивее, нервнее. Однако достаточно было его улыбки, чтобы легко вспомнилась прежняя веселость и острая огненность проникновенно-живых глаз. Смех же его, вырывавшийся крепким залпом сквозь крупные арабские зубы и толстые губы, неизменно был тем же заразительным ребяческим хохотом, искренним и самодовольным.

Сохранились и, пожалуй, обострились те же порывистые, нервные движения; те же внешние проявления; та же развалистость в кресле; та же подогнутая под себя левая нога.

Заметно было опрощение в одежде, свойственное деревенской жизни.

И вся небольшая комната, с одним выходящим во двор окном, уставленная кроватью с пологом, старым диваном, письменным столом у окна, шкафом и этажеркой с книгами, круглым столиком для еды и четырьмя креслами, – эта скромная комната загнанного бунтаря, прославленного Пушкина, со всюду разбросанными исписанными листами и тетрадями, показалась Пущину неудобной и беспорядочной для работы, но об этом он решил промолчать, чтобы не прибавлять огорчений опальному другу, видимо свыкшемуся с подневольной обстановкой.

Незаметно дружеское молчание перешло на путь взаимных вопросов и ответов, отдельных фраз, отрывистых мыслей, случайных воспоминаний.

За завтраком Родионовна, по поводу беды Пушкина, сказала:

– У кого ума мало – одно горе, а у кого – много – два горя. И так у нас умников не лишку, да и те сидят в западне.

Тут Пущин бросился к своему чемодану:

– Вот спасибо, Арина Родионовна, напомнила: подарок я Пушкину привез. Смотри, друг, это – рукописная комедия некоего Грибоедова «Горе от ума». Поди, слыхал из писем?

– Слыхал, – обрадовался Пушкин, перелистывая тетрадь, – говорят, что комедия отменная. Почитаем вслух после обеда, посмотрим. Кстати, я давно не читал перед публикой.

– Прелюбопытная комедия, колкая, ядовитая вещь. Ну а теперь стихов, стихов! – закричал Пущин. – Хочу услышать твои новые стихи!

– Пожалуй, если хочешь, – заволновался Пушкин, перебирая на столе листы, – вот прочту отрывок из «Евгения Онегина».

И поэт, чуть присев на письменный стол, заложив левую руку за борт сюртука, начал с увлечением, мастерски читать вчерашнюю работу.

Восхищенный Пущин, откинувшись в кресле, жадно ловил каждое слово поэта, наслаждаясь его четким, певучим, превосходно льющимся, глубоко проникающим голосом с характерным отзвуком легкого звенящего металла.

В общем умышленно бравирующем тоне чтения Пушкина и в его манере высоко и гордо при чтении держать голову Пущин узнавал и видел в поэте его неизменную, чисто юношескую удаль и ту широкую прирожденную отвлеченность от будничной жизни, которая делала Пушкина вечным взрослым ребенком, способным на великие, мудрые дела.

Теперь, во время чтения стихов, Пущин, непосредственно воспринимая все существо Пушкина, ясно и окончательно понял, что, действительно, учитывая оригинальный, исключительный характер поэта, нельзя его вмешивать в политическую тайную работу общества, требующую прежде всего людей практических, выдержанных нравом.

Пушкин, кончив чтение и не дожидаясь восторгов гостя, начал трясти его за плечи:

– Да неужели, черт возьми, мы снова вместе, неужели я снова читаю тебе стихи, Пущин, душа моя! Правда ли это? Никак не могу поверить. Подумай: вся лицейская жизнь перед глазами, как живая. Вспомни…

И дальше лицейские друзья наперебой, как утренние птицы, как вдруг увлеченные дети, без умолку заговорили о лицейском прошлом и замелькали, будто искры, родные слова:

– Энгельгардт… Куницын… Кошанский… Гоголи-моголи… Кюхля… Дельвиг… Гусары… Девчонки… Через забор… Запрещенные книги… Экзамены… Коридор… Свои журналы… Первые стихи… Любовь… Дуняша, Маша, Таня, Дарья… Ночи… Луна… Вольнодумство… Царь… Жандармы… Вольтер… Руссо… Байрон… Эпиграммы… Доска…

Родионовна, топя печку, весело вздыхала:

– Ну и проказники… Вот и дожили…

И вдруг Пушкин:

– Ты, Пущин, теперь член тайного общества?

– Да… Не скрою от тебя…

– Расскажи мне, друг, как идут у вас политические дела? Может быть, и мне надо вступить в члены тайного общества? Что ж, я готов… Готов…

Пущин встал, нервно заходил по комнате:

– Нет, нет… Поговорим потом…

Пушкин обиженно-грустно опустил голову:

– Понимаю… Вижу, что недостоин я вашего просвещенного круга… Слишком много натворил разных глупостей… Не стою доверия…

Пущин поднял с дивана огорченного друга, крепко обнял его, расцеловал, и они в обнимку заходили по комнате:

– Не обижайся, Александр, но, право же, будет лучше для всех нас и для всей России, если ты останешься самим собой, как ты есть. Ведь ты воспитываешь свободный дух в человеке, а это самое главное. К тому же ты в изгнании, и теперь каждое твое произведение приобретает смысл народности, – тебя читают десятки тысяч, тебя любят и все желают тебе скорого освобождения из ссылки. Конец близок. Потерпи еще немного… Трудись дальше… Бодрись, не унывай, не огорчайся, друг…

Пушкин задумался, потом просветлел, улыбнулся:

– Пожалуй… Может быть, вы и правы… Надо еще терпеть, если недолго… Надо еще трудиться, если любят меня читать… Впрочем, я и так терплю и тружусь усердно, – благо никто не мешает. Пожалуй, я отчасти доволен, что живу в деревне; уж очень устал я от городского шума, суеты, передвижения, разных беспокойств. Особенно устал я от оскорблений, вроде того, что было в Одессе, где граф Воронцов, жестокий негодяй, видел во мне только коллежского секретаря. Но я ему дал понять, что высокое звание писателя ничуть не ниже графского достоинства.

Вошедшая Родионовна, приодевшись пригляднее, позвала:

– Милости просим, Иван свет-Иваныч, поглядеть в моей комнате, как крестьянские девахи рукодельничают.

Друзья вошли к няне через коридорчик.

Девушки поклонились, продолжая работать на пяльцах под тихую песню.

Пущин случайно заметил, как Пушкин вдруг скрыто-приветливо переглянулся с самой красивой из рукодельниц – белокурой девушкой с глазами цвета цветущего льна.

В свою очередь Пущин подморгнул по этому поводу Пушкину и чуть толкнул его в бок.

Друзья поняли друг друга, хитро улыбаясь.

В это время из кухни вошла женщина и прошептала:

– Пришел отец настоятель.

Пушкин бросился к себе, гость за ним.

Настоятель Святогорского монастыря, рыжий, святообразный человек, с заплывшими, зелеными, как две пуговички, глазками, приставленный псковским губернатором надзирать, между святыми делами, за жизнью Пушкина в деревне, по-лисичьему поздоровавшись с поэтом, подозрительно взглянул на Пущина, протягивая веснушчатую лапу с насильной улыбкой.

И только когда хозяин объяснил чин гостя и то, что гость учился с ним вместе в лицее, поп, видимо, успокоился, ибо разгладил кирпичную бороду и даже высморкался.

Сделав неловкий вид будто случайного посещения – мимоходом, поп, откашливаясь, вышел, похвалив метель, которая наконец-то улеглась.

– Так бывает и в жизни человеческой, – неуверенно оставил поп на прощанье.

Пушкин в двух словах, явно не желая говорить о роли настоятеля, объяснил гостю:

– Поп шпионит. Забудем эту рыжую неприятность. Черт с ним. Лучше поговорим об Андре Шенье, которого я возношу до небес.

Друзья с жаром разговорились о поэте-революционере.

Пушкин вдруг припал к плечу Пущина и, поглядывая на дверь, шепнул:

– Хочу сбежать за границу… лучше будет… Мочи нет жить в своем Отечестве… Смертельно… Глупо…

В этот момент вошла няня и принялась накрывать стол к обеду.

Пушкин упорно упрашивал Пущина поехать после обеда в Тригорское, к Осиповым, имея в виду дорогой или у Осиповых ясно развить свой план бегства Пущину. Но гость заупрямился, желая остаться один на один с чудесным хозяином, на которого не мог наглядеться, и еще потому, что ночью надо было выехать в обратный путь.

За обедом появились бутылки клико из чемодана Пущина.

Пушкин поднял тост:

– Я пью за великое дело нашего тайного общества, в котором вижу спасение лучших идеалов свободы России. Верю, заря новой жизни взойдет. Верю в близкий конец самодержавия. И ты, Пущин, скажи всем, что я душой и телом нераздельно с вами заодно, весь ваш Пушкин с головой. Пьем же за наш союз и прежде всего за освобождение крестьян!

Все трое расцеловались и выпили.

Сквозь слезы Родионовна сказала:

– За вольную волюшку!

Тост поднял Пущин:

– Я пью за то, чтобы нам поскорее свидеться в Москве или Петербурге при счастливых обстоятельствах, когда наша гордая, бурная, русская любовь Александр Пушкин, наш родной гений, будет наконец свободен в свободной России. Я тоже верю, что это будет скоро, а пока передам желанные слова: Пушкин с нами!

– С вами, с вами! – кричал поэт, целуя гостя и Родионовну, схватил бутылку наливки и побежал в комнату няни.

Через минуту в девичьей половине разнеслось звонкое:

– Ура! За здоровье Ивана Иваныча! Ура!

– Ты слышишь! – сиял разошедшийся хозяин.

За кофе Пушкин достал рукописную комедию «Горе от ума» и начал громко, восторженно читать, на этот раз жестикулируя левой рукой, как бы чуть играя.

В двери высунулось несколько розовых девичьих голов, с любопытством слушавших увлекшегося чтением хозяина.

Теперь читал он еще прекраснее, чем утром, быстро заразился веселостью текста, а в минуты веселья Пушкин бывал несказанно обаятелен, и блестящ, и игрив, как искристо-пенистое клико.

Прочитав пьесу, сделав несколько замечаний вроде того, что автор комедии умнее Чацкого, тут же залпом прочитал несколько своих отрывков и, между прочим, начало «Цыган».

Вечером за трубками, когда в разговорах о Южном тайном обществе, которое своей революционностью было ярче Северного и потому больше нравилось поэту, вдруг почувствовалось, что Пущину надо скоро ехать. Пушкин тихо, мятежно-внутренне загрустил, как бы страшась остаться один в снежной глуши.

Пущин это понял сразу и стал говорить о важности экономии времени, когда ждет великое дело.

Пушкин загорелся:

– Да, да, ты прав: прежде всего – великое дело!

Загрустила и Родионовна, понимая печаль расставанья.

Снова, как при встрече, начали обрываться фразы, мысли, темы.

Еще недавнее беспечное веселье сменилось нервным созерцанием.

Родионовна подала ужин.

Пить вино и говорить тосты не хотелось.

Пушкин просил друга:

– Пошли мне книг, больше книг. А то я умру с тоски, с ума сойду. У всех прошу новых книг.

Пущин обещал:

– И вина тоже пошлю.

Наконец под окном у крыльца вздрогнули колокольчики.

Вздрогнули и сердца расстающихся.

Пушкин налил прощальные стаканы.

Чокнулись.

У Пушкина, как бриллиант, выкатилась слеза из левого глаза, освещенного лампой.

Поэт крепко, сочно, громко вздохнул:

– Эхх…

И бросил, хватив об пол, недопитый стакан.

Сел, закрыв глаза.

Родионовна, обливаясь слезами, помогала одеваться Пущину, который закусил от боли губы и не мог ничего говорить.

Молча он подошел к Пушкину, крепко обнял друга и, как бы отдавая ему душу свою, прижал его близко, с трепетом величайшей дружбы и, может быть, с черным предчувствием последнего свидания…

Пушкин сквозь душившие слезы начал какие-то слова…

Пущин, закусив еще сильнее губы, махнул рукой и выбежал в сени, по пути поцеловав няню.

В прощальный раз он выглянул из кибитки.

Кони тронулись, рванули под гору.

Пущин видел: на крыльце со свечой стоял Пушкин, будто единственная искра надежды, будто единственный маяк среди ночи…

Анна Керн

Часть ледяной тяжести одиночества поэта увез с собой Пущин, наполнивши друга бодростью и энергией.

Теперь оживившийся Пушкин стал светлее и радостнее, жадно усилил обильное чтение книг, которые по его требованию присылали брат Лев, Дельвиг, Плетнев, Вяземский, Пущин.

Много писал писем друзьям.

Постоянно направлял своего брата Льва по изданиям своих вещей и особенно – по торговой стороне добывания гонораров.

С горячей охотой работал над «Борисом Годуновым».

По-прежнему после обеда любил верхом на своем Воронке сгонять за новостями в Тригорское.

Подошла весна и принесла другого близкого друга лицейской юности – Антона Дельвига.

Пушкин ребячески радовался приезду Дельвига, с которым чувствовал себя по-братски просто, сердечно и весело.

Вечером повел друга в Тригорское представить его молодым соседкам, которые к лету, по обыкновению, слетались к Осиповой, как птицы со всех сторон.

Однако деревенский отдых в доме поэта Дельвиг предпочитал тригорским вздыхающим барышням.

Прогостив немного, но жарко согрев гонимого товарища, Дельвиг отбыл в Петербург.

Скоро приехал Алексей Вульф из Дерпта, на каникулы.

Летняя жизнь в Тригорском расцвела своим шумным хлебосольством.

Пушкин и Вульф приятельски делили сердечный успех среди девического населения Осиповых.

Но все это быстро надоедало.

Поэт уходил в раздолье полей или скрывался под рябинами, на берегу Сороти, – здесь дышалось легче и утешительнее.


В солнечное, бирюзово-изумрудное утро воскресенья конца июня Пушкин встал, как всегда, около семи утра. Взглянув в окно на дивный день (после хмурой недели), наскоро выпив кофе и закусив земляничным пирогом, отправился в кумачовой рубахе, взяв в руку соломенную шляпу и дубовую палку, гулять.

По пути захватил двух своих собак-волкодавов.

С горы он увидел в далеких лугах яркоцветные, горящие от солнца пятна: то крестьяне вышли косить траву.

Полюбовавшись с высоты несколько минут любимой картиной сенокосной поры, он спустился под гору, вдыхая глубоко смолистый аромат сосен. Зашагал по лесной сыроватой дороге, а по сторонам весело носились собаки, полаивая на белок, гоняясь за зайцами.

Вдруг в совершеннейшей тишине послышался издалека звон колокольчиков.

Он остановился. И по возникающему, вспыхивающему звону решил, что это едут в Тригорское: значит, после обеда надо будет пойти туда непременно.

Предчувствие сулит радость, а примета – звон слышался с правой стороны – подтверждает предчувствие.

Но беда, если на обратном пути заяц перебежит дорогу: дурные вести приедут в Тригорское.

И, чтобы избежать зайцев, суеверный Пушкин, заразившийся суеверием и приметами от Родионовны, бросился бегом в сторону ближайшего расстояния от полей, со страхом поглядывая вперед и науськивая собак, взбудораженных бегством хозяина, поднявших страшный лай, на радость беглецу.

Наконец он выбежал на опушку, обливаясь потоп, обмахиваясь широкополой соломенной шляпой, расстегнув ворот рубахи.

Довольный, он направился к своим неизменным подругам – трем соснам у дороги и, утомленный, сел у ствола одной из сестер, закурив трубку.

Около, высунув языки, легли в тени собаки, с недоумением поглядывая на хозяина и подумывая: почему мы, собственно, так бежали?

Пушкин понимал лукавые взгляды собак и, победно улыбаясь, разлегся на колючем ковре сосновых игл и шишек, подложив под голову шляпу.

Сквозь густую сеть рыже-зеленых ветвей он смотрел на голубые куски неба и бездумно дышал солнечной тишиной, слушая, как в далеких лугах косари точат косы.

Повалявшись с полчаса, он лениво побрел на луга, наслаждаясь безмятежным днем.

Не доходя до лугов, его остановил повеявший густой, пьянящий аромат скошенной травы.

Он закрыл глаза и упился сочным благоуханием, как пахучим вином.

На лугах, где пахло еще острее, Пушкин подходил к крестьянам-косарям, почтительно здороваясь с ними за руку, дружески разговаривал с ними о хозяйских делах, о разных нуждах, о предстоящем урожае, об обидах помещичьих, о слухах про волю крестьянскую.

И пил с косарями хлебный квас.

Крестьяне дружили с Пушкиным, называя его «молодым Сергеичем», и искренно почитали его как доброго человека-заступника, сосланного барской властью.

К тому же Пушкин одевался по-мужицки и вел себя так простецки, что в общей группе крестьян он ничем внешним не отличался.

И это мужики ценили по-своему, приглашая его на перебой в гости, так как по случаю воскресенья работали до обеда.

Старый Данилыч говорил, точа косу:

– Мотри, Сергеич, приходи на беседу, а то выпустят тебя на волю, – улетишь, как пташка из клетки, забудешь нас.

Пушкин улыбался:

– Ну, нет, Данилыч. Не забуду никогда; уж больно я люблю деревню, вас, природу. Зимой только тоскливо, а летом деревня – рай. Вот приду к вам на днях опять вечерком, побеседуем побольше. Сегодня я в Тригорское уйду. Ну, мешать не стану. Прощайте.

– Прощай, Сергеич. Приходи, – слышалось со всех сторон, – приходи беседовать.

Пушкин поплелся домой.

Дома до обеда усердно работал, писал, потом на крыльце и в саду читал, пока Родионовна не позвала:

– Обедать, сынок, пора.

После обеда, в том же виде, в каком гулял, и с теми же собаками пошел в Тригорское.

Там в это время обедали.

Пушкин вошел в столовую, сразу смутился…

Семья Осиповых, как всегда, весело встретила поэта.

Прасковья Александровна встала:

– Александр Сергеевич, представляю вам приехавшую гостью, мою племянницу Анну Петровну Керн.

Пушкин, волнуясь, поклонился:

– Очень рад. Мы, кажется, встречались в Петербурге в 19-м году у Олениных?

– Да, я помню, – блеснув жемчужными зубами, ответила Керн, чарующе улыбаясь.

В этот момент у Пушкина, сразу вспыхнувшего, как огонь на сухой соломе, пронеслись мысли о колокольчике утреннем, о предчувствии радостном и, главное, о том, что он знал от Осиповых, как эта красавица Керн высоко ценит его поэзию.

Весь сияющий день, все вокруг в эту минуту говорило поэту:

– Любовь…

И Пушкину вдруг стало страшно.

Он сжался, побледнел, съежился, желая хоть как-нибудь спрятать нахлынувший порыв огня.

Движения сковались неловкостью.

Он странно-сурово взглянул на Алексея Вульфа, будто собираясь сказать дерзость за недогадливость помочь ему выйти из создавшегося положения.

Алексей Вульф сообразил, встав:

– Я предлагаю вам перейти на террасу и там на вольном воздухе пить кофе.

Все обрадовались предложению и с шумом вышли на террасу.

Пушкин по дороге шепнул Алексею Вульфу:

– Черт знает… Я веду себя как мальчик…

На террасе Керн спросила Пушкина:

– В какой стороне ваше Михайловское?

Пушкин детски обрадовался предлогу начать разговор о Михайловском, о природе вокруг.

И наконец поэт оживился, повеселел и придумал:

– На этих же днях я приглашаю всю компанию в Михайловское!

Все восторженно приняли приглашение.

И особенно – Анна Петровна Керн, что остро заметил Пушкин, глубоко вглядываясь в даль ее синих глаз, как в море, и влекущих, как море. Смущенная Анна Петровна опустила глаза; у Пушкина загорелась кровь…

– Счастье!

Опьяненный мгновенной влюбленностью, зачарованный, как легендой неслыханной, поэт вернулся домой не помня себя.

Всю бессонную ночь раскаленно горел дивной встречей: в широко открытых глазах призывающим обаянием светилось небесно-земное лицо Анны Петровны, будто нарочно посланной своей красотой вознаградить поэта за все черные ночи одиночества.

Эта мгновенная беспредельная влюбленность, так свойственная Пушкину, властно захватила его настолько, что он как бы потерял голову.

Приезд Анны Керн явился для него неожиданным чудесным праздником жизни. И когда на следующий день Пушкин узнал, что Анна Петровна приехала в Тригорское лишь на короткие дни, огорчению поэта не было пределов.

– Меня ждет мой нелюбимый муж, – с болью говорила Анна Петровна, зорко всматриваясь в Пушкина.

– Зачем же вам было приезжать? – с ревностью и досадой спрашивал влюбленный.

– Чтобы хоть минуту вздохнуть с любимым поэтом, – нежно, с искренним чувством отвечала глубиной своих глаз Анна Петровна, – только минутку… Я привезла подарить свое безграничное участие и поклонение. И, если угодно вам, – горячую дружбу.

– Но не более? – язвительно улыбнулся Пушкин. – Вы слишком предусмотрительны… Когда красавица предлагает только дружбу, влюбленному следует удавиться… Не правда ли?

– Надеюсь, вы не настолько влюблены, – властно кокетничала самодовольная красавица, – а раз так, то дружба будет вернее… К тому же, милый, любимый поэт, я, к несчастью, далеко не свободна…

– Бросьте вашего подагрического генерала… – советовал поэт, – впрочем, нет, пожалуйста, не делайте этого, а то я окончательно сойду с ума… И вы правы: влюбленность скоротечна, а истинная дружба – вечна.

– А любовь? – вдруг вспыхнула зарей румянца Анна Петровна, вглядываясь в огненный трепет жарких глаз нового друга.

– Любовь?.. – затаенно задумался Пушкин. – Любовь, это – чего я так страстно желаю и чего мучительно боюсь… Если когда-нибудь мне придется погибнуть, – виной моей гибели будет любовь… Я это знаю.

Поэт грустно-тяжело махнул рукой и, вздохнув внутренним убеждением, повторил:

– Да. Я это знаю.

Взволновавшаяся столь нежданным концом резкого перехода Пушкина к пропасти отчаяния и желая вернуть его бодрость, Анна Петровна обратилась ко всем:

– Друзья мои, Александр Сергеевич дал мне слово, что сегодня он будет нам читать свои новые стихи. Я уверена, что он готов исполнить обещание.

Все шумно окружили поэта:

– Браво! Браво!

Прибежавший Алексей Вульф кричал:

– А я ручаюсь, что у Александра Пушкина в груди – огнедышащая гора вдохновенья в лице нашей Анны Керн, прекраснейшей из рая женщин.

Пушкин достал из кармана тетрадь.

Началось чтение.

Как никогда, поэт читал блестяще, бросая снопами бриллиантовых искр великого мастерства в сторону торжествующей Анны Петровны.

После чтения, к изумлению автора и присутствующих, Анна Петровна, возбужденная величием истинной поэзии, высказала свои ликующие суждения о пушкинских стихах с тонким и громадным пониманием высокого литературного вкуса, кончив свои восторги признанием:

– Право же, мне так стыдно и больно, что это неизъяснимое очарованье поэтического искусства я слышу из уст всеми любимого гения в такое страшное, злое время, когда чудесный великий поэт томится в изгнании, в ссылке… Почему не возмутится весь мир ужасом этого общего горя? Почему? Мне стыдно и нестерпимо больно…

На глазах ее блеснули крупные слезы, и она убежала в свою комнату.

– Простите… я не могу.

Поэт побрел домой, сопутствуемый обнимающими мыслями об Анне Керн: теперь в его глазах к ее дивной внешности прибавилось светлое обаяние одухотворенности, трогательная содержательная красота человечности. Угар влюбленности сменился глубоким чувством найденного дружества, вдруг согревшего холод одиночества.

Вечером, на другой день, после звонкого ужина в Тригорском, вся компания Осиповых направилась в Михайловское.

Пушкин с Анной Петровной, с общего разрешения развеселившихся гостей в доме поэта, долго гуляли в старом седом саду, убаюканном опаловым золотом лунной ночи.

Прижавшись к морщинам ствола старой липы, Анна Петровна улыбалась:

– Я не уйду отсюда… Здесь мой дом…

– Здесь – наш дом, – поправил поэт, оглядывая густой подлунный шатер тайно шепчущихся листьев в ночном сочном молчании. И никому на свете не рассказало это лунное молчание о легенде их встречи…

В канун отъезда Анны Петровны был устроен в Тригорском прощальный домашний концерт, на котором поэт читал свои стихи, а уезжавшая гостья пела.

Перед концертом Пушкин смущенно, как мальчик, вручил Анне Петровне свой гимн промелькнувшего счастья «Я помню чудное мгновенье», ей посвященный.

Вручая стихи, он долго, со жгучим пламенем благодарности смотрел в даль неба глаз близкого нового друга:

– Свидимся ли мы когда-нибудь?!

– Я обещаю. Иначе было бы мне непростительно, – грустью разлуки улыбалась исчезающая гостья, – и даже невозможно… Прошу меня помнить и любить.

В последний час Пушкин также задумался, стоя у открытого окна, в стороне от всех суетящихся; потом порывисто подошел к Анне Петровне и прощально подал руку:

– Прощайте. Пора шагать в свое одиночество…

И быстро ушел домой.

Дни потянулись по-прежнему одинокими странниками по серой дороге в неведомые просторы.

Поэт ждал осени, чтобы крепче засесть за любимый труд над «Борисом Годуновым».

А пока что ради этого труда, ради знания своего народа поэт, одетый по-крестьянски, бродил по сельским праздничным торговлям и сидел у церквей среди юродивых и нищих, жадно прислушиваясь к их языку и песням, жадно впитывая в себя быт голодной, ободранной, страдающей Руси.

Тревога

Благодатная осень помогла поэту наконец завершить упорную работу. «Борис Годунов» в октябре был готов, наполнив автора бурной радостью сознания, что он может открыто гордиться этим литературным достижением высокого полета, даже рассчитывая на переворот в истории русской драмы, так как трагедия была сделана в новой, открытой автором, драматической форме.

Сияющий поэт писал друзьям и восторженно говорил в Тригорском:

– «Годунов» кончен! Прекрасное произведение! Да! Я кричу себе – браво! Браво! Ай да Пушкин, ай да сукин сын! Каков?

Дальше он был не менее обрадован вестью о смерти царя Александра I, которого презирал и в смерти которого видел для себя новые надежды на лучшую перемену гонимой судьбы.

Мысль о тайном побеге за границу теперь казалась более удобной, и он начал обдумывать точный план.

В двадцатых числах декабря 1825 года, когда Пушкин после трехдневной сплошной работы, ради обычной веселой прогулки явился в Тригорское, Прасковья Александровна Осипова встретила гостя ошеломляющей новостью:

– Слыхали ль, милый друг… Ужасно… Мы все в тревоге… в Петербурге бунт… стрельба… восстание… Туда нет ни проходу, ни проезду… Поехавшие туда вернулись обратно… бунт…

Пушкин побледнел и немедленно быстрыми, крупными шагами отправился домой.

С крыльца Тригорского выскочившие на мороз девицы только видели, как в снежном тумане синих сумерек исчезала торопливая фигура минутного гостя, странника из Михайловского.

На полдороге, в сугробах, у сосновой рощи, на высоком холме, Пушкин, будто убедившись, что он один кругом, остановился, глубоко вздыхая.

Осмотрелся: тишина, звезды, снег, далекие огни в занесенных избах деревень, спящий лес.

Прислушался: далекий лай собак.

Подумал: а там бунт… восстание… стрельба… кровь борьбы… друзья в мятеже… может быть, умирают за свободу, добывая жизнью общее счастье… а я – здесь, не среди мятежников…

Пушкин бегом рванул домой, обуреваемый одной пламенной мыслью: гнать… скорей туда…

Родионовна встретила такой же новостью:

– Ох, сынок, что делается, вот диво-то! Крестьяне сейчас прибегали, сказывали, будто из Опочки ямщики пригнали и про бунт в Петербурге сказывали… За волю бунтуют…

– Знаю, знаю, матушка, – трепетал разгоряченный изгнанник, почуявший кровь мятежа, – хочу гнать… туда… на помощь…

– Стой-ко, неуимчивый, – забеспокоилась Родионовна, – не лучше ли утра обождать. Утро вечера мудренее. Утречком узнаешь все, расспросишь, да и гони себе на здоровье.

Пушкин подумал, послушался.

Всю ночь не спал: весь был там, в Петербурге, весь горел огненным представлением происходящих событий, весь устремился в призывную сторону восстания.

А утром узнал, что все кончено…

Приехавший в Святогорский монастырь чиновник из Пскова всем говорил:

– Мятежников задавили. В Петербурге спокойно. На престоле – новый царь Николай.

Пушкин все-таки погнал в Опочку, чтобы там разузнать подробности, и действительно нашел подтверждение слов чиновника.

С сокрушенным сердцем он вернулся домой.

В следующие дни приползли те же мрачные слухи о вспыхнувшем и раздавленном восстании 14 декабря.

Огорченный, убитый неудачей петербургского бунта, имея много друзей и знакомых в тайных обществах, вспоминая приезд Пущина, опечаленный поэт, будучи сам близкий идейным замыслам переворота, сам нестерпимо нуждающийся в свободе, теперь впал в глухую тоску и много скорбных дней не выходил из дому, пребывая в безответном молчании.

Но время выветривает камни, а сердце не камень.

Жизнь остается жизнью.

Сердце же пламенного поэта неостывающе билось для новых достижений, для светлых надежд, для лучшего будущего.

Долгие размышления Пушкина привели к убеждению, что, несмотря на временную неудачу, борьба за свободу будет жить вечностью…

Зная по упорным слухам о дикой жестокой расправе молодого царя над мятежниками 14 декабря, поэту глубоко было жаль пострадавших за общее благо, тем более – среди них было много близких и дорогих, чьи умы и сердца он высоко ценил.

Понемногу из полосы угнетения Пушкин перешел на дорогу увлечения литературной работой над «Евгением Онегиным», продолжая любимое произведение.

Широкой радостью было для поэта получение от друга Плетнева только что изданной книжки: «Стихотворения Александра Пушкина».

На радостях ему пришло в голову написать другому петербургскому другу, поэту Жуковскому, письмо с просьбой попробовать похлопотать перед новым царем и правительством о прекращении опалы, однако предупредив Жуковского не ручаться и не отвечать за его будущее поведение, зависящее от обстоятельств обхождения с ним правительства.

О желании примириться с правительством он написал и самому близкому другу, Антону Дельвигу, извещая в то же время о беспокойном ожидании участи мятежников 14 декабря.

Нетерпеливо добиваясь освобождения, поэт, измученный шестилетним гонением, рассчитывал, получив свободу, немедленно уехать из полицейского Отечества куда-нибудь за границу, – в этом и был смысл примирения.

Теперь, после подавления восстания, родина для него стала еще более безнадежной тюрьмой и надо было вырваться всяческими способами. Не говоря уже о том, что гениальная натура требовала, как голодный хлеба, необходимого для творчества заграничного путешествия.

Об этом особенно бурно говорил расцвет пышных жизненных сил поэта, так похожий на расцвет пришедшего лета.

В июне из Дерпта приехал в Тригорское Вульф и привез с собой, по горячей просьбе Пушкина, своего друга и товарища, поэта Языкова.

Яркий, жизнерадостный, молодой Языков близко нравился Пушкину, и скоро все три приятеля закружились в шумном беспечном веселии, встречая и провожая быстрые дни холостяцкими пирушками и чтением стихов, кочуя из Тригорского в Михайловское и обратно, наслаждаясь частым купанием в Сороти и разными благами деревенской жизни.

За это время, не доверяя решительности Жуковского, обеспокоенный Пушкин подал официальное прошение псковскому губернатору для направления царю с ходатайством о позволении временно поехать в Москву, или Петербург, или чужие края, ссылаясь на выдуманную болезнь.

В двадцатых числах июля Пушкин был потрясен страшным известием о казни 13 июля вождей декабрьского восстания.

Омраченный поэт снова впал в тяжелую скорбь, несмотря на дружеские утешения Вульфа и Языкова, нарочно сочинявших споры меж собой при Пушкине о шахматах, о поэзии, о женщинах – ради вовлечения в спор тоскующего друга.

Живость характера поэта невольно поддавалась уловкам заботливых приятелей, и Пушкин вновь погрузился в литературную работу, чтобы забыться от кровавой расправы Николая.

3 сентября поэт читал всем собравшимся в Тригорском новую, шестую главу «Евгения Онегина».

Читал при лампе в гостиной, за круглым столом, и читал так величественно-мастерски, грудным, сердечным, горячим голосом, держа стихотворную каждую строку на высоте ее музыкального завершения, будто строил на глазах какую-то башню из звонкого, сверкающего хрусталя.

Все были заворожены обаянием гигантского расцвета развернувшегося гения. После чтения длилось зачарованное молчание, – никому не хотелось говорить обычных похвал и внешних восторгов. И сам поэт застыл в задумчивости, как бы продолжая слушать прочитанное.

Насыщенная впечатлениями тишина прервалась нахлынувшим неожиданным шумом: послышался тревожный голос появившейся Родионовны.

Пушкин вскочил, побежал в прихожую:

– Что случилось?

– Ох, сынок, и сказать страшно, – тревожилась запыхавшаяся Родионовна, – на лошади пригнал… не пойму никак… то ли он офицер какой, то ли солдат… военный такой… приехал, говорит, за Пушкиным… по бумаге, говорит, в Москву его увезу… Где, говорит, он… давай сюда… давай… Боюсь я…

Родионовна зарыдала:

– Боюсь, может, беда пришла…

Пушкин в момент оделся и выбежал, захватив Родионовну.

Осиповы остались в полном недоумении.

Пушкин схватил вожжи и помчал коня.

Родионовна всю дорогу заливалась слезами:

– Кто его знает, что будет… пропадешь ты, головушка неуимчивая… боюсь…

Пушкин только понуждал скачущего Воронка и утешал няню:

– Успокойся, матушка… Смотри. Эта ночка осенью пахнет… Вот прекрасно… Люблю осень…

Дома у себя в комнате Пушкин увидел фельдъегеря.

Фельдъегерь заявил:

– Я командирован доставить вас в Москву. Псковский губернатор даст разъяснение.

Пушкин спросил:

– Я считаюсь арестованным вами?

– Нет, – ответил фельдъегерь, – вы поедете свободным, только под моим надзором.

Поэт захватил «Бориса Годунова», деньги, накинул шинель, расцеловал горячо Родионовну и уехал.

Родионовна добежала до ворот и долго сквозь жгучие слезы глядела под гору, в ночную мглу, куда скрылся любимец.

Соболевский и Вяземский

А пока Пушкин, взволнованный разными предположениями причины высочайшего вызова, о чем узнал во Пскове, гонит с фельдъегерем в Москву, мы познакомимся с близкими друзьями поэта, Сергеем Александровичем Соболевским, в квартире которого поэт решил остановиться, как у себя дома, и с Петром Андреевичем Вяземским.

Соболевский – внебрачный сын вдовы бригадира Лобковой. Умная мать дала сыну хорошее образование, обратив внимание на практическую сторону учения.

Еще в детстве Соболевский знал языки: английский, французский, немецкий и прекрасно владел латинским.

Пятнадцатилетним был помещен в пансион при Главном педагогическом институте.

Пансион приготовлял воспитанников к слушанию лекций в институте и университетах, а также и к службе гражданской.

Воспитанники пансиона образовали литературный кружок, куда вошли: Соболевский, Лев Пушкин – брат поэта – и Павел Нащокин.

В первый же год пансионской жизни Лев Пушкин познакомил Соболевского и Нащокина со своим, тогда уже известным, братом.

– Вот тебе преподношу двух отменных собутыльников, – представлял в трактирчике Пушкину брат Лев, – это вот Сережка Соболевский, а это – Пашка Нащокин. Оба они лихие молодчики и чертовски тебя любят.

Юный Соболевский вскочил тогда на стол и заорал изо всей мочи экспромт:

Клянусь на этой пирушке. На!

Положить живот за гения Пушкина!

Но зачем ему мой живот?

Пушкин и так знаменито проживет!

С этой минуты завязалось приятельство.

Оригинальный, одаренный, практический, жизнерадостный юноша Соболевский, писавший тогда остроумные стихи, очень ярко понравился пылкому, горящему в порывах Пушкину, только кончившему лицей, и они сразу стали большими друзьями.

Восторженный, с отточенным вкусом и тонким чутьем, будучи в пансионе, Соболевский зычным природным голосом, задыхаясь от восхищения, читал стихи юного Александра Пушкина, предсказывая всюду и всем его великую грядущую славу.

Под влиянием любимца поэта-друга Соболевский увлекся религиозным вольнодумством, и так, что молодого вольтерьянца пришлось спасать самому Пушкину через приятеля, Александра Тургенева, известного в то время влиятельного общественного деятеля.

В 1821 году Соболевский окончил пансион, а в следующем – поступил в Московский архив Государственной коллегии иностранных дел, прослывший почетным собранием «архивных юношей» (прозвище, данное самим Соболевским).

Богатая мать бесконечно любила своего талантливого сына. Избалованный Соболевский широко пустился в пьяное разудалое хлебосольство и любовные похождения, что, впрочем, не мешало ему духовно сближаться с передовой мыслящей молодежью, посещая литературно-философские кружки, участвуя в основании зарождающихся тайных политических сборищ.

Соболевский здесь близко познакомился с Мицкевичем, Тютчевым, Погодиным, Вяземским, Баратынским, братьями Веневитиновыми. Тайное веневитиновское общество любомудров, где обитал Соболевский, пользовалось репутацией революционного кружка.

Широкий, превосходный человек, всеобщий любимец передовой молодежи, начитанный критик, завзятый острослов, энергичный делец, языковед, неистощимый выдумщик всяческих экспромтов, эпиграмм, каламбуров, Соболевский был, несомненно, самой интереснейшей фигурой в Москве.

Он положительно не знал, куда девать свою слишком даровитую натуру, и поэтому бросался из стороны в сторону, всюду блестяще витая, всюду производя шум и веселье.

В Москве говорили про Соболевского, что когда он где-либо появлялся один, то всем казалось, будто с ним привалило еще двадцать человек, а когда Соболевский уходил один, – казалось, что с ним отваливало сорок человек.

Особенно если речь горела вокруг имени Пушкина, а это было постоянно, – тут Соболевский входил в окончательный азарт: он доставал из кармана произведения друга, великого арестанта, и читал их громовым голосом, хлопая книжкой по ладони и выражая свой восторг в потоке красноречивой, бурной похвалы, разукрашенной меткими, сверкающими мыслями…

И вот, как только пронесся первый слух по всей Москве, что с минуты на минуту все ждут помилования Пушкина, Соболевский, не помня себя, как сумасшедший, долго бегал по комнатам своей квартиры на Молчановке, повторяя:

– Какое счастье! Стихийное счастье! Землетрясенье!

А потом, как по своей квартире, бешено носился по всей столице, спрашивая:

– Неужели Пушкина освободят? Какое счастье! Ликуйте!

В связи с этим всеобщим московским слухом Соболевскому исключительно радостно-гордо было видеть, наблюдать, знать и чувствовать, какой океанской, неизмеримой любовью к гонимому Пушкину была насыщена вся Москва в минуты этого предвестья.

Морем взволновалась молодежь и понесла имя Пушкина по бирюзовым волнам ликованья:

– Пушкин! Пушкин!

Никто точно еще не знал, правда ли, что Пушкина хотят наконец освободить, но каждый, как все, и все, как каждый, желали этого всех объединяющего, всех окрыляющего счастья.

Не кровавое торжество коронования нового тирана Николая (с неслыханной жестокостью задавившего восстание декабря) веселило умы, души и сердца, а – истинный праздник предстоящего освобождения Пушкина, чье солнечное имя было обвеяно ореолом борца за свободу, за новую, вольную жизнь.

Несомненно, что шестилетняя ссылка знаменитого, большого небывало-нового поэта сыграла грандиозную роль, подняв интерес и внимание к великому изгнаннику на недосягаемую высоту. Несомненно и то, что общественное мнение, омраченное июльской казнью вождей декабрьского восстания, видя в Пушкине светлого друга казненных и других, сосланных в Сибирь, желало преувеличенно подчеркнуть перед царем и его правительством открытые симпатии к борцам за свободу.

Имя Пушкина в данном случае торжественно повторялось, как счастливейший предлог показать ретивому венценосцу и его жандармской свите свои неостывающие надежды на иную политическую жизнь.

Многие, не знавшие Пушкина как поэта, все же произносили его имя с благоговением потому только, что Пушкин возвращался на волю после шестилетней ссылки.

В молве в эти дни ходили по народу два жгучих имени, два слова: поэт и царь – Пушкин и Николай.

В дни разгулявшихся слухов о Пушкине царь вызвал шефа жандармов Бенкендорфа к себе в Кремль и долго совещался с ним, кусая губы, пока хитрый Бенкендорф не доказал все выгоды условного, кажущегося освобождения Пушкина.


28 августа старый любимый друг Пушкина, писатель Петр Андреевич Вяземский, утром, как ветер в открытое окно, с порывом налетевшей радости известил Соболевского:

– Поздравляю! Ура! Пушкин помилован! Сегодня последовало высочайшее повеление. Пушкин свободен!

– Браво! Ура! Брависсимо! – торжественно загремел Соболевский, размахивая розовой ручной салфеткой. – Пушкина помиловали! Еще бы: ведь теперь каждый дурак понимает, насколько это помилование выгодно царю, желающему показать себя перед народом святым благодетелем после виселиц. А кстати, помилование Пушкина, известного даже за границей, родит в Европе хорошее мнение о новом монархе. Ххо-хо! Жандарм Бенкендорф – хитрая бестия, ловкий советник царя, пройдоха!

Вяземский и Соболевский, выпив на радостях шампанского, закурив трубки, весело поехали к друзьям с будоражащими поздравлениями.

Всюду на перекрестках, среди разговаривающих, им слышалось:

– Пушкин свободен!

На Тверской они встретили Веневитинова и Нащокина, с которыми перекликнулись, как ликующие птицы, приветствуя друг друга:

– Пушкин свободен!

– Поздравляем!

– Пушкин с нами!

– Браво!

В трактире Фомы Фомича, что на Ямской, куда часто хаживали литераторы и кружковцы, Вяземский и Соболевский, заглянувши туда по пути, встретили Погодина и Киреевского, которые будто бы узнали от Адама Мицкевича, слыхавшего разговор в канцелярии губернатора, что Пушкин вызван царем в Кремль.

Приятели, подняв бокалы, кричали:

– Ура! За свободного Пушкина!

К ним с восторгом присоединились неизвестные посетители:

– Ура! За Пушкина!

Развеселившийся Соболевский обратился к разбухшему, потному буфетчику:

– Милостивый государь, Фома Фомич, мы скоро приведем в твой питейный дворец знаменитейшего поэта Александра Сергеевича Пушкина. Запомни: самого Пушкина, черт подери! Сегодня вся Москва празднует его освобождение от крепостной зависимости! Пушкин из деревни отпущен на волю! Чуй!

Все хохотали.

Буфетчик, вытирая пот чайным полотенцем, раскланивался:

– С нашим почтением. Добро пожаловать!


Ко времени приезда Пушкина в Москву Петр Андреевич Вяземский, с 1821 года уволенный со службы за идеи освобождения крестьян и за критику действий правительства, жил в Москве под негласным надзором полиции.

Он занимался журнальной работой, деятельно участвуя в «Московском телеграфе» – передовом журнале Полевого, обильно переписываясь с Пушкиным в годы его гонения.

Вяземский знал Пушкина как коренной москвич, с его детских лет, посещая благодаря дружбе со стихотворцем Василием Львовичем Пушкиным, дядей поэта, его родительский дом.

Когда Пушкин учился в лицее предпоследний год, Вяземский с Василием Львовичем и Карамзиным посетили юного поэта в его келии, и с той поры их связала крепкая дружба, основанная на общих стремлениях к новой литературе, к новой мысли, к новой форме.

Вяземский, будучи на семь лет старше Пушкина и состоя в то время членом кружка «Арзамас», благотворно возвышенно подействовал на юного поэта, серьезно взявшегося за литературную работу.

Критические выступления Вяземского против старых представителей отжившей школы особенно нравились убежденному новатору Пушкину.

Блесткий ум, яркая колкая наблюдательность, глубокое благородство мысли, оригинальные суждения, острый язык – все это чисто литературное достоинство Вяземского сочеталось с его обаятельной, задушевной личностью, так беззаветно преданной дружбе с Пушкиным.

Вяземский один из самых первых оценил великую мощь дарованья юного гения, написав об этом открытии Жуковскому, и с этого момента он остается пламенным приверженцем всех произведений поэта, одинаково отстаивая от придирок врагов и те незрелые, подражательные поэтические опыты, которые были естественны для начала.

И чем острее нападали на Пушкина, тем ярче и задорнее выступал блестящий защитник Вяземский назло традиционным классикам, не стесняясь в своем откровенном увлечении.

Пушкин, будучи сам заносчивым спорщиком, любил эту милую черту в характере друга-критика, умеющего быть пристрастным там, где требовалось по высшим соображениям литературной и политической тактики. Возникавшие разномыслия меж друзьями служили на общую пользу и не мешали неостывающей дружбе.

Личные отношения Пушкина и Вяземского развивались с возрастающей силой и были плодородны взаимно. Вяземский, находясь сам в опале, всячески хлопотал за облегчение участи своего товарища, сосланного в глушь на произвол превратностей судьбы.

Упорная, обильная переписка собратьев по несчастью за время подневольной разлуки окончательно сроднила их существа.

Пушкин через Вяземского незримо руководил и направлял курс новой литературы, извещая друга о планах и творческих замыслах, затевая издания своих вещей с Вяземским, а также горячо обсуждая вопрос о необходимости издания самостоятельного журнала общественно-литературного значения.

Словом, Вяземский служил для Пушкина верным, надежным мостом его представительства в Москве, который был необходим для проведения личных и литературных дел плодотворного пленника.

Поэт, царь и жандарм

Саженный ростом, типичный, вышколенный, суровый солдафон, с низким унтер-офицерским лбом, с круглыми хищными глазами ястреба-стервятника, Николай I нервно маршировал по кремлевскому казарменному, холодному, мрачному кабинету.

Царь терпеть не мог литературу за ее вредные, не понятные ему какие-то мысли; он не выносил существования каких-то сочинителей, только раздражавших его спокойствие, а тут как раз в дни его самокоронования тугие, противные обстоятельства, вроде общественного мнения, заставили не только помиловать злодея Пушкина, но и лично вызвать к себе крамольного сочинителя.

Вот почему саженный император нервно маршировал по кабинету, опустив ястребиную голову, заложив руки за спину.

Меж двумя небольшими окнами, под портретом Александра, в большом дубовом кресле сидел недавно назначенный главный начальник Третьего отделения, священной обязанностью которого было заведовать высшей полицией империи, шеф жандармов Александр Христофорович Бенкендорф.

Лисье, ползучее лицо тертого генерала следило за маршированием начинающего монарха. Генерал тоже терпеть не мог литературу и, как его молодой самодержец, никогда этим неприятным делом не интересовался: книг не читал, сочинителей презирал.

Несмотря на такую скромную литературную подготовку, царь и сверхжандарм решали всю судьбу российской литературы и в том числе судьбу гениального ее вождя Пушкина.

Оба тупо раздумывали.

Бенкендорф излагал соображения:

– Ваше императорское величество, уверяю вас, что наша отечественная литература нам не страшна, пока она в наших руках. Цензура делает свое дело, – вы должны быть спокойны. Кучка развлекающихся сочинителей никакого политического значения не имеет. Да и о чем они пишут – кажется, никто не интересуется. У нас мало кто читает книги. Я по крайней мере таких оригиналов, слава богу, не встречал. А наш народ, как вам, ваше величество, известно, – совершенно, к счастью, читать не умеет, не приспособлен к глупым занятиям…

– Однако, – возразил самодержец, взметнув очами по-ястребиному в окно, – по вашим же донесениям, ваше превосходительство, я понял, что в салонах и даже на улицах много говорят об этом сочинителе, о Пушкине, как о каком-нибудь генерале. Значит, чернь его знает? Откуда? Мы и то не знаем, кто он такой. Что ему надо? Жуковский и Карамзин мне что-то говорили об этом Пушкине, но что именно, не помню. Кажется, что-то порядочное, приличное, будто бы…

Бенкендорф фальшиво расхохотался:

– Простите, ваше величество, но Пушкин – шалопай, ветреная голова, вздорный оригинал, вольтерьянец, приятель бунтовщиков. Вот кто такой Пушкин. И граф Воронцов такого же о нем мнения, как и многие высокие лица. Но у Пушкина, говорят, есть талант к сочинительству. Даже большой талант. Пишут, будто Пушкин недурно сочиняет стихи и что это заметили в Европе…

– Мнение Европы мне дороже всего! – воскликнул торжественно царь. – Но мнение русской черни мне противно.

– Только ради мнения Европы, – дипломатически выводил шеф жандармов, – следовало помиловать вам, ваше величество, сочинителя Пушкина. Несомненно, что ваш великодушный поступок высочайшей милости к ссыльному, но довольно известному Пушкину, конечно, будет отмечен высшими сферами Европы как знак славы нового государя-императора. С другой стороны, и наше русское общественное мнение со слезами благодарности встретило ваше повеление о милости к Пушкину. Что же касается черни на улицах, которая всюду, как мне доложили, радовалась царскому сердцу за прощение Пушкина, так и это нам выгодно во всех отношениях. Сия царская милость возвышает ваше величество на небесную высоту в глазах народа. Царь казнит, но царь и жалует. Это – необходимость политики. Чернь знает о Пушкине только понаслышке, по разговорам, по молве, и видит в нем просто несчастного человека и, во всяком случае, не того, кого следует…

– Но почему же, – интересовался ничего не понимающий в значении Пушкина царь, – почему вы, ваше превосходительство, непременно настаиваете, чтобы я лично принял этого Пушкина?

– Я не настаиваю, но советую, – подсказывал генерал, улыбаясь лисой, – искренне советую. Пушкин – шалопай, ненадежный вольнодумец, приятель бунтовщиков, но волею судьбы – известный сочинитель, о котором слишком много толкуют, и поэтому следует его приручить, взять в свои руки сразу же с дороги, заставить дать честное слово дворянина, чтобы он впредь переменил свои вредные мысли о действиях правительства, о религии, о нравственности, об уважении к начальствующим. А самое главное, я продолжаю советовать вашему величеству самому соизволить быть цензором сочинений Пушкина, дабы сочинитель сочинял впредь благопристойные, угодные вам произведения, чтобы посметь представить оные в царские руки.

– Какая же мне охота возиться с литературой, – отбояривался великий ростом монарх, – какого-то выскочки из людей. Не терплю я литературу и особенно разных выскочек. Что им надо, разным Пушкиным? Не понимаю.

Бенкендорф в шестой раз стал доказывать Николаю все выгоды и преимущества личного царского давления на Пушкина, чтобы таким почетным вниманием завлечь гения в царские сети.

– К тому же, ваше величество, – пояснил генерал, – я буду помогать вам цензуровать Пушкина.

– Согласен, – махнул длинной рукой Николай, – сам скажу ему. Пожалуй, это действительно будет полезно и для нас, и для Пушкина. В самом деле, если он так известен, пускай служит нам. Довольно дурачился этот поэт!

Советник ликовал, любуясь на верзилистую фигуру его величества:

– Государь, ваш личный прием Пушкина произведет превосходное впечатление на всю Россию, на всю Европу. Я в этом убежден. Такой высокой чести не удостаивался ни один сочинитель. О вас с благоговением будут говорить даже те, кто достаточно до сих пор либеральничал. А вместе с тем их Пушкин будет в наших руках.

– Я только боюсь, – опасался осторожный император, – как бы этот Пушкин не воспользовался свободой легкомысленно, как шалопай, и не наделал бы глупостей в салонах.

– О, ваше величество, – успокаивал уверенный шеф жандармов, – будьте спокойны. Я вполне располагаю опытными агентами. За Пушкиным с минуты его прибытия будет установлен негласный надзор. Без моего разрешения я не позволю ему выезжать из Москвы. Всюду, где он будет находиться, за ним будут тайно следить и в случае его дурного поведения мне донесут.

– Великолепно! – похвалил повелитель, прислушиваясь к звукам барабана за окном. – Благодарю вас, дорогой генерал!

Бенкендорф вскочил и произнес по-военному:

– Рад стараться, ваше императорское величество!

В это время Николай быстро подошел к окну.

С улицы лилась военная музыка.

Царь сразу оживился: ястребиные глаза заблестели, он расправил усики:

– Идут войска… Вот бравая картина. Чудо! Знаете, я готов без конца наслаждаться солдатской маршировкой. Страстно люблю движение войск, вышколенность, выправку, команду. Что может быть прекраснее этой божественной картины! Я доволен. Ах, какой восторг! Я доволен! Генерал, передайте мое мерси командиру полка.

Бенкендорф выскочил из кабинета:

– Слушаю-с, ваше императорское величество!

Почтовая тройка лихо подкатила ко дворцу.

Фельдъегерь ловко выпрыгнул из экипажа, сильно загрязненного, и побежал ко крыльцу.

Часовые дали сигнал.

Вышел дежурный офицер.

Залепленный грязью, усталый от пятидневной дороги. взволнованный неизвестностью вызова к царю, Пушкин, отряхивая грязь, поднялся в сопровождении дежурного офицера в приемную, где скинул шинель и сел на диван, тяжело дыша от частого биения сердца.

Через четверть часа дежурный офицер попросил Пушкина в кабинет царя.

Пушкин, оправив слегка свой старый сюртук и рассеянно взглянув на грязные башмаки, нервно вошел, молча поклонился царю, сидевшему за большим столом с бумагами.

Царь с содроганием скрытого страха взглянул на загрязненного, малорослого, но коренастого человека, который так много успел ему доставить хлопот и разговоров:

– Вот каков ты, Пушкин. Н-да… Здравствуй. Доволен ли ты своим возвращением на свободу?

– Благодарю, государь, – сухо, безрадостно ответил исстрадавшийся, но гордый поэт, – как же не быть довольным свободой после шести лет ссылки.

Николай, предполагавший, что Пушкин при виде его величества бросится ему в ноги, теперь понял, почувствовал другое: против воли ему захотелось немедленно расположить к себе сурового посетителя, внушавшего тихий страх.

– Ну ладно, довольно сердиться… Мы больше не будем ссориться.

Царь поднялся и протянул руку поэту.

Тут-то Пушкин увидел в сравнении с собой саженную фигуру молодого самодержца и улыбнулся.

Царь понял улыбку, обрадовался случаю перемены настроения:

– Может быть, у тебя найдется в кармане что-нибудь из твоих произведений? Я хочу посмотреть…

Пушкин обшарил карманы:

– Нет, государь, в карманах нет ничего… но я могу представить, если угодно…

Хороший предлог дал царю, твердо помнившему советы Бенкендорфа, весело разговориться:

– Да, да, Пушкин, отныне я решил сам прочитывать твои поэтические сочинения. Ты будешь присылать ко мне все, что сочинишь. Кругом так много говорят о тебе и даже будто как сочинителя знают в Европе. Это хорошо. Я тоже хочу знать, о чем ты пишешь. Присылай мне все, – отныне я сам буду твоим цензором. Понял?

Пушкин сразу не сообразил ловушки: ему показалось, что воспитанный император действительно искренне интересуется успехами литературы и, значит, высочайшая цензура будет добрее общеказенной.

Поэт радостно отвечал:

– Я очень благодарен, государь, за внимание, которого, признаться, никак не ожидал…

– Чувствуя за собой вину вольнодумства, – перебил Николай, – и дружбу с наказанными бунтовщиками?..

Пушкин хмуро повесил голову.

Неловкое молчание остро длилось.

Николай нервно зашагал по кабинету, как бы готовясь к наступлению.

И вдруг, резко остановившись против врага, неожиданно спросил:

– Пушкин, принял бы ты участие в бунте 14 декабря, если б был в то время в Петербурге?

– Непременно, государь, – с прямой честностью отвечал поэт, смотря в упор беспокойных ястребиных глаз царя, – все друзья мои были в заговоре, и я не мог бы не участвовать в нем. Спасло лишь одно мое отсутствие…

Растерявшись от прямоты признания Пушкина, взволнованный царь снова зашагал и грубо буркнул:

– Ну, довольно ты надурачился! Довольно!

Николай сел за стол, чтобы успокоиться. И опять меж поэтом и царем легла жуткая непреодолимая пропасть молчания.

Пушкин нескрываемо был рад своей смелости и стоял в гордом выжидании, готовый к новым вопросам.

Николай, усиленно вспоминая разговор с Бенкендорфом, так от волнения и не мог вспомнить, что с Пушкина следовало взять честное слово дворянина изменить свои политические убеждения.

Пушкин ждал этого насилия и решил быть еще более твердым.

Царь, постучав дробью пальцев по бумагам, мирно-беспомощно заговорил:

– Пора быть рассудительным… Вполне пора… Люди твоего возраста должны быть благоразумны, почтительны, вежливы… Вообще… Пора тебе быть светским, порядочным человеком и заслужить уважение начальства…

Николай неуверенно взглянул на Пушкина:

– Я отечески советую тебе, Пушкин, отныне весь свой ум обратить на пользу мне и России. Генерал Бенкендорф объяснит тебе все, что требуется знать, и к нему ты впредь будешь обращаться за разрешением выезда из Москвы и за разными советами. Прощай.

На свободе

Не помня себя, потрясенный, взбудораженный нахлынувшими событиями, Пушкин после царского приема сломя голову выбежал из Кремля и вскочил на первого подвернувшегося извозчика, весело крикнув:

– Скорей на Молчановку в дом Ренкевича, что у Собачьей площадки. Скорей! Отблагодарю.

Извозчик лихо погнал.

В оживших глазах Пушкина, почуявших волнующую вольность птицы, выпущенной из клетки, замелькали пестрые дома, магазины, лавчонки, люди всех сортов, идущие, едущие в экипажах, в каретах, а то и верхом на сытых жеребцах.

Вся эта широкая панорама давно невиданной Пушкиным Москвы казалась ему преувеличенно праздничной, как бы приветственно улыбающейся приезду освобожденного гостя.

И вместе с тем после солнечного покоя деревенской золотой, любимой осени эта шумная беспокойная суета столицы представилась поэту театральным грандиозным зрелищем, где все встречные разыгрывали какие-то хитрые таинственные роли, начиная с ястребиных глаз самодержца и кончая трясущейся протянутой рукой уличного нищего.

Пушкин, обвеянный тишиной осенней деревни, смотрел на все вокруг с удивлением и скрытым чувством жути, понимая, что теперь и он должен влиться в действие общей игры, сложной, коварной игры, от которой отвык.

Поглядывая рассеянно по сторонам, неясными отрывками думал он о значении царского приема и никак не мог решить: худо это или к лучшему, счастливо или скверно, придворная хитрость или просто правда признания? Пожалуй, правда…

На этой последней мысли, в которую хотелось поверить, он утвердительно-радостно улыбнулся и крикнул извозчику:

– Стой!

– Урра! – зычно разнеслось из распахнувшегося окна.

Соболевский в атласном малиновом халате протянул в окно объятия:

– Урра, Пушкин! Браво!

Пушкин опрометью бросился в горячие, сильные, трепетные объятия приятеля.

Минуту-другую друзья дарили друг другу жаркие товарищеские поцелуи.

Соболевский разом втащил через окно желанного гостя.

– Вот так, дружище, так, – восторженно гоготал бурный хозяин, продолжая тискать поэта, – ну, еще раз здравствуй, наша африканская любовь!

В один момент Соболевский снял с Пушкина грязную дорожную шинель и потащил его умываться и вообще приводить в порядок гостя.

Умываясь, Пушкин наскоро рассказал мечущемуся, угорелому от радости, клокочущему весельем хозяину о царском приеме.

Соболевский, взметенный непосредственным вихрем счастья встречи с Пушкиным, тоже не мог дать отчета смыслу аудиенции у царя и только кричал:

– Ну его к черту! Тебя, брат, освободило общественное мнение, народ, гений твой, а не царь! И Вяземский, и Нащокин, и Веневитинов, и Погодин, и Шевырев, и Мицкевич, и Чаадаев, и Баратынский, – да все, все так говорят. Что оставалось делать царю и жандарму Бенкендорфу, когда их прижали к стене обстоятельства. Вот погоди, скоро сам увидишь, что за сила такая богатырская у Пушкина. Увидишь! Ххо-хо!

В руках Соболевского сочным залпом хлопнула бутылка шампанского:

– Урра! За счастливый приезд!

Друзья сели за стол с искрящимися бокалами «Аи».

И не менее искрились вопросы сияющего гостя:

– Ну говори, говори, душа моя, как Вяземский? Одоевский? Нащокин? Мицкевич? Чаадаев? Как кто, что, где? Что за человек Бенкендорф? Что говорят о царе? О восстании 14 декабря? О повешенных, о сосланных в Сибирь и крепости? Каково политическое настроение в Москве?

Соболевский со свойственным ему пылким темпераментом знатока всяческих дел столицы заливал вспыхнувшие вопросы вином и рассказами.

А в это время мимо окон, среди прохожих, шныряли два тайных агента Третьего отделения, подосланные неотступно следить за свободным преступником Пушкиным.

Открытое окно было слишком большим соблазном для жандармских шпионов: один из агентов, желая хоть что-нибудь уловить наострившимся опытным ухом, остановился у окна и любезно попросил огня для закуривания.

Соболевский дал огонь и закрыл окно.

За обильным завтраком, пышность которого, как, впрочем, и каждая жратва, была слабостью хозяина, Соболевский притащил показать гостю своих датских щенков:

– Вот это, брат, щенки! Оцени! Ты посмотри, какие у них удивительные, милые морды. Бери. Я дарю тебе любого. Собаки приносят счастье.

Пушкин расцеловал друга за подарок, который в эту минуту с явным наслаждением чавкал жирный кусок гуся:

– Беру все, что мне приносит счастье, – так я нуждаюсь в нем.

И поцеловал щенка в бархатную голову:

– От него вкусно пахнет непосредственностью.

– Но ты, друг мой, свободен, – безотчетно воскликнул Соболевский, – а это для тебя – счастье!

– Нет, – печально улыбнулся задумавшийся гость, прижимая к сердцу щенка, – едва ли… Я неспокоен за свободу… Все это не так просто, как кажется… Послушаем, что скажет мой Вяземский?

Речь быстро раскинулась вокруг Вяземского.

Друзья, задымив трубки, решили немедленно отправиться к нему.

Через полчаса они уже подкатывали на извозчике к дому Вяземского.

За ними тайно следовали два агента.

Но оказалось, что Вяземский находился в тот час в бане.

Это развеселило Пушкина, и они покатили в баню, незримо сопровождаемые агентами.

В бане и увиделись после долгой разлуки.

Восхищенному удивлению Вяземского, разомлевшего с пару-жару, не было конца.

Ребяческая радость бурно захватила друзей и ликование их увлекло к неистовым восторгам счастливейшего момента создания, когда весь мир и вся жизнь кажутся пронзенными солнцем совершенного блаженства.

Баня, где Пушкин, кстати, вымылся с дороги, сыздавна являлась, особенно для приезжих гостей, местом огромного, жаркого, прогревающего телесного удовольствия, тесно связанного с чудесным расположением духа.

Пушкин любил русскую баню, и потому его упоенью, да еще с горячими друзьями, не было конца, – стихийная натура проявилась и здесь.

Вознаграждение, казалось, наступило: четкий ум критика Вяземского достаточно взвесил ценность появления Пушкина в Москве как символа воли:

– К тому же ты, освобожденный гений, разом возвеличишь, подымешь интерес к современной литературе, и мы решительно возьмемся за основание своего журнала. Теперь мы с твоей головой, да еще чисто вымытой.

Соболевский гоготал:

– Теперь Пушкин смыл позор преступления! Баня – великое учреждение!

На радостях друзья поехали на Ямскую, в трактир к Фоме Фомичу.

Агенты следовали по пятам.

В трактирной двери, закрыв вход, артачились трое подвыпивших выходивших чиновников, не желая пускать посетителей в безнравственное питейное заведение, выгребающее деньги из жидкого кармана.

Когда же Соболевский объявил благоухающей троице:

– Это Пушкин! Знаете? – чиновники распахнули дверь:

– Пожалуйте! Милости просим. Для Пушкина все двери должны быть настежь! Высокая честь…

Пушкин поблагодарил чиновников, потряс их нетвердые руки.

Один из умиленных со слезами поцеловал в щеку поэта:

– Благодетель, страдалец, великий человек… наш…

В трактире Соболевский представил буфетчику друга:

– Вот, Фома Фомич, это и есть сам Пушкин, Александр Сергеевич. Полюбуйтесь. Каков?!

Вспотевший ресторатор кланялся:

– С нашим уважением, милости просим, Александр Сергеевич, честь имеем видеть.

Среди застрявших пронесся шепот:

– Пушкин… Пушкин…

Из-за столиков высовывались раскрасневшиеся осовелые лица, уставляясь на знаменитого посетителя.

Некоторые кланялись.

Пушкин, нежно улыбаясь, отвечал на поклоны.

Компания устроилась за большим столом у окна, над которым звонкой трелью разливалась канарейка.

Краснощекие, как анисовые яблоки, половые в белых рубахах и штанах ловко сновали меж столиков, таская над головами на вытянутых ладонях расписные подносы с яствами.

Пушкин градом сыпал вопросы теперь Вяземскому:

– Что Дельвиг? Жуковский? Батюшков? Плетнев? Грибоедов? Как с журналом? Что, кто написал нового? Есть ли свежие таланты? Что делается в литературных кружках?

Вяземский едва успевал отвечать.

Скоро пришли компанией литераторы: Погодин, Веневитинов, Киреевский, Шевырев.

Беседа горячо разгорелась.

Тайные агенты, подсевшие поближе к Пушкину, жадно глотали обильную пищу литераторских разговоров.

Забрела в трактир цыганка, спела несколько таборных песен перед компанией, лихо подмигнув знакомчику Соболевскому.

Пушкин вспомнил свою бессарабскую жизнь.

Выпили за «Цыган», за будущий журнал, за обещанное Пушкиным прочтение «Бориса Годунова», рукопись которого поэт захватил с собой в Москву.

Пришел Адам Мицкевич, с трепетом познакомился с любимым поэтом:

– Вся Москва уже знает о вашем приезде. Праздник! Только об этом всюду и говорят. Меня многие поздравляли с приездом Пушкина.

Компания развеселилась; расцвели проекты, предположения, и вечером решили пойти в театр на итальянскую оперу.

За одним столиком поднялся высокий, хохлатый студент и громогласно на весь трактир провозгласил, подняв кружку пива:

– Давайте, други, выпьем за освобождение Пушкина, который сидит здесь, с нами. Пушкин – наша путеводная, золотая звезда. Пушкину многие лета! Ура!

– Ура! Ура! – раскатилось по трактиру.

Все встали и выпили. Заиграл орган.

Пришлось встать и агентам жандармерии, чтобы не навлечь на себя подозрения.

Пушкин весело благодарил собутыльников поклонами с наполненным бокалом.

Постоянные посетители стали просить Соболевского, зная его таланты, сказать экспромт по случаю торжества.

Соболевский произнес в момент:

Ресторатор наш Фома

Очень счастлив без ума:

Пьет за Пушкина народ

И Фоме дает приход.

– Ура! Браво, Соболевский! – шумно и пьяно неслось в посудном звоне из густых углов.

Ликующий Фома Фомич смеялся разрезанным арбузом и вытирал пухлыми руками пот с глаз.

Нагрузившаяся компания литераторов двинулась под общее стеклянное приветствие:

– Пушкин, ура!

Кучка семинаристов запела:

– Многие лета…

Пушкин с Соболевским поехали к Вяземскому.

Здесь, у Вяземского, поэт дружески радостно встретился с его женой, Верой Федоровной, которую Пушкин любил за тонкий женский ум и веселый, живой, искрящийся, детский характер.

В бытность Пушкина в Одессе Вера Федоровна приезжала туда на морские купания и часто видалась с любимым другом своего мужа, оказывая на поэта бодрое, утешительное влияние заботливой, охраняющей сестры, посвященной во все интимные дела одесского пленника.

Здесь, по случаю свидания с приятельницей, на поэта свежей волной Черного моря нахлынули одесские воспоминания, над разливом которых, как белоснежные чайки, нежно пролетели, резвясь в бирюзовой глубине южной любви, трепетные имена Лизы Воронцовой и Амалии Ризнич.

Пушкин вздохнул:

– Впрочем, все это в прошлом…

– Уверяю вас, друг мой, – воскликнула Вера Федоровна своим маленьким коралловым ротиком и вздернув канареечный нос, – это только начало. Впереди – рай подобных увлечений. В Москве есть неотразимые прелестницы, и я преподнесу их вам скоро во всей красе. С ума сойдете!

– К тому же, – добавил Вяземский, – ты, бедный монах, изголодался по красавицам.

– Это правда, – согласился Пушкин.

Соболевский поддержал:

В Москве красавиц целый рай, —

Любую, Пушкин, выбирай.

Но ревность знай, – то в самом деле

Не избежать тебе дуэли.

Серьезный Вяземский, не любивший легкомысленных любовных разговоров, в которых как непременное условие сверкало глупое, но кровавое слово «дуэль», вдруг заговорил:

– Друзья, бросим пока красавиц на произвол судьбы. Поговорим о деле, – необходимо скорее устроить ряд чтений «Бориса Годунова».

Горячо обсудив это обстоятельство, решили первое чтение устроить завтра же у Соболевского, для немногих; второе у Вяземского – пошире, а третье – широкое у Веневитиновых, на Мясницкой.

– А там увидим, – заявил автор «Годунова».

Собрались ехать в театр.

В театре героя дня ждал небывалый прием, о котором поэт совершенно не предполагал, думая удовольствоваться простой трактирной встречей, пришедшейся по нутру. Однако, едва Пушкин появился в партере театра перед началом спектакля, всюду молнией радости облетело жгучее слово:

– Пушкин! Пушкин здесь! Вот он – Пушкин!

Густая толпа восторженным потоком хлынула в партер к Пушкину, вонзив торжествующие взгляды на освобожденного гения. С верхних ярусов гроздьями винограда нависли кучи зеленой, сияющей молодежи, устремив лучи васильковых глаз, будто к солнцу, к любимейшему Пушкину. Отовсюду были направлены бинокли в точку темно-каштановых кудрей головы великого избранника. И вдруг, как гром, грянули горячие аплодисменты, раскаленно возрастая.

Перекрестный огонь восхищенных возгласов слился в один буревой восторг:

– Пушкин! Пушкин! Пушкин!

Растроганный, смущенный поэт нервно стиснул зубы, чтобы удержать слезы счастья столь стихийного, пламенного признания.

Бесконечными, молчаливыми поклонами отвечал он, глубоко взволнованный, прекрасно сознавая, что в его лице приветствуют не только поэта, борца свободной мысли, но и гражданина, друга восставших 14 декабря.

Мощная, неслыханная встреча, разлившаяся океаном восторгов во славу Пушкина, надолго задержала начало спектакля, пока ярые, бурные рукоплескания и буйные возгласы стихли, скрывшись в душе каждого, чтобы после разгореться и разнестись пламенной вестью о Пушкине.

Поэт уехал из театра потрясенный и долго не мог уснуть в своей комнате, заботливо приготовленной Соболевским любимому другу. Теперь Пушкину искренно поверилось в счастливую перемену жизни.

А за окном черной осенней ночи неотступно скользили агенты Бенкендорфа.

На следующий день вся Москва была охвачена пламенем жарких разговоров о Пушкине еще в более грандиозных размерах. Университетская молодежь с утра, как весенний поток, звонко шумела в руслах длинных коридоров, наперебой читая стихи Пушкина, гордо возвеличивая славное, окрыляющее имя.

Мастеровые, трудовое население хотя и не имело книг Пушкина и плохо разбиралось в достоинствах его поэзии, но каждый, будь то рабочий или сапожник, портниха или прислуга, считали своим долгом горячо поговорить о Пушкине как о светлой, обещающей надежде на лучшее их – бедняков – будущее, как о друге-человеке, кто шесть лет был в изгнании за вольную думу о русском страждущем народе.

Одна судомойка другой так и говорила:

– Шесть годочков, слышь, этот Пушкин-то взаперти на замочке просидел. Царь с правительством, слышь, его сердешного на мучения засадили, чтобы, значит, он никому своей думы сказать не мог. А дума-то у этого Пушкина, слышь, такая придумана была, чтобы народу сразу легче, вольнее стало.

В этом роде говорилось и на московских окраинах.

Мастеровые и солдаты толковали уверенно:

– Этот Пушкин тоже в заговоре бунтовщиков был, и его тоже правительство схватить хотело, и уже в деревню к нему наехали. А народ как весь поднялся, как потребовал от царя: освобождай Пушкина-сочинителя, и кончено. Вот те и дали ему волю. Заступник он.

Жалкие, забитые, заклеванные чиновники-писцы, изможденные в работе, как пареные груши, получавшие жалованья почти сплошь по 16 руб. 25 коп. в месяц, шептались в департаментах:

– Пушкин – первейший вольнодумец и великий сочинитель. Про начальство он может пустить такие стишки-с, что страшно станется. Отменная, храбрейшая личность. Большой человек. Говорят, государю прямо сказал: не могу я вам, ваше величество, по совести своей руки подать, не могу-с. Так и не подал, хе-хе-хе.

Интеллигенция бегала по книжным лавкам, жадно спрашивая последние сочинения Пушкина. Ученые трактовали о высоком значении поэзии Пушкина. Дети спрашивали родителей: кто такой Пушкин?

Духовенство, вознося со слезами умиления многолетие благочестивейшему, самодержавнейшему новому царю-батюшке, откровенно поносило перед молящимися в проповедях поэта:

– Православные христиане, подумайте: какова же доброта и милость высочайшая, если государь, помазанник Божий, решился помиловать сочинителя Пушкина, известного крамольника, богоотступника, богохульника, насмешника над святынями религии. Не читайте вы, православные христиане, мерзких книг этого отродия дьявола.

Помещики, генералы, князья в большинстве своем брюзгливо говорили:

– Государь император слишком добр. Это невозможно. Пушкина следовало не миловать, а просто сослать в Сибирь, к друзьям, – туда ему дорога.

Одна толстая в буклях барыня, на шесть пудов, рассказывала за шоколадом другой пятипудовой барыне:

– Говорят, когда на высочайшей аудиенции государь император в знак милости подал Пушкину один палец, растерявшийся щелкопер так обрадовался, что протянул государю две руки и присел от счастья.

Генерал, на улице встречая знакомых генералов, сообщил:

– Слыхали, ваше превосходительство? Говорят, у бедного Пушкина страшно болит шея, – так ему трудно было смотреть в глаза стоявшего перед ним великана императора. Комическая аудиенция, ха-ха!

Всюду, на всех углах улиц, в каждом доме так или иначе говорили о Пушкине, интересуясь каждой мелочью его короткой, но бурной жизни: громкая личность звучала грандиозным оркестром увлекающих, пестрых сочетаний – каждый слышал то, что хотел, искал и желал.

Как вся Москва, так и вся Россия знала развернувшееся солнечное имя Пушкина и говорила о знаменитом человеке с явным пристрастием, чувствуя в нем притягивающую силу неслыханного гения, чья личная жизнь была неразрывно спаяна со всеобщей жизнью народа, со всеми условиями русского быта.

Передовая Москва, как и вся Россия, с минуты появления освобожденного Пушкина, будто вдруг очнулась после черного, смертного угнетения, вызванного свирепой расправой с декабрьскими мятежниками, и теперь, после миновавшей бури, стало легче дышать одной грудью с Пушкиным голубой тишиной новых надежд и упований.

Теперь, вместе с возвращенным из плена Пушкиным, зажглась обещающим светом свободная мысль, снова возвышенно-радостно заговорили долго молчавшие уста, снова залучились, будто цветы на лугах, сияющие глаза. Вокруг явилось приливающее желание работать, трудиться. затевать, замышлять, бороться, достигать, стремиться.

Опять ожили для новой жизни собрания, встречи, кружки, общества. Опять загорелись во имя Пушкина умы и сердца. Все одинаково почуяли величие момента подъема и ждали от Пушкина, как от солнца, животворящей силы света и энергии, чтобы взяться самим за творческие дела и мысли.

Когда Пушкин прочитал на другой же день после приезда у Соболевского, в присутствии многих гостей, своего «Бориса Годунова», а на следующий – у Вяземского, и потом – в присутствии многочисленной аудитории, у Веневитиновых, – всем почему-то захотелось пламенно поверить в океанскую глубину творческого разума, в силу и власть гордого смысла жизни, в высокие мудрые цели искусства, в те вершинные горние цели, которые сейчас же, подобно взрыву, огненными искрящимися взлетами взметнулись потрясающими восторгами приявших произведение «Борис Годунов».

Слушавшие автора неистовствовали в пафосе:

– Это – чудо, потому что выше человеческих сил, выше сознания! Какая благодать языка!

– Это— как радуга после потопа будней!

– Эй, Пушкин, ты нас сводишь с ума, потрясая великолепием своего ослепительного дара.

– Черт возьми! Теперь вершина мировой литературы навеки озарена сиянием Пушкина!

– Истинное творение, истинное совершенство! Да разве возможно человеческим словом выразить вызванные небывалые чувства стихийного восхищения.

– «Борис Годунов» и «Евгений Онегин» – это такие две ноги великана, на которых Пушкин сразу становится гигантом мирового искусства!

– Праздник бессмертия!

– И вот героя этого праздника шесть лет держала в ссылке проклятая полицейская власть! Это ли не трагедия нашей отвратной действительности? Надо родиться Пушкиным, чтобы, несмотря на это убийственное издевательство, создать «Годунова» и «Онегина».

– Брависсимо, слава и гордость России!

– Ах, Пушкин! Пушкин! Ты что с нами делаешь, – мы, опьяненные твоей гениальностью, забываем нашу подлую, рабскую, безобразную жизнь крепостных его самодержавного величества, но мы настолько окрылены силой твоего великого дарования, настолько возбуждены и раскалены огнем твоим, что готовы вместе с тобой броситься на решительную борьбу за счастье иной, нашей настоящей, свободной жизни!

– Теперь будто настежь, как ворота, открыты мы, а сердца зажжены факелами!

– Идем же, Пушкин, мы все готовы. Веди!

Пушкин смотрел могучими глазами вечности, гордо радовался победе своей, слушал неслыханные гимны, горел общим энтузиазмом, и вместе со всеми казалось ему, что он сильнее, вернее действительности жизни, той страшной действительности жестоких будней, которая не знает пощады, исключения, которая более пахнет всеобщей братской могилой, чем цветами поэзии.

Застенок Бенкендорфа

В мрачном, узком, прохладном коридоре Третьего отделения собственной Его Величества канцелярии стояли две мужские фигуры, видимо кого-то поджидая.

По их внешности с первого взгляда можно было подумать, что это просто двое московских типичных обывателей, зашедших сюда по минутному делу, мирно разговаривают о хороших, лучших и даже замечательных людях, чья общественная известность является обычной темой случайной беседы.

С их быстрых, нервных уст, среди пестрого отрывистого разговора, слетали имена литераторов:

– Пушкин… Шевырев… Вяземский… Погодин… Соболевский… Чаадаев… Полевой… Веневитиновы…

И снова:

– Пушкин…

И опять:

– Пушкин…

Это слово «Пушкин» мелькало так часто, будто эту фамилию носило множество людей, а не один человек.

Прислушивались, шептались эти двое:

– В окно, со двора, видел… Пушкин написал и передал Веневитинову…

– Первым в кружок явился Мицкевич… Баратынский приехал…

– Те трое студентов переписали… побежали…

– Читали в университете… кулаками махали…

– Из-за угла смотрел… Пушкин торопился…

– К Пушкину вчера до тридцати приходило… новые…

– Пушкин о журнале говорил… За сибирских мятежников потом пили…

– Офицер Алексеев солдатам читал Пушкина… объяснял…

– Алексеев тоже якобинец…

– Булгарин долго говорил с Фоком… Булгарин их знает…

– Пучкова-сочинительша описала чтенья Пушкина и вчера донесла Бенкендорфу… Генерал сердился, кричал…

Разговор двух был прерван тем, что по коридору провели штабс-капитана Алексеева в комнату для допроса…

– Алексеев?..

– Да… упекут… Давно пора, хе-хе…

– За вольные стихи Пушкина.

И снова торопливые шаги.

Рыжий жандарм привел высокого хохлатого студента, того самого, что в трактире Фомы Фомича приветствовал приезд поэта.

Двое отвернулись в сторону от глаз пойманного.

– Нашего…

– Да… с ним еще пятерых… взяли ночью… пуда полтора бумаг…

Вдруг прокашливающийся, резкий голос:

– Его превосходительство!

Двое в вытяжку прижались к стене.

Гулко разнеслись по коридору грузные шаги со звоном шпор.

Впереди стремглав пробежал жандарм, распахнув дверь в самом конце коридора.

Генерал Бенкендорф проследовал в свой кабинет:

– Немедленно ко мне управляющего фон Фока.

– Слушаю-с, ваше превосходительство.

Через мгновение по коридору торопился энергичный помощник, верная правая рука Бенкендорфа, главный деятель жандармского сыска и тайной агентуры фон Фок.

Двое, чтобы обратить на себя внимание, откашлялись.

Фон Фок взглянул на двоих:

– Ко мне? Через полчаса…

– Слуш… ваш…

Обычно, войдя в свой кабинет, шеф жандармов и его помощник фон Фок прежде всего жадно набрасывались на экстренные донесения видных агентов политического сыска: петербургского губернатора Голенищева-Кутузова, членов «следственной 14 декабря комиссии», начальника Главного штаба – барона Дибича, разных важных генералов, князей, помещиков, архиереев, попов.

Бенкендорф и фон Фок, как два гигантских паука, распластались в паутинах длинных столов и ненасытно впивали в себя несчастных жертв, отмеченных в секретных донесениях усердными шпионами, тайно раскинутыми по всей России.

Не существовало угла в российской необъятности, где не было бы жандармского тайного агента.

Бедная, бесправная, истерзанная самодержавием, испитая помещиками, несчастная, прогуленная, разграбленная правителями, крепостная, подневольная, как тюрьма, – вся эта Россия была густо опутана жандармскими липкими, частыми сетями неутомимого сыска.

Молодой царь Николай, Бенкендорф и фон Фок, учредившие свое Третье отделение, превосходно сознавали, чем именно может держаться колеблющаяся монархия, и, учитывая урок восстания 14 декабря, теперь с жадностью вампиров-мстителей заволакивали русскую землю тенетами дикой шпионской расправы.

С разожженным сладострастием ночных хищников черного времени они острыми когтями глубоко вцеплялись в жертвы – в свободомыслящих людей – и с остервенением рвали их светлые порывы.

Имя Пушкина, светившееся солнцем общественного внимания, им было особенно ненавистно и противно, как истинным ночным хищникам.

Но Бенкендорф и фон Фок, будучи немцами, умели быть достаточно дипломатами, чтобы считаться с европейско-российской известностью Пушкина, а главное, они надеялись путями тонкой хитрости оказать влиятельное давление на убеждения Пушкина, не останавливаясь и перед запугиванием вольнолюбивого поэта, характер которого они изучали давно, так как тайный надзор за опасной преступной его личностью был установлен сейчас же после окончания им лицея.

Девятилетняя слежка за поэтом, щедро сеявшим крамолу и еще щедрее обольщавшим всех открытым свободомыслием в поэтической форме, была убедительно-зловредной репутацией Пушкина, а нескрываемая дружба с мятежниками и особенно наглейшее его признание в этом перед самим императором являлась для Третьего отделения доказательством, что Пушкин не только не исправился в шестилетней ссылке, но стал еще хуже, еще опаснее в политической неблагонадежности.

А приезд Пушкина в Москву…

Разве царь Николай, Бенкендорф и фон Фок, вынужденные волей обстоятельств помиловать деревенского изгнанника, разве они могли ожидать, что появление Пушкина в Москве превратится в стихийный народный праздник, – ведь этого в мире никогда не бывало.

И вдруг… Такая громадная работа Третьему отделению. Во всех донесениях, со всех концов России, как острый ветер, сквозит стремительное, охватывающее имя Пушкина, освобождение которого, к ужасу шефа жандармов и его энергичного помощника, всюду принимается как новая надежда на новую вольную жизнь.

В донесениях крупных и мелких агентов сыска цитировались, выписывались вольные стихи Пушкина, распространенные по всей России ради возмущения народа.

Однако жандармским знатокам литературы трудно было разбираться в этой поэзии.

Бенкендорф сердито пыхтел:

– Черт его знает! Стихи возмутительны до безобразия, – каждое слово позорит государя и русское правительство. И даже – святую религию. Этих зловредных стихов неимоверное количество и почти все разные – одни других гаже. Но неужели все их сочинил шалопай Пушкин? Когда? Невероятно… Не понимаю…

Фон Фок, будучи намного умнее и образованнее своего главного начальника, усердно помогал разбираться шефу:

– Насколько я понимаю, ваше превосходительство, среди всех этих мерзких пасквилей, сплошь и рядом полуграмотных, стихов Пушкина очень мало, хотя они и выдаются за пушкинские. Вот, например, это – из Перми:

Сколько же будем терпеть

Тиранов-царей и правителей,

И разную сволочь жандармов,

И всех палачей народа Руси.

А. Пушкин

Бенкендорф сморщился:

– Негодяи, арестанты!

– Тут, ваше превосходительство, – объяснял фон Фок, вертя донос, – ни складу, ни ладу, ни рифмы, ничего, кроме зловредия. Едва ли это сочинил Пушкин, хотя на листке имеется автор. Но это, пожалуй, для того, чтобы подобную гадость читали со вниманием: ведь кто же иначе будет читать и кто же поверит такому гнусному содержанию. Нет, ваше превосходительство, это сочинил какой-нибудь сумасшедший.

– Однако, – возмущался генерал, – этих сумасшедших по всей России преизрядное количество, если судить по доносам. Необходимо вам принять решительные, суровые меры и раз навсегда задавить этих прохвостов, сгноить на каторге, в тюрьмах, в крепостях, в казематах, в ссылках. Без сожаленья, без снисхожденья и без надежд на милости наши, как справедливо изволит говорить государь император Николай Павлович. Мы должны быть тверже и умнее Аракчеева. Только тогда русский народ будет достоин своего монарха. Довольно безнравственной распущенности наших верноподданных! Пора перейти к делу совершенного устроения Российского государства. Император ждет от нас благоденственного и мирного жития. И мы обязаны служить ему верой и правдой.

В эту минуту вошел дежурный ротмистр:

– Ваше превосходительство, честь имею доложить, что вызванный сочинитель Пушкин явился.

Бенкендорф небрежно буркнул:

– Пусть он подождет двадцать минут и потом может войти без доклада.

– Слушаю-с, ваше превосходительство.

Ротмистр исчез.

Бенкендорф наскоро сделал несколько указаний своему помощнику, и фон Фок удалился, положив перед генералом на стол толстую папку личных дел о Пушкине.

Шеф жандармов быстро раскрыл папку государственных преступлений поэта и впился хищными глазами в доносы о поведении Пушкина за дни пребывания в Москве.

Хотя эти агентурные доносы он уже отлично изучил по мере их поступления, но теперь требовалось просмотреть те места, кои были подчеркнуты фон Фоком.

В конце мрачного коридора, у дверей кабинета шефа жандармов, стоял Пушкин.

Нервно перебирая холодными руками свою шляпу, намоченную осенним дождем, поэт ждал генеральского приема, то и дело заглядывая в свои серебряные часы.

Хмурое, как коридорный мрак, его лицо было глубоко, резко опечалено.

Огненный блеск больших глаз сверкал лучами негодования за несмываемую обиду бесправной, скованной личности.

Вдыхая мертвящий, могильный запах коридора, всматриваясь в пробегающие скользкие, неуловимые фигуры каких-то людей, исчезающих в дверях таинственных жутких комнат, вслушиваясь в страшную, шепчущую, придавленную тишину застеночной глухой работы, Пушкин теперь только с глубокой ясностью понял ценность дарованной свободы.

Еще весь обвеянный недавним праздником головокружительной московской встречи, не остывший от огнезарного энтузиазма, вызванного чтением «Бориса Годунова», так недавно окрыленный счастьем личной свободы, теперь он, поверивший было в это нахлынувшее счастье, стоял в черном коридоре самодержавия перед дверями действительности русской жизни.

Теперь он непосредственно скорее чуял, чувствовал, чем видел, голую истинную правду будничного бытия, ту, как смерть, убийственную правду перед безобразно-безнадежной жестокостью, которой самая мысль об искусстве казалась невероятной дикостью, безумной шалостью, пустой забавой.

Царско-жандармский строй и… поэзия… Страшно. Жуть нелепости.

По коридору торопливо провели какого-то изможденного, худого, бледного мастерового и спрятали в дверях жадной комнаты.

Пушкин взглянул на часы, – двадцать минут проползли медленной гигантской змеей ядоносного чуждого времени. С отбивающимся от горя сердцем, с ужаленной щемящей душой поэт тихо вошел в двери шефа жандармов.

Бенкендорф, решивший заранее подействовать сначала на вызванного клиента опытом тонкой подкупающей хитрости, насильно улыбнулся, привстал и, протянув покрасневшую руку жертве, указал на стул перед столом:

– Прошу присесть, Александр Сергеевич, прошу.

Пушкин сел и опустил глаза:

– Благодарю.

Бенкендорф, окинув клиента лисьим взглядом, любезно начал:

– Я очень рад вашим успехам в Москве. Много, много слышал про это. Всякие там литературные и философские кружки, говорят, особенно почтили вас, Александр Сергеевич, за чтение вашей пьесы, кажется, «Борис Годунов»?.. Я написал вам об этом письмо…

– Да, – с внешним спокойствием ответил автор «Годунова», – я в нескольких местах читал эту пьесу, и несколько глав «Евгения Онегина», и еще другие свои новые вещи. Ваше письмо получил и вот подтверждаю, что ваши сведения об этом совершенно верны, но я очень удивлен…

– Чему же? – с усмешкой перебил генерал.

Пушкин вскинул горячие глаза на Бенкендорфа:

– Разве я не свободен читать свои произведения?

Шеф жандармов откинулся на спинку кресла.

– А разве монаршая воля для вас не обязательна? Забыли? Позвольте напомнить: государь император высочайше соизволил объявить мне, чтобы вы, в случае каких-либо новых литературных произведений ваших, до напечатания или распространения оных в рукописях представляли ваши сочинения мне на рассмотрение. Или же, как вам было сказано самим государем, прямо его императорскому величеству. Следовательно, читать публично ваши новые, еще не цензурованные произведения вы, конечно, не свободны. А теперь позвольте спросить: что же такое еще вы читали в обществах?

– Песни о Стеньке Разине, – гордо отвечал поэт.

– Ах вот как, – притворно удивился генерал, делая вид, что до сих пор не знал об этом, – очень интересно знать, что же хорошее вдохновило вас в этом страшном воре и разбойнике, проклятом церковью?

Пушкин убежденно быстро бросил:

– Я считаю Степана Разина самым поэтическим лицом всей русской истории.

Бенкендорф закусил угол нижней губы, что он проделывал обычно каждый раз, когда немедленно решал предать что-либо полному уничтожению:

– Прошу вас немедленно представить мне это произведение.

– Пожалуйста, я его не скрываю.

Генерал продолжал:

– И прошу представить «Бориса Годунова» и вообще все новые ваши сочинения. Я надеюсь, впредь вы будете более благомыслящи, чтобы чувствовать в полной мере великодушное к вам монаршее снисхождение, и не будете, надеюсь, впредь отличаться дурным поведением, ибо государю императору угодно, чтобы вы отменные ваши способности употребили на занятия предметами о воспитании юношества, например. Для вас это занятие будет полезно. Вы сами на личном опыте видели все пагубные последствия ложной системы воспитания. Что, скажите, вам дал лицей? Разве этого сочинительского озорства, которое довело вас до заслуженной ссылки, разве этого ждали от вас родители и начальствующие лица. Слава богу, что время еще не ушло, и я отечески советую вам исправиться. И прежде всего подальше быть от всяких негодных, зловредных обществ, возмущающих народ…

Пушкин вскочил, тяжело дыша; в его глазах от волнения разметались кровяные круги; голова закружилась от внутренней режущей обиды.

На момент ему показалось, что ничего этого нет в действительности, что все это только происходит в жарком бреду или в тяжелом сне.

С мучительным отчаянием он напряженно осмотрелся вокруг, взглянул на Бенкендорфа и тихо сказал, проводя рукой по влажному холодному лбу:

– Мне нездоровится…

– Можете идти, – хмуро объявил Бенкендорф, – но завтра в одиннадцать утра я прошу вас явиться к фон Фоку для допроса по политическому делу штабс-капитана Алексеева. Всего хорошего, господин Пушкин.

Совершенно подавленный, не сознавая ничего, Пушкин вышел из Третьего отделения.

Мокрыми крупными хлопьями валил снег.

Съежившись, подняв воротники, пробегали зябкие, угрюмые люди, шлепая по грязным лужам.

Пушкин зашел в первый попавшийся трактир.

В грязном маленьком зале было безлюдно.

Спросив бутылку вина, поэт тяжело опустился на табуретку. В темном углу сидел за водкой с солеными груздями какой-то облезлый, пьяный чиновник и философствовал сам с собой, иногда про себя, жестикулируя и пожимая острыми плечами, иногда вслух:

– Ну, превосходно… так-с… неукоснительно требуются изменения в некотором роде жизни… так-с… реформы и тому подобное… тс… молчу… ибо не смею сказать… уста молчат, но дух глаголет истину… свобода так-с… молчу… Но уведомляю, что не имею сил жить в бедности и возле вопиющей несправедливости… и прочее… так-с… молчу.

Чиновник, похожий на серый, сопливый, растрепанный груздь, которым он закусывал, опрокинув стаканчик водки, густо закашлял и дальше продолжал свою философию про себя, весь подергиваясь и жестикулируя палками рук.

Угнетенный вызовом в Третье отделение к Бенкендорфу и еще более убитый новой неприятностью завтрашнего допроса по политическому делу капитана Алексеева, Пушкин углубился в грузные, вязкие мысли о своем безотрадном положении скованного гражданина-подневольника, равного тому самому безнадежному чиновнику, за которым наблюдал.

И ему захотелось согреть несчастного одинокого собрата.

Он обратился:

– Милостивый государь, не желаете ли выпить вместе со мной стакан вина?

Чиновник, не привыкший к столь любезному обращению, испуганно взглянул:

– Смею, милостивый государь, понять…

Пушкин взял свою бутылку и пересел за столик чиновника:

– Я прошу вас выпить со мной вина за компанию.

Чиновник обрадовался нечаянному собутыльнику:

– За компанию? О, с моим нижайшим почтением. Осмелюсь спросить, чем я, ничтожный человек, заслужил вашу добродетель?

Пушкин налил стаканы:

– Тем, что я такой же ничтожный человек в нашем бесправном Отечестве, как и вы.

– Совершенно справедливо! – воскликнул чиновник, блестя впалыми, слезливыми, большими глазами. Ваш подобный ответ показывает неукоснительное благородство души высокого ума человека. Образование, реформы и прочее… Так-с. Молчу… А посему – за ваше здоровье! Я понимаю, хотя и ничтожен в своем ничтожестве по положению, ибо за вольнодумство терплю недовольство начальства и неизъяснимые притеснения по службе. А вчерашнего дня меня чуть не выгнали со службы по доносу начальника стола. Но я все равно не изменю своей чистой совести и останусь таковым, пока не пропаду окончательно, ибо я – человек есмь.

– За что же это вас, – заинтересовался Пушкин, – собирались выгнать?

– А изволите ли видеть, – объяснил чиновник, закусывая груздем, – в департаменте я прочитал кой-кому эпиграммочку, этакие ядовитые стишки знаменитого Пушкина, Александра Сергеевича, о коем вы, наверно, слыхали?

– Слыхал, – сознался поэт, – скажу прямо: это я самый и есть Пушкин.

Чиновник обомлел, выпучив счастливые глаза на автора эпиграммы:

– Неужели? Вот какое истинное счастье! Не верю своим глазам, не смею поверить в подлинность происшествия. Не смею подумать даже, что со мной сидит столь великий человек. Не смею, ибо я не достоин такой чести по своему ничтожеству и неприятному виду… Не…

Чиновник облокотился на стол обеими руками и залился слезами:

– Не… не смею… нет… не судите меня, несчастного… простите, если…

Пушкин принялся утешать плачущего:

– Не надо… перестаньте… Зачем же… ну, давайте скорей выпьем, поболтаем… Или вот лучше, давайте поедем сейчас со мной к одному моему другу – Соболевскому.

Чиновник закашлялся, достал дырявый грязный красный платок, вытер слезы, выпил, закусил груздем, горько махнул худой рукой:

– Стыдно мне… не смею сказать, как стыдно-с… Сам Александр Сергеич Пушкин со мной сидит, а я в таком непозволительном виде… Простите меня, благодетель, великий человек…

– Я очень прошу вас, – уговаривал Пушкин, – не отказать поехать со мной к Соболевскому. Он будет рад нас видеть. Это у Собачьей площадки, Поедемте, прошу.

Почти насильно Пушкин вытащил чиновника из трактира, едва усадил на извозчика и повез нового приятеля к Соболевскому.

Беспокойная жизнь

Вяземский, Соболевский, Нащокин – эти верные, коренные друзья Пушкина, несмотря на всяческие неприятности поэта с жандармскими властями, сумели, однако, убедить его найти в себе достаточно сил, чтобы не поддаваться чрезмерно унынию и разочарованию и, напротив, назло царским тюремщикам, держаться до конца в неостывающем горении бодрости, ясности, твердости, даже беспечного веселья.

И Пушкин, правильно взвесивши мрачную сторону злых обстоятельств времени, решил по совету любимых друзей махнуть с горя рукой на полицейские мерзости и скоро забылся так, как умел под острым впечатлением увлекающих переживаний уйти с головой в обстановку сладостных захватывающих развлечений.

Дружеские кутежи, головокружительные женщины, карточная азартная игра, опьяняющие балы, театры, новые знакомства, кружки, журналы, литература – все это уносило в вихревых порывах мимолетных интересов к берегам довольства, к берегам кратковременного счастья. Каждый день складывался сцеплением случайностей, неожиданностей.

О работе не думалось.

Громадное внутреннее беспокойство скрыто поселилось в существовании поэта. Он как бы потерял свое место в жизни; и надо было его найти, увидеть, почувствовать, поверить, остановиться, зажить желанной жизнью.

Но такого места нигде не было…

За время своего шумного пребывания в Москве Пушкин на короткое время уже успел съездить домой в Михайловское, чтобы привезти ящики с книгами и рукописями.

Там, в Михайловском, разгоряченный нервной встряской пережитого за этот малый, но обильный происшествиями срок, поэт, к задумчивому удивлению Родионовны, еще недавний пленник, теперь чувствовал себя как бы случайным здесь путешественником, чьи мысли, интересы и порывы остались, переместились далеко отсюда.

Несколько торопливых часов высидел Пушкин и в Тригорском, где рассеянно и безрадостно поведал Осиповым о своей очень странной свободе и о заползшем в омут души томящем разочаровании…

– И вообще, черт знает, – жаловался поэт, – я, кажется, сойду с ума в этой Москве от ярмарочной смеси всяческих впечатлений, среди которых моя свобода – самое скверное, а слава меня больше опьяняет, чем трогает серьезно. Что слава? Тщетное удовольствие, самообман, ярмо.

Начало пушистой зимы в деревне Пушкин встретил охотой за зайцами, вдоволь насладившись собачьим гоном с повизгиваньем, снежной тишиной и первыми легкими морозами, испытывая все же упоение открытыми воротами былой темницы.

Вернувшись в Москву, он деятельно занялся журналом, только что при его горячем участии основанным. Журнал назвали «Московский вестник». Редактором избрали Погодина, помощником – Шевырева. Руководил, конечно, Пушкин.

Соболевский, Мицкевич, Баратынский, Веневитиновы, Хомяковы, Киреевские, Кошелев, Раич и другие лучшие литераторы взялись за журнал. Вяземский остался работать в «Московском телеграфе» Полевого.

Пушкин, не любивший альманахи, полагал задушить их «Московским вестником», вокруг которого сгруппировались прекрасные литературно-научно-общественные силы.

В это время поэт наскоро, под давлением Бенкендорфа, нехотя написал трактат о воспитании юношества, который и представил царю через шефа жандармов. Высшее начальство, рассмотрев этот трактат, ответило неудачному автору, что им упущены из виду нравственные качества, примерное служение, усердие, которые, по мнению царя, должно предпочесть просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному.

Неунывающий автор трактата весело говорил друзьям:

– Ну и черт с ним! Не мое это дело. Пускай царь с Бенкендорфом сами пишут трактаты о воспитании юношей, если желают видеть их идиотами.

Понемногу поэт, освобожденный и упорно преследуемый властью, стал привыкать к своему гонимому положению, стараясь всячески удержать, под влиянием друзей, политическое равновесие. На хитрости Бенкендорфа он отвечал хитростью дипломатических успокаивающих писем.

Жизнь брала свое, и Пушкин, любивший жизнь, пользовался каждым случаем жадно проглотить глоток живительной влаги, в виде любого остро волнующего впечатления. Он часто стал бывать всюду в домах, где мог встретить красивых девиц или большую карточную игру. И если встречал красавиц по своему капризному вкусу, в первую же минуту горячо влюблялся, доискиваясь немедленной взаимности. И если взаимность не приходила сразу, что при патриархальных условиях жизни было почти невозможно, влюбленный поэт быстро остывал или перевлюблялся в другую прелестницу, не отдавая, однако, безрассудно высоких чувств легким сердечным достижениям.

Круг таких заманчивых домов пышно разрастался. Расцветающая бурная слава открывала знаменитому поэту всюду широкие двери гостеприимства.

В одном из таких случайных домов Пушкин, будучи приглашен с Соболевским на новоселье дружеской семьи, среди девиц заметил оригинальную, стройную, смуглую гостью с вьющимися черными волосами, типа южанки, которая своим видом напомнила ему солнечный юг.

– Сергей Александрович, – обратился он за сведениями к всезнающему Соболевскому, – кто вот та южанка в зеленом платье?

– Это одна из трех коз Гончаровых, – объяснил Соболевский, – по имени Катерина, по отчеству Николаевна. И не южанка, а самая разобыкновенная москвичка. Неужели она тебе нравится?

– Как тип, пожалуй, – рассматривал ее Пушкин, – но если б лицо Катерины выглядело прекраснее, нежнее, вдохновеннее, – это было бы как раз то, что мне близко по сердцу и вкусу. До таких «коз» я большой охотник. Да… Интересно, каковы собой другие две?..

– В театре, позавчера, – напомнил Соболевский, – ты спросил меня: с кем я здоровался? То были Гончаровы – мать с тремя дочками. Но ты был крайне рассеян, глазел сразу на всех присутствующих там дочек, а на Гончаровых не обратил внимания. Другие две козы моложе Катерины, причем младшая, лет четырнадцати, обещает быть отменной красавицей. Да и теперь она высока, стройна, обворожительна и выглядит старше своего девичьего возраста.

– Как ее имя? – заинтересовался поэт.

– Наташа.

– Наташа? – удивленно повторил Пушкин. – Обещающее имя…

В этот момент к поэту подлетела стая девиц с голубым альбомом:

– Александр Сергеевич!

– Ах, милый Александр Сергеевич, напишите что-нибудь в альбом.

– И что-нибудь нарисуйте.

– О, с удовольствием.

И Пушкин, сопровождаемый девицами, прошел с альбомом к столу; написал несколько строк из «Евгения Онегина» и нарисовал трех диких коз на скале над пропастью.

– Три козы – это кавказское воспоминание, – объяснял поэт, поглядывая на Катерину Гончарову, равнодушно отставшую от стаи подруг.

Соболевский тоже написал в альбом:

Пушкин нарисовал три козы:

А по-моему, это – три егозы.

Однако меня пугают пропасти —

Как бы туда не влопаться.

Свидетель С.С.

Девицы сияли.

Пушкин подсказал подругам:

– Покажите это Гончаровой.

Девицы догадались и показали Катерине.

Пушкин видел, как Гончарова, взглянув в альбом, надула губки.

Началась мазурка. Девицы кинулись к танцам.

Пушкина с Соболевским пригласили в карточную, где развернулась игра. Поэт крепко засел за карты с другом, завзятым картежником.

Поздно обычно Пушкин возвращался домой, поздно вставал. И когда вставал, сейчас же, наскоро позавтракав, принимал все прибывающих разных посетителей, желавших под всяческими предлогами, а то и просто откровенно, познакомиться с поэтом.

Частенько под вечерок к Пушкину захаживал Евграф Иванович Брызгалкин, новый приятель, тот самый чиновник, с которым поэт случайно познакомился в трактире, куда зашел после Бенкендорфа.

Просидев у поэта в благоговении полчаса, он вставал и неизменно говорил:

– Прошу прощенья. Никакого не имею права задерживать своим ничтожеством драгоценное время великого благодетеля Александра свет-Сергеича и тому подобное. Пойду в трактир поговорить с собой насчет реформ и прочее. А засим честь имею.

Частенько также навещал поэта старик из мастеровых – Лука Андреевич Чижов, который много знал старинных народных преданий, и, сам много переживший, он коренным образным языком с большим сочным аппетитом сказывал накопленное Пушкину, поглаживая рыжую и долгую, как морковь, бороду:

– Авось да небось и пригодится мое уважение. Вашими руками из моего пня можете хоть пирог с малиной состряпать, – таким вас могуществом природа начинила.

Вообще посетители поэта были люди незнакомые, люди с улицы, люди разные, но все насыщенные житейской мудростью, личным опытом и, главное, громадным героическим терпением, всегда присущим русскому человеку, что неизъяснимо удивляло Пушкина и внутренне возмущало.

Поэт изучающе ценил этих своих нечаянных посетителей, ибо умел черпать из них, как из неиссякаемых источников, животворящую гущу знания жизни. А жадность знания жизни у Пушкина была столь велика и раздольна, будто он, ненасытный, стоял перед безбрежным человеческим океаном, желая его поглотить, чтобы все свои наблюдения развернуть в трудах литературных.

Будучи сам, как океан, безбрежным, он любил постигать, разгадывать глубинную сущность людей, чей пройденный путь бурной доли судьбы был велик горением мятежности и преисполнен смыслом борьбы. Но превыше всего поэт любил в человеке сияние разума, восторженно веруя в это лучезарное орудие человечества, пламенно желая поэтому видеть Россию свободной и просвещенной.

– Свободная Россия! Когда это будет, когда? – нетерпеливо спрашивал себя Пушкин, страдая по ночам бессонницей.

В эти ночные часы беспокойного раздумья он чаще и чаще вспоминал о тех лучших людях, чьи светлые головы погибли на виселицах Николая, и о тех, едва оставшихся в живых, загнанных в Сибирь на каторжные работы.

А если, думалось ему, есть еще не загнанные, как он сам, то что мог он один или с кучкой преданных друзей сделать с ужасающим полицейским насилием?

А народ?

Народ жил своей глухой жизнью, отгороженный стеной неведомых дум и стремлений, и никаких дорог к этому многомиллионному народу не было.

Беспомощность сознающего силу своего ума так угнетала, тревожила по бессонным ночам, так терзала гордую совесть, так томило разочарование в жизни, так убивали нестерпимые униженья, такая глодала страшная тоска, будто в сердце крыса жила и мучительно его грызла, ища выхода.

В эти черные часы Пушкин желал себе смерти, так как не мог, казалось ему, жить по разумной воле своей, по размаху желаний, по высоте порывов. Неутоленная жажда жизни сменялась жаждой смерти. И не знал поэт, как ему быть с собой, где и в чем найти утешительное оправдание.

В одну из таких ночей жизни Пушкин написал послание друзьям-мятежникам и передал его Муравьевой, уезжавшей в Сибирь к сосланному мужу.

– Скажите, что я страдаю с ними… Все мысли мои – всегда с ними… Скажите, что моя свобода – хуже каторги… Свижусь ли я с ними – не знаю… Моя жизнь короче… Я это чувствую…

Вяземский, Соболевский, Нащокин, Чаадаев, видевшие постоянно любимого друга мятущимся и беспокойным, успокаивали его, как могли, остроумно выдумывая всевозможные отвлекающие увеселенья, чтобы хоть как-нибудь сдержать бурный натиск его бушующей натуры, никак не укладывавшейся в границы существующего порядка вещей.

Если в одном случае энергичным друзьям удавалось доказать поэту громадную пользу временного примирения с печальной действительностью реакции и поэт как будто это понимал и соглашался, то в другом случае Пушкин вдруг забывал всякую осторожность, всякое воздержание, всякую уступчивость и шел, как легендарное чудовище Китоврас, напрямик, напролом.

Одно время, например после отъезда Муравьевой в Сибирь, когда он передал политическим каторжникам свое воинственное послание, поэт, часто посещая кружки передовой молодежи, открыто заявлял, что в бытность свою на юге был убежденным террористом, что остался им теперь и готов хоть сейчас решиться на цареубийство как на единственный выход из рабского унизительного состояния.

Или вдруг высказывался, не стесняясь местом, за какие-то исключительные, фантастические меры борьбы с царской властью, с увлечением наговаривал на себя невероятные вымыслы, как бы желая внушить всем огонь решительного наступления.

Громадным напряжением сил и средств друзья ради спасения Пушкина неустанно уламывали щетину его буйной неудовлетворенности.

Нащокин, к которому Пушкин за это время привязался сердечнее и горячее всех, говорил:

– Ну что ты, друг, ерепенишься, упираешься, как испанский бык. Брось. Ну и заколют на бойне жандармы, – долго ли им. Брось. Погоди – ягода сама созреет. А жизнь, знаешь, она какая обширная да приманчивая. Раздолье для разумеющих. Деньки как пеньки, – на каждом посидеть хочется и каждому песню оставить, да такую залихватскую песню, чтобы было чем помянуть удалую молодость. Вот как, давай поедем к цыганам, да такой табор разведем, что все кишки возрадуются.

И Пушкин с Нащокиным катили к цыганам. Забыться…

Исключительный человек был этот Павел Воинович. Душа нараспашку, что ковыльная степь. Небом выливающиеся безоблачные, беспечные, сияющие глаза. Без границ любвеобильное, большое горячее сердце, всегда раскаленное жаждой пышного ощущения жизни.

Неслыханно широкая удаль натуры стихийного человека-самородка, не знающего берегов своим бурным страстям и стремительным порывам к счастливым и несчастным переживаниям.

Жизнь – панорама: требуется острая смена пестроцветных впечатлений, крайностей.

Цыганские песни и пьяные слезы, бесшабашный разгул и одиночество, дикая, крупная картежная игра и жуткое безденежье, роскошь и нищета, нечаянное наследство и пропой, любовь и разочарованность, стройность и безалаберность, величие и чудачество, возвышение и падение – все это переплеталось вместе в цветистом хороводе его дней.

При этом – высокий, чарующий, оригинальный, крепкий ум, выдающийся, как скала в море; громадная одаренность личности, насыщенная всеобъемлющим дружеством, щедростью, вкусом, честностью, практичностью. Все это просто и легко сочеталось в Нащокине, которого всей душой полюбил Пушкин, братски вверяя Павлу Воиновичу горе и радости, планы и дела своей личной жизни.

Прославленный чудак-хлебосол, не знавший, куда девать широту своей богатой натуры, в свою очередь, всей жизнью привязался к другу-поэту, величественно ценя и понимая его гениальное существование, хотя сам и не принимал участия в литературе, предпочитая оставаться читателем-ценителем.

– На кой черт мне писать книги, – улыбался, как ясный день, Нащокин поэту, – умнее твоих мне не написать, а глупее пускай другие пишут. Я лучше буду запоем читать. Запой мне больше к лицу.

Голова закружилась

Первая московская зима после ссылки кончилась для Пушкина благополучным от Бенкендорфа разрешением на въезд в Петербург, где не бывал поэт семь невольных лет.

В конце мая, когда белые ночи витали над Северной столицей, приехал Пушкин к берегам Невы.

Утомленный московской жизнью, он прожил здесь, в обществе близких друзей – Дельвига, Плетнева, Жуковского, – полтора месяца, почти нигде не бывая, даже не выступая в литературных кружках.

Пушкина тянула любимая деревня, и он уехал туда, где мог наконец взяться за работу. И вот снова его уставшие глаза увидели родные места деревенского покоя.

Солнечный день, раззолоченный урожаем, радостный лай собак и на ветхом крыльце старая, верная подруга Арина Родионовна восторженно встретили желанного хозяина.

Пушкин обнял плачущую от счастья подругу:

– Матушка, милая, да как же я рад тебе!

– Ох, бедный сынок, ох, – вздыхала со слезами в крепких объятиях поэта Родионовна, – все-то глазаньки проглядела я, все-то сердце ожиданьем прождала.

Собаки с ликующим визгом прыгали на хозяина.

– Эх! Черт возьми, – радовался, вздыхая полной грудью оживившийся поэт, – хорошо, легко в деревне! Вот отдохну – опять возьмусь за перо.

Родионовна снова неугомонно принялась за хлопоты, суетливо бегая по комнатам и по двору.

Жизнь пошла сразу знакомыми, привычными шагами дней, полных привольного покоя.

Надев свою старую красную рубаху и большую соломенную шляпу, взяв трость и пару собак, Пушкин снова зашагал с трубкой к Тригорскому, отдыхая по пути у трех неизменных сосен, оглядывая бирюзовые изгибы тихой Сороти, приветливо беседуя с встречными крестьянами, расспрашивая о деревенских новостях, об урожае, о делах житейских.

По-прежнему у Осиповых хлебосольно, шумно, сердечно встретили дорогого соседа.

Алексей Вульф жил дома, в Тригорском, и, как всегда, неостывающе восхищался каждым приходом поэта в гости, как его мамаша, Прасковья Александровна, и сестры родные и двоюродные.

По-старому, приветливо махали крыльями знакомые мельницы, перемалывая свежий урожай.

Голубыми глазами земли смотрели озера.

Пестрели тихие пастбища бродящим скотом.

Холмистые рощи звали к себе, обещая отдых.

Все вокруг в своей неизменности пребывало в глубоком, безмятежном спокойствии.

Один Пушкин стал теперь иным…

Казалось бы, только теперь именно, когда былое место ссылки стало добровольным родным пристанищем, поэт должен бы впервые сиять безоблачным счастьем у желанного берега, но, будто отравленный ядом своей свободы, он чувствовал себя чуждым, одиноким, как никогда.

Возрастающее, постоянное беспокойство, охватившее поэта колючим кольцом злых обстоятельств, лишило его непосредственного созерцания, наполнявшего еще так недавно…

Поэт старался объяснить свою перемену просто усталостью, утомленностью от слишком пестрых столичных переживаний. Он усердно взялся за работу и с нетерпением ждал золотого пришествия осени.

Морщинистая рука Родионовны тихо гладила кудри задумавшегося любимца:

– Веселого, шумливого ждала тебя, родной мой. Думала, вот приедешь, разгуляешься, отведешь душеньку. А ты какой-то непоседливый, запечаленный, затуманенный стал. Узнать не могу. Али свободушка не по воле твоей пришлась, не по дороге пристала?

– Все хорошо, матушка, – утешал поэт старую подругу, – не думай обо мне. Не хлопочи. Вот придет скоро осень, – разгуляюсь.

И пришла желанная пора. В саду, в лесу лиственные деревья загорели оранжевым пламенем бодрой, взнесенной в высоту осени. А Пушкин, будто испугавшись дорогих приливающих дней, вдруг, неожиданно для себя, нервно собрался и уехал в Петербург, к полному огорчению Родионовны.

Появившись в Петербурге, он первые дни после деревни никуда не выходил из своего трактира Демута, где, проживая, оставался в крайне раздраженном состоянии полного одиночества.

Как лев в клетке зверинца, метался поэт по своей комнате, одержимый тревожной тоской: он задыхался в тесноте комнаты, как в тесноте жизни.

Рожденный для великих свершений, для раздольных порывов, для гениальных затей, он должен был довольствоваться подлыми подачками подлой власти, да еще быть благодарным за рабские кандалы полузависимого существования.

Что оставалось делать? Бежать, опять бежать от ужасов своего проклятого Отечества? Но куда? Куда?

Вдруг шумно прикативший из Москвы Нащокин пьяным вихрем налетел на Пушкина:

– Ух ты, черт с орехами! Едва сыскал. Давай без раздобырдов – едем… А куда – неизвестно. Увидим! Разве кому-нибудь известны заветные дороженьки? Едем в никуда и, пусти, не перечь! Раз крепкая башка на плечах, – значит, дело верное. Махнем в никуда, а как приедем, сразу на месте будем. Увидишь! Брось, друг, кручиниться. Едем. Кони ждут! А раскутимся, – может, в Москву попадем. Ничего не известно!

Разгульный, никогда не унывающий Павел Воинович действовал на способного к резким, быстрым переменам порывистого Пушкина, как ковш хмельной браги. И поэт, обнявшись с другом, ехал, не спрашивая куда, лишь бы уйти от тревоги, лишь бы на время забыть тяжесть угнетающих будней, лишь бы рассеять туман одиночества.

Две недели безразборно пировали два разлившихся во всю ширь друга, собирая вокруг себя в кабаках первых попавшихся собутыльников всяких сортов. И, наконец, Нащокин, взяв слово с Пушкина, обязавшегося через два месяца приехать в Москву, укатил обратно домой, восвояси.

После отъезда Нащокина встряхнувшийся поэт взялся за дела: вместе с Антоном Дельвигом он вошел в литературные кружки, не забывая также делить свою деятельность с журнальной Москвой, особенно с редакцией «Московского вестника».

Часто поэт стал бывать в обществе лучших литераторов, собиравшихся обычно у вдовы историка Карамзина, Екатерины Андреевны, сестры писателя Вяземского.

Здесь, у Карамзиной, каждый вечер запросто сходились известные таланты петербургского искусства, среди которых, окруженный открытой сердечностью, блистал Пушкин, читая свои новые работы и выступая с жарким огнем критика-спорщика на сияющее удовольствие прежних арзамасцев.

Поэт появился даже на балах и в обществе, несмотря на новое тяжелое негодование: монарх, с большого ума, дал через Бенкендорфа бесподобный совет Пушкину – переделать «Бориса Годунова» в роман в духе Вальтера Скотта.

Царский совет привел в бешенство автора трагедии, чья литературная гордость как раз и заключалась в новой драматической форме.

Однако угарная волна светских балов, сбродных вечеринок, звонких кутежей и картежной игры скоро миновала. Петербургская суета и вся эта крикливая, глупая салонная жизнь показались поэту величайшей пошлостью и страшным зиянием пропасти, куда неминуемо валились все.

Раздраженный этой светской праздной пустотой, такой обязательной для высшего общества и мрачного времени, Пушкин стал озлобленно-несдержанным настолько, что всюду начал вести себя вызывающе-заносчиво, нервно придираясь к царящей глупости окружающих.

Не нашедший места в жизни, тоскующий поэт, не зная, куда кинуться, вспомнив слово, данное Нащокину, отправился в Москву.

Зимняя морозная дорога, алмазно-серебряные дни, опаловые лунные ночи, однозвучные колокольчики, знакомые станции, занесенные снегом, дымящиеся избы деревень. встречные тройки, печальные песни ямщиков успокоили, убаюкали.

Пушкин приехал в Москву согретым новыми надеждами. Нащокин встретил петербургского гостя громом восторгов, выскочив на морозную улицу в халате с бутылкой шампанского:

– Грейся, друг, пей, грейся! Немедленно жизнь начинай! Держи ее за шиворот! Пей!

Пушкин ожил:

– Ура! И впрямь, пожалуй, пора жизнь начинать немедленно, – ведь мне скоро тридцать лет стукнет, а я все еще холостяком раскатываю!

Друзья прыгали на морозе, распивая шампанское.

Нащокин кричал:

– Я так тебя, друг мой, поэт богатырский, люблю, что хочешь, сейчас, на твоих глазах, до смерти околею!

Пушкин едва утащил в комнаты посиневшего приятеля. Послали за Соболевским и Вяземским.

Проходя в комнаты, Пушкин заметил, что в столовой было много неведомых ему гостей, которые с большим аппетитом обедали и выпивали.

В кабинете Пушкин спросил:

– А какие там у тебя, Павел Воинович, гости? Откуда? Я из них никого не знаю. Кто такие?

– А я и сам не знаю, – хохотал широкий хлебосол, – ко мне всегда приходят какие-то загадочные люди и обедают, и спят. Пускай их живут и едят на здоровье!

Из столовой неслось:

– Ура, Пушкин. Браво!

Скоро один за другим приехали Соболевский и Вяземский. Как обычно, разгорелась веселая, жаркая, встречная приятельская болтовня вокруг литературных интересов Москвы и Петербурга.

Вечером дружеская компания сидела в трактире Фомы Фомича, а потом все отправились в шевыревский кружок.

На другой день Пушкин появился снова в гостях, где были женщины, вино, пустые разговоры и крупная картежная игра, стоившая Пушкину большого проигрыша. А на следующий вечер поэт скучал на балу и цинично разговаривал с расфуфыренными дамами.

Потом снова – гости, театры, трактиры, балы, именины, карты, кутежи, женщины.

Снова – пустота и одиночество. Снова – крыса в сердце…

К тому же Бенкендорф написал Пушкину строгий выговор за самовольные разъезды по столицам.

Впрочем, свыкшись с положением преследуемого, поэт не очень-то огорчался прилипшей царской немилостью, пересылаемой через шефа жандармов. Но стал глуше, апатичнее, ушел в себя, как в густой лес, будто медведь.

Избегая людей и общества, он снова решил уехать в Петербург. Накануне отъезда Пушкин с Соболевским и Нащокиным были в театре, где перед началом, как всякий раз, глаза и бинокли публики стремились к прославленному поэту, который с мрачной рассеянностью смотрел по сторонам.

После первого действия итальянской оперы поэт собрался домой. Он уже хотел встать и скрыться из партера, пользуясь тем, что Соболевский и Нащокин вышли в фойе, в буфет, как вдруг, случайно взглянув на одну из лож, замер с острым изумлением: в упор на него смотрели захватывающим очарованием дивные глаза юной красавицы.

Сначала поэту, скучно настроенному, показалось, что ничего этого нет в действительности, что это лишь – разгоряченное воображенье, страстное желание увидеть невиданную красоту девушки… Он взглянул еще раз: на него смотрели те же черные бриллианты холодной игры сияющих глаз, а на прекрасном смуглом солнечном лице светилась утренней звездой чистая, кроткая, скрытая улыбка, будто готовая к счастливому ответу…

У поэта закружилась голова: рубиновыми молниями под небом черепа засверкали огненные мысли:

– Она?.. Она… Такой должна быть она…

Волнение Пушкина передалось ей, – она опустила густые ресницы глаз, будто сказала свое решение: да…

Теперь поэт не только не хотел уйти из театра, но желал вечности чудесному спектаклю, чтобы не разрушить эту гениальную поэму лучей поразивших глаз. Пушкин весь горел огнем встречи и жадно, ненасытно, как умирающий от жажды, глотал каждое мгновение ее головокружительного взгляда.

Антракт кончился. Соболевский и Нащокин пришли в увидели друга в таком взволнованно-восторженном состоянии, в каком никогда еще не видали.

Нащокин шепнул винным дыханьем:

– Что, друг, с тобой? Победа?

Пушкин, робко взглянув на юную красавицу, тихо спросил:

– Кто там, налево, в пятой ложе бенуара?

Соболевский шепнул:

– Семья Гончаровых. Это сидит с матерью младшая сестра той самой Екатерины, с которой ты чуточку знаком. Вот смотри: пришли еще две козы, Екатерина и Александра. А это Наталья…

– Ну и красавица же она, черт возьми, – восхищался Нащокин, – отроду таких ослепительных девиц не видал. Вот это штука! Запиши.

– Смотри, Александр, не влюбись, – предупреждал Соболевский.

– Уже поздно, – ответил Пушкин, – голова закружилась…

Спектакль продолжался. Поэт неотступно смотрел в сторону притягивающего бурного очарованья.

И после спектакля, и потом, в следующие дни и ночи тайно думал о ней, скрыв это от друзей.

Поэт искал встречи: несколько раз заходил на спектакли и концерты, но, убедившись, что Гончаровых нет, уезжал опечаленным.

Скоро, через Вяземского, Пушкин получил приглашение пожаловать вместе с ним на бал к Голицыным – хорошим знакомым. Поэт сначала отказался; но в вечер бала, томимый желанием попытать счастье в карточной игре, поехал к Голицыным, где сразу же засел за карты.

Быстро проигравшись, Пушкин, крайне недовольный собой, неизменно скучая среди чуждых людей, пошел взглянуть в зал на танцующих котильон. И сразу же обомлел от восторга, от неожиданности, от прилива волн горячей крови. Снова, как было в театре, голова сладостно закружилась, и теперь еще пьянее…

Среди танцующих девиц, в том числе сестер Гончаровых, Наташа была настолько прекраснее своих подруг, насколько лань прекраснее домашних коз.

Гибкая, стройная, высокая, точеная фигура, поразительной красоты лицо, будто любимое солнцем, ее каждое движение, лучистые, черные большие глаза, дивный лоб, охраняемый с боков вьющимися локонами, ее утренняя, открытая грудь, – вся она казалась поэту совершеннейшей легендой жизни.

И при всех чарующих достоинствах в ней жила та самая солнечная красота южных женщин, которая особенно всегда пленяла поэта.

Пушкин сейчас же разыскал Голицыну и просил любезную хозяйку представить его девицам Гончаровым.

Прежде всего хозяйка дипломатично познакомила поэта с самой Гончаровой.

– Вот, милая Наталья Ивановна, представляю вам Александра Сергеевича Пушкина, нашего знаменитого поэта.

– Чем же знаменитого? – спросила Гончарова, важно подавая свою пухлую руку.

– Главным образом ссылками, – скромно сознался поэт.

В эту минуту кончились танцы и три сестры Гончаровых подскочили к матери, обмахиваясь веерами.

Голицына познакомила их с поэтом.

Когда Пушкин впервые близко встретился с Наташей, стоявшей чуть поодаль от сестер, вдруг почувствовал себя до жалости робким перед шестнадцатилетней красавицей и ничего, ни слова не сказал от охватившего головокружения.

Через несколько минут, придя в себя, разговаривая с обступившей его молодежью, он тут только заметил всю юность Наташи, и ему вдруг стало так стыдно за свои волнения и переживания, что он скрылся домой, а на следующий день угнал в Петербург.

Московские барышни

Наталья Ивановна Гончарова, разоренная помещица Полотняного Завода, что около Калуги, будучи религиозной ханжой, строго и властно воспитывала своих дочерей, трех невест, в духе мещанской христианской нравственности и усердного служения православной церкви – святой защитницы патриархального монархизма.

Поэтому наступивший Великий пост особенно почитался в доме Гончаровых: после грешных выездов на балы и в театры суровая мамаша заставила покорных дочерей говеть на второй неделе поста; в установленные часы сама с говельщицами ревностно, со страхом божьим, посещала церковь по каждому призывному, унылому, однотонному звону.

Скучной дорогой светские сестры вели тихий разговор, оглядываясь на монашеский вид матери, которая мрачно шла позади:

– Маменька говорит, что Пушкин сочиняет стихи против Бога.

– Неужели?

– Это ужасно.

– Как ему не страшно – ведь Бог может наказать.

– Бог и наказал: Пушкин десять лет арестантом был.

– Как ему не стыдно.

– А наш государь император такой добрый, – даже Пушкина помиловал.

– Теперь высший свет принимает Пушкина.

– Из-за государя.

– О, конечно.

– Про что он пишет?

– Неизвестно.

– Маменька читать не позволяет.

– Маменька даже говорить про Пушкина не велит, – это очень грешно.

– А все говорят, кругом говорят.

– Сам государь с ним разговаривал.

– Значит, и нам можно. И маменька напрасно запрещает.

– Ах, как он долго смотрел на меня в театре и у Голицыных… Очень интересно…

– Это неприлично, Наташа.

– Тише, маменька услышит.

Вошли в церковь. Впереди, перед левым боковым иконостасом, поставив четыре свечки, умиленная Наталья Ивановна горячо молилась: за устроение разоренного Полотняного Завода, имевшего за собой большие долги благодаря расточительности и мотовству хозяев; за своего душевнобольного супруга Николая Афанасьевича; за своих сыновей и дочерей; за благосостояние всего гончаровского дома.

И еще о том молилась, чтобы Господь послал дочерям богатых и знатных женихов, преданных царю и Отечеству. И со слезами просила у небесной владычицы прощенья за балы, маскарады и театры, куда необходимо было по светским обычаям вывозить взрослых дочерей.

Барышни Гончаровы, стоявшие позади матери, молились рассеянно, по-молодому, думая больше о модных нарядах и о новых знакомствах.

Наташа под впечатлением дорожного разговора думала о Пушкине, о его жгучих, настойчивых глазах, так упорно смотревших на нее в театре и у Голицыных. Пушкин казался ей непостижимым существом, тревожным и невероятным, о ком много и загадочно говорили в обществе, как будто он вмещал в себе какие-то неслыханные, невиданные чудеса.

Круговое внимание, которым было обвеяно имя Пушкина, и особенно то обстоятельство, что сам царь разговаривал с Пушкиным, разжигало ее любопытство, подогретое материнским запрещением читать его сочинения.

После обедни девицы шли домой и два часа, как обычно, занимались французским языком, который требовалось согласно принятому воспитанию знать не в пример лучше родного русского. Так же обычно, ежедневно на три часа, приходил учитель салонных танцев, музыки и светских манер, преподавая, к гордости матери, склонной к аристократизму, способным барышням искусство умения держать себя в великосветском обществе так, чтобы вызывать общие похвалы высокого воспитания.

Большего от барышень не требовалось ничего. Интересы гончаровской семьи не подымались выше уровня окружающей их среды. Только за рукодельем в девичьей комнате, за бисерным шитьем, любимым Наташей, барышни тайно почитывали сентиментальные пустые французские романы или снотолкователи. Все остальные познания приносились постоянным ветром слухов и сплетен.

Комната религиозной ханжи Натальи Ивановны, уставленная густой стеной икон, служила образцовым внушением дочерям. Однако эта богобоязненность матери не мешала ей жестоко расправляться с комнатной и кухонной прислугой, бессердечно наказывая плеткой крепостных рабов за каждую маленькую провинность.

Гончаровский дом со всем своим глухим дворянским, патриархальным укладом был типичным для того мещанского слоя Москвы, в котором никогда не жила светлая мысль, никогда не билось восторженное сердце, не было человеческих порывов к общественным интересам.

Весь этот застывший в мещанстве быт к тому же строго охранялся николаевским строем плети и кулака.

Любовь

Очарованный встречей с Наташей, Пушкин, приехав в Петербург, с юношеской радостью поведал об этом Дельвигу, Жуковскому, Плетневу и своей сестре Ольге Сергеевне.

Старые друзья, привыкшие к порывистым, быстрым, молниеносным увлечениям поэта, не придали никакого значения этому бывалому явлению. И Ольга Сергеевна, нежно любившая брата, не обратила внимания на обычную новость. Впрочем, и сам поэт не был сначала уверен в серьезном основании встревоженных новых чувств.

Поэт, казалось, успокоился и снова ввязался в гущу петербургской жизни, часто навещая литературные кружки и собрания у Карамзиной, часто заглядывая на балы и особенно в карточные комнаты, где метали крупный банк.

И, как всегда, все снова повторявшееся в своей праздной пустоте скоро надоело Пушкину. Опять заметался он в одиночестве своей трактирной обстановки. Наконец, как исход, придумал осуществить заветное желание – уехать в Париж, за границу, куда манила его свободная, независимая жизнь.

Поэт обратился к Бенкендорфу, рассчитывая на счастье – получить отпуск. Но острые когти царя и жандармерии крепко вцепились в слишком дорогую добычу и не только не отпустили поэта из своей западни, но еще более усилили за ним надзор.

Жизнь угнетала неопределенностью. Беспокойство синими, свинцовыми тучами опять собиралось, обволакивало туманные горизонты бытия. Надо было решительным движением изменить остро осознанную бездомность, бесприютность, безотрадность.

И вот вдруг – спасительный образ Наташи.

Наташа… посланная самим солнцем.

Театр… глаза счастья… головокруженье…

Встреча на балу.

Взгляд лани со скалы.

Безумие огненной крови. Поэма встречи – без слов, без мысли, без ожиданья. Наташа… Ведь это же лучезарный дар жизни!

И с новой нахлынувшей силой им овладело непреодолимое, трепетное воспоминание. Сразу стало теплее, легче. Смысл найден!..

Наташа должна быть женой; должна спасти от проклятого ужаса бездомности.

Размечтавшийся, он представлял себя счастливейшим в этом совершенном сочетании. У него будет свой кров, своя семья, свои светлые заботы, свой домашний уют и покой.

Разве не пришла золотая пора подумать об этом, чтобы кончить с мятежным одиночеством холостой, легкомысленной жизни? Разве не пора переступить через порог миновавшей молодости ради желанной полосы зрелого мужества. Пора! Пора!

Это исходное решение Пушкина крепко, прочно вошло в сознание и стало дыханием необходимости. Дыханием непреложности, первоисточником смысла: в лучах утренних небес новой жизни сиял призывающий, манящий образ Наташи. Она представлялась ему, усталому путнику, венчающейся целью – завершением вознагражденья.

Истинный гений, всю свою буйную, стихийную силу гигантского воображения он собрал для того, чтобы облачить скромное земное существо Наташи в неботканые одежды желаний, сшитые из семицветных радуг надежд.

И главное, он понимал прекрасно, что в этом его головокружительном опьянении живет трезвая, здоровая, решительная мысль: вместе с определившимся, обновленным, обещающим семейное счастье будущим поручить наконец покой для творческого труда.

А покой так нестерпимо необходим.

Но она? Она… Кто такая – она, эта Наташа Гончарова?

Ах, не все ли равно, думал поэт, желая верить только своим великолепным намереньям, не все ли равно, кто она такая? И даст ли она счастье желанного покоя? Принесет ли ответ на любовь и дружбу? Все равно…

Разве ее розовая юность, похожая на предутреннюю зарю, не обещает восходящего солнца? Разве ее юность не дает права верно рассчитывать на расцвет впереди?

Стоит ли задумываться!.. Ведь если даже не верен расчет – если в ответ на огонь любви повеет вначале холодом равнодушия любимой, – разве не победит огонь?

На весах рассудка и чувств Пушкин мудро взвесил все солнечные и теневые стороны будущего, и это, как должное, окончательно утвердило его решение. Да! С этой минуты Наташа Гончарова стала для него сокровенным смыслом и целью.

Теперь суеверно боялся он кому-нибудь из друзей или родных открыть свое решение жениться именно на Наташе Гончаровой, в океанской глубине своих чувств затаив ее образ.

Отныне Пушкин упорно зашагал по пути приближения к своей заветной цели. Он отправился в Москву. Остановился теперь у Вяземского, которому единственному поведал свою сердечную тайну, свою окончательную бесповоротность.

На дружеском совете приятели пришли к верной дипломатической мысли, что прежде всего необходимо было найти среди своих знакомых таких, которые знали бы семью Гончаровых и, главное, пользовались бы у матери Наташи большим расположением и уважением.

Но в первые же дни Пушкину стало известно, что семьи Гончаровых в Москве нет, что все они на лето до зимы уехали в Калужскую губернию, к себе на Полотняный Завод.

Поэт опечалился:

– Счастья нет у меня, нет…

На беду, пришла большая неприятность. Кое-как отделавшись от грозившей судебной расправы по делу штабс-капитана Алексеева, распространявшего отрывок из стихотворения «Андрей Шенье» (казненного знаменитого поэта французской революции), озаглавленный кем-то «На 14-е декабря», теперь Пушкину пришлось держать ответ перед особой следственной комиссией за известную богохульную поэму «Гавриилиада», очевидно, как за непрошеное разоблачение божественной семейной тайны, более чем порочного зачатия Девы Марии. Заступничество друзей и широкая слава поэта едва выручили безбожного автора, отрекшегося от авторства. Спасшийся поэт на радостях, к тому же почуяв любимую пору осени и скорый приезд Гончаровых, написал в несколько дней громадную «Полтаву» и, кончив, сейчас же выехал в Малинники – тверское имение Алексея Вульфа, где в это время находилась семья Осиповых.

Близкая сердцу деревенская жизнь осенью, да еще с приятельской семьей из Тригорского, вдохновляла поэта взяться горячо за работу над продолжением «Евгения Онегина». Коралловые рябины, напоминавшие Михайловское, помогали.

Здесь, в Малинниках, усердно, окрыленно работая в уединении, поэт вдохновлялся не только осенней природой, но, главным образом, своей сокровенной тайной, что, как пышный цветущий сад, развернулась в широкой груди его благоухающих надежд…

Мысли о Наташе Гончаровой струились животворящими лучами ее пленительных глаз. В минуты, когда внезапно налетала счастливым ветром уверенность в успехе решения, Пушкин загорался детским весельем, и никто не мог понять этого редкого прилива.

В декабре он приехал в Москву, к Вяземскому, и сразу же спросил:

– Гончаровы приехали?

– Да, да, – радовался за друга верный друг, – Гончаровы здесь. И самое приятное то, что наш приятель Толстой, по прозвищу Американец, оказался большим приятелем Натальи Ивановны Гончаровой, особы, по его словам, крайне неприятной, которая строго воспитывает дочерей, любит молиться Богу и бьет своих крепостных.

Пушкин задумался.

– Трудная история… Там, где строго держат дочерей, любят Бога и бьют крепостных, не любят Пушкина и, наверно, говорят обо мне, как о беглом каторжнике. Впрочем, много зависит от Толстого-Американца, от его тонкого чертовского сватовства.

Скоро приятели придумали. Во-первых, через Толстого-Американца добиться разрешения у мамаши Гончаровой на посещение их дома. Во-вторых, ни в коем случае сразу не свататься. В-третьих, поручить Толстому-Американцу разузнать точно, о каких именно важных грехах молодости поэта известно у Гончаровых. В-четвертых, поручить Толстому-Американцу, основываясь на мамашиных сведениях о грехах Пушкина, сделать убедительные дружеские возражения Наталье Ивановне в целях поддержания высокой репутации поэта.

Толстой-Американец, не замедливший появиться, с радостью взялся за дело подготовки к сватовству Пушкина. Через несколько дней, побывав у Гончаровых в качестве старинного их друга, Толстой-Американец повез Пушкина в дом Наташи.

С невероятным волнением поэт входил в дом Гончаровых, где пахло мертвечиной чуждой среды и ладаном мещанских обывателей, но где, как юная монахиня в монастыре, скрывалась от грешных глаз черноокая красавица Наташа.

Чопорная Наталья Ивановна, еще раз представив поэта своим дочерям, наставительно сказала:

– Я очень рада, Александр Сергеевич, вас видеть у себя, тем более что Федор Иванович, наш друг, рекомендовал вас как вполне нравственно исправившегося светского человека. Признаться, я была, как многие из нашего круга, дурного о вас мнения, но теперь, надеюсь, мы будем друзьями. Я прошу вас с Федором Ивановичем заглядывать к нам почаще, – моим девицам будет развлеченье и кое-что они узнают от вас о французской литературе.

– Благодарю вас, Наталья Ивановна, за доверие, – скромно раскланивался Пушкин, чувствуя напряженную неловкость.

Поэта охватила тоска, он стал застенчив и молчалив. Наташа села за фортепьяно. Музыка освободила поэта от первой неловкости; теперь он увидел, что Наташа стала почти взрослой, еще прекраснее, еще величественнее. И тем недостижимее казалось его намерение.

Короткие и смущенные взгляды Наташи веяли прохладой равнодушия; в них даже не было порывов того женского любопытства, которое свойственно девицам ее переломного возраста. Однако, как он заметил, не было и того неприязненного света в ее глазах, что посылается во взглядах как отрицание или отказ.

Пушкин ушел от Гончаровых туманным, пообещав, впрочем, через два дня прийти с Толстым снова. У Нащокина, куда направился поэт, он сел на свой привычный диван, закурил трубку и после долгого молчания рассказал другу о своем визите к Гончаровым, о своей тайне:

– Кровь горит, когда о Наташе думаю… Да только страшусь, а вдруг ничего не выйдет… Тоска…

Нащокин утешал:

– Выйдет. Не унывай! Я тоже принимаю на всякий случай меры, – хочешь мы пошлем в гости к старухе Гончаровой жену нашего археолога Малиновскую, – она там бывает запросто, как и Федор Толстой. Малиновская хорошая баба и с толком наговорит в твою пользу.

Пушкин обрадовался:

– Это прекрасно! Баба бабе поверит больше. Я сам прежде поговорю с Малиновской…

Через два дня поэт снова побывал у Гончаровых и опять ушел в тумане застенчивости и молчания: ему не верилось в возможность успеха, а чувства к Наташе крепли с возрастающей ясностью.

В свое третье посещение Пушкин неожиданно для себя, а может быть, ради испытания впечатления Наташи, при прощании с ней сказал, грустно глядя в заманчивую даль ее безоблачных глаз:

– Я уезжаю в Петербург. Прошу не забывать меня, Наталья Николаевна…

– Забыть? Возможно ли?.. – вдруг ответила Наташа, опустив глаза и густо покраснев, как опускается заходящее солнце.

Пушкин укатил в Петербург, где приступил к печатанью «Полтавы», сгораемый желанием добиться разрешения на напечатанье любимого произведения «Борис Годунов». Но все это было не то…

Жгучее томление одиночества беспокойно росло. Хотелось найти, обрести свой угол жизни и вздохнуть, наконец, по-человечески. У костра счастья хотелось согреть замученную в мятежностях душу.

А счастье не приходило. Все совершающееся вокруг, отмеченное каторжным клеймом времени, было ненавистно и несносно, угнетало нравственное состояние. Горячая жажда размаха личной деятельности утолялась безграничным унижением. Поэт снова скрежетал в черной тоске. Теперь, как никогда, он был недоволен собой: ему казалось, что он стал малодушным и потерял уверенность в своих жизненных замыслах.

Он упрекал себя за безалаберность и случайность своих поступков и действий; он нападал сам на себя за то, что, приняв решение и приблизившись к цели, он напрасно, зря, глупо покинул Москву, а эти два петербургских месяца окончательно убедили его в этой напрасности: ведь единственным утешением за это время была мысль о Наташе и призывающим сиянием горели ее последние при прощании слова: «Забыть? Возможно ли?..»

– В Москву! – решил Пушкин.

И снова зазвенели валдайские колокольчики по предвесенней укатанной дороге. А пока поэт гнал к желанному берегу, у Гончаровых в гостях сидел их старый знакомый князь Долгоруков, тайно служивший агентом Третьего отделения, и по секрету шептал Наталье Ивановне:

– Оберегайтесь, милая… Пушкин под надзором полиции… Опасная, вредная личность. Ни Бога, ни царя не признает… Сочиняет мерзкие эпиграммы на высшее начальство, на правительство, на священных, духовных лиц… Низкой нравственности человек…

Наталья Ивановна наливалась яростью. Но после ухода услужливого князя пришла Малиновская, жена археолога, и, узнав о посещении князя Долгорукова, предупредительно заохала:

– Ох, голубушка, ох, душенька Наталья Ивановна, да разве можно пускать к себе в дом этого князя Долгорукова! Срам! Ведь он, подлец, детский приют обокрал. Двух девочек опозорил. Сегодня вся Москва говорит. А вы тут сидите и, ничего не зная, принимаете таких преступников. Беда, что подумать могут о вас.

– Да когда же, душенька, это произошло? – побледнела от ужаса старуха Гончарова.

– Только что открыли, – сообщила Малиновская, – муженек мой все это сказывал. Зачем же он, окаянный, был у вас?

– Денег взаймы просил. А какие у нас теперь деньги, – вздыхала Наталья Ивановна, – когда мы сами разорены. Приданого дочерям – и того нет. Беда.

– Возьмут дочерей и без приданого, – успокаивала Малиновская, поглядывая на Наташу, сидевшую в другой комнате за бисерным вышиванием.

– Нет, матушка, – горевала Наталья Ивановна, – таких рыцарей-женихов нет ныне, чтобы взять невесту без приданого. Да и не полагается по обычаю.

– Ну как нет, – сватала Малиновская, – есть, голубушка, есть, родимая. Есть такие женихи, да такие золотые рыцари, да такие знатные…

– Поди, про Пушкина опять, – догадывалась старуха, – про него речь идет?

– Да про кого же больше, – сияла Малиновская, – про кого же больше и говорить. Слава о нем реченькой серебряной разливается… Вся Россия знает о Пушкине…

Наташа, замедлив шитье, зорко слушала.

– А я боюсь этого Пушкина, – мысленно крестилась старуха, – прямо как нечистой силы боюсь. Страшные грехи говорят о нем.

– На то, голубушка, и слава человеческая, – объясняла сваха, – чтобы злое и доброе, худое и хорошее на одну головушку разом сыпать. Кому что вздумается. Злые сыплют злое, а добрые золотое. В этом и слава состоит. Я вот, сами знаете, сколько больших благородных людей встречаю, и все они не иначе как с великой любовью и отменным уважением говорят об Александре Сергеевиче. И приезда его ждут, будто светлого праздника.

– А когда он приедет? – вдруг спросила Наташа.

– Да если бы знал он, – радовалась ее вопросу Малиновская, – что Наташенька это спрашивает, примчался бы он на перекладных в один момент.

– Прилично ли девице, – ворчала мать на дочь, – об этом спрашивать. Молчи да шей себе. Не суйся в чужие разговоры. Собирайся лучше к вечерне. Пора. Звонят.

Малиновская ушла, довольная началом…

Пригнавший в Москву Пушкин, на другой же день, побывав с Нащокиным у Малиновской и у Толстого-Американца, посоветовавшись с Соболевским и Вяземским, отправился к Гончаровым. На счастье петербургского гостя, случилось так, что дома оказались только две девицы – Наташа и Александра, которые искренно его встретили:

– Ах, наконец-то!

Впервые торжествующе заметил поэт, что Наташа без матери оказалась совсем иной: ее приветливое обаяние напомнило Пушкину тихое крымское море в час восхода, и ему стало бирюзово легко. Повеяло дыханием безбрежного счастья.

Александра, очевидно, желавшая подчеркнуть свою симпатию гостю, села за фортепьяно, кинув сестре:

– А ты бы, Наташа, показала свое бисерное искусство Александру Сергеевичу.

Пушкин понял намек и последовал за Наташей. Под фортепьянные звуки, разглядывая шитье, поэт торопливо предложил:

– Наталья Николаевна, какое было бы для меня безмерное счастье поговорить с вами наедине. Я прошу позволения встретить вас где-либо вне дома… Возможно ли это?

– В воскресенье, – смущенно ответила Наташа, – мы пойдем на объявленный концерт… Я буду рада там увидеть вас…

В этот момент раздался звонок. Пришла Наталья Ивановна, и водворилась знакомая жесткая общая неловкость фальшиво придуманных разговоров о погоде, о войне России с Турцией, о модах света.

Как неизбалованный ребенок ждет большого обещанного подарка, весь поглощенный ожиданием, так Пушкин ждал первого свидания с Наташей. Все же это был желанный шаг с ответной стороны, достаточный для того, чтобы поверить влюбленному поэту в близость сокровенной цели.

Однако на этом воскресном концерте пришло легкое разочарование: Наташа все время была с матерью и сестрами, вероятно, по скромности и юности, считая эту встречу вне дома в условленном месте довольно романической.

Пушкин решил действовать иначе: он стал искать свидания на улице, стал следить за выходом Наташи из дому, продолжая бывать у Гончаровых обычным порядком.

Однажды Наташа с Александрой шли по Тверской и свернули на бульвар, к дому. Пушкин, следивший за сестрами, подошел к ним на бульваре. Догадливая Александра отошла в сторону к играющим ребятишкам. Наташа, обрамленная весенним солнцем, опустила смущенную голову.

Пушкин робко начал:

– Простите, Наталья Николаевна, что я всюду преследую вас своим нетерпением…

– Мне только приятно это… – уверенно ответила Наташа, вскинув гордо голову, смотря вперед.

Окрыленный твердыми словами, поэт распахнул по-весеннему окно своей тайны:

– В таком случае, как человек прямой и честный, я буду откровенным… С первой же встречи я полюбил вас… У меня голова закружилась. Все мои лучшие чувства, мысли и надежды были отданы вашему образу небесного существа… Безмерно я люблю вас… И вот решаюсь просить руки вашей… Хотя заранее знаю, что вы ко мне равнодушны… Вы – север, я – юг…

Наташа, замедлив шаги, снова склонив голову, шла молча, без удивления и протеста, как будто принимала должное и ожидаемое. Напряженное молчание длилось в переливах взаимного волнения.

– Простите признанию… – тихо произнес Пушкин, желая вызвать ответ.

Наташа, вся залитая солнечным концом апреля, спокойно сказала:

– Простите и вы, но без совета с маменькой я ничего решить не могу…

– Ах да, да, разумеется, – повеселел Пушкин, – значит, вы лично мне не отказываете в согласии?

– Нет, не отказываю, – улыбнулась Наташа, – но, право, все зависит от маменьки…

Как порыв внезапного ветра, налетела на поэта охватившая близость счастья. Едва успев оставить Наташе свою бурную благодарность, он побежал, вскочил в экипаж лихача и помчал к Толстому-Американцу, чтобы поручить ему переговорить решительно с матерью Наташи.

Сам же забился в угол к Нащокину и два дня мучительно ждал ответа, сгорая от нетерпенья.

Вечером первого мая прибыл к нему опечаленный Толстой:

– Не огорчайся, друг мой, выслушай…

Пушкин в отчаянии обхватил голову бледными руками и припал:

– Мне нет счастья…

Толстой утешал:

– Погоди унывать… Выслушай до конца… Прямого отказа тебе нет. Наталья Ивановна просила передать, что ее дочери только семнадцать лет, что Наташа слишком молода и не приготовлена к самостоятельной семейной жизни, что надо подождать, не торопиться, подсмотреть, подумать…

Толстой ушел, оставив удрученного приятеля в состоянии впавшего в пропасть безысходной тоски. Как день сменяется ночью, так недавняя близость счастья сменилась теперь жуткой чернотой отчаяния поэта. Извиваясь змеей, подкрадывалась, подползала мысль о смерти, о ненужности жизни, о нелепости стремлений, о глупости всего происходящего.

Но куда же кинуться, куда броситься из угнетающего плена несчастных сцеплений личной судьбы, когда вся сумма условий общей жизни скована кольцом безнадежности, беспросветности.

И вот в буйной, воинственной голове африканских потомков, как молния, возникает мысль: немедленно броситься в огонь войны с Турцией, где, кстати, в действующей против турок армии он найдет своего старинного друга Николая Раевского и родного брата Льва, где найдет многих знакомых, сражающихся на фронте, с которыми он сумеет разделить общую долю военного риска.

Не подумав спросить разрешения у Бенкендорфа, Пушкин, гонимый неудачей сватовства, в ту же ночь отправился в далекий путь на Кавказ, в Армению.

И завертелись колеса несущейся брички по расейским далевым дорогам, разгоняя весеннюю первую пыль, наматывая грязь и бесконечное пространство под малиновый звон колокольчиков. Знакомой чередой замелькали почтовые станции, деревни, села, города.

Дни тянулись медленной сменой мест, пока, наконец, нетерпеливые глаза поэта увидели снежные вершины кавказских гор, нагроможденных в густое стадо исполинских каменных громад.

Дальше – Дарьяльское ущелье; взмыленный, как быстрый конь, Терек; седая голова Казбека, закутанная в башлык облаков; нависшие скалы, пропасти; будто молоком льющаяся пенная Арагва; вдруг – изумрудные ковры долин Грузии; бег резвой Куры; сам ослепительный красавец – Тифлис. Вся эта изумляющая панорама и близость цели увлекли угрюмого путешественника к ощущениям бодрящей новизны.

Гостеприимность солнечного Тифлиса, серные бани, пестрый майдан, грузинские нравы, обычаи, восточная музыка, песни, вино кахетинское, орлиная парящая лезгинка, веселая, круговая оживленность, яркая оригинальность многолюдного города – все эти очарования задержали Пушкина в Тифлисе почти две недели.

Теперь неугомонный поэт направил свой путь в Армению и по дороге к Карсу неожиданно встретил арбу с телом убитого в Тегеране Грибоедова, препровождаемого на погребение в Тифлис.

Миновав Карс, в средине июня поэт очутился наконец в русском лагере, расположенном на берегу Карсачая.

Николай Раевский и Лев Пушкин, давно разлученные с поэтом, бурной радостью встретили дорогого воина, примчавшегося на поле битвы с вершин московских разочарований.

– Эк куда тебя угораздило, сумасшедший, – трепал в объятиях друга Раевский, – или впрямь собрался показать нам пример африканской храбрости, буйная голова!

– А на то он и брат мой, – ликовал весь запыленный Лев Пушкин, – чтобы поддержать воинственный дух в армии.

– Вот увидите! – обещал поэт.

В тот же день армия двинулась вперед, к переходу через Саган-Лу, к Эрзеруму. Пушкин был представлен главнокомандующему Паскевичу.

Лагерная боевая обстановка, запах пороха, близость опасности, вид пленных турок, кровь, дикие горы Саган-Лу преобразили поэта, далекого от военного искусства, в безотчетного храбреца.

На другой же день после прибытия, услыхав начавшуюся перестрелку, Пушкин, к удивлению и неожиданности окружающих, вскочив на свою лошадь, вихрем помчался в боевой огонь передовой цепи казаков.

Отважного поэта едва выручили из беды.

Но Пушкин рвался, рыскал, искал опасности, нарочно кидался в объятия смерти, бешено играя под свистящими пулями опостылевшей жизнью. С жаром участвуя в боевых горячих столкновениях, всюду на аванпостах проявлял необузданную удаль зарвавшегося воина, разделяя со всеми общие походные лишения и труды.

На глазах Пушкина русская армия взяла сильную турецкую крепость Эрзерум, которая явилась крайним пунктом боевой поездки поэта.

Бенкендорф, узнав о самовольном отъезде Пушкина в действующую армию, послал сейчас же туда главнокомандующему Паскевичу срочную депешу о строгом всюду полицейском надзоре за Пушкиным.

Весть о пребывании поэта в армии разнеслась по всему лагерю, где в качестве рядовых находились участники 14 декабря. Пушкин, в свою очередь, узнав об этом, часто стал встречаться с бывшими мятежниками, обсуждая политические дела России.

Шпионы следили за каждым шагом Пушкина и доносили Паскевичу. Напуганный главнокомандующий вызвал слишком храброго воина-поэта и с надежным конвоем выпроводил его из своих военных пределов в Тифлис.

Насыщенный сильными впечатлениями, встряхнувшийся Пушкин пустился в обратный путь бодрым и освежившимся настолько, что снова поверил в свою заветную цель: сияющий образ любимой Наташи, как призывающий маяк, звал к берегам, непреодолимо звал…

Здесь, в стране величайших гор с оснеженными вершинами, где облака, как сказочные корабли, приплывают из небесного океана и останавливаются у пристаней скалистых хребтов; здесь, в стране гигантских громад и глубин, исчерченных полетами орлов, поэт понял, насколько громадна и глубока его любовь к Наташе, в которой, единственной, он видел очаг личного счастья, тепла и света.

И разве она отказала ему в надежде? Разве не ее слова «нет, не отказываю»… Неужели холод равнодушия в состоянии родить это животворящее тепло слов любимой?..

Об этом думал поэт, медленно продвигаясь к Москве, подолгу всюду задерживаясь, усердно работая, как бы нарочно выжидая достаточный срок, чтобы с новой упорной силой взяться за осуществление своего сокровенного замысла.

Женитьба

В сентябре Пушкин прибыл в Москву и узнал, что Наташа с семьей в Калужской губернии.

Он, как и в прошлую осень, поехал в Малинники к Алексею Вульфу. Здесь получил скорбное известие: его старая подруга, его нянюшка, его светлая любимица, его помощница Арина Родионовна умерла в Михайловском, умерла у окна, до последней минуты поглядывая на ворота, поджидая своего родного Сашеньку, неизвестно где скитающегося по сырой земле.

Подобно миновавшему времени отдаленной поры, так величественно-тихо ушла из жизни на вечный покой та верная хранительница, та согревающая душа Михайловского, та незабываемая Родионовна, чья безграничная преданность и неистощимые заботы, начиная с колыбели младенца Пушкина, совершили свое мудрое и славное дело: она отдала жизнь поэту. И теперь, будто почуяв ненужность свою, ушла в беспредельность полей родных, полей сжатых, осенних, законченных.

С упавшим сердцем, опечаленный, осиротелый поэт уехал в Петербург, где получил от Бенкендорфа строгий выговор за самовольное путешествие в действующую армию.

В Петербурге с Антоном Дельвигом Пушкин энергично взялся за подготовку издания «Литературной газеты» – критико-литературного журнала, о котором давно мечтал как о возможности борьбы с крайне недобросовестной, придирчивой, невежественной критикой, питавшей отборной дрянью мозги читателей.

1 января 1839 года вышел первый номер «Литературной газеты».

Но, несмотря на горячую журнальную деятельность, на Пушкина снова нахлынула волна отчаянного смятения: снова стало невыносимо тяжко оставаться в России, а главное, хотелось убежать, забыться, отвлечься от безответности мучительной любви, теперь еще более углубившейся.

Пушкин обратился к Бенкендорфу с просьбой позволить ему поехать во Францию, или Италию, или, по крайней мере, в Китай. Бенкендорф отказал наотрез.

Не получив удовлетворения и в литературной борьбе, Пушкин, преисполненный до последних краев сжигающей властью любви к Наташе, решился возобновить наступление. Приехавший к этому времени в Петербург Вяземский встретил друга радостью:

– Счастливая весть! Перед отъездом я случайно виделся с Наташей Гончаровой. Мы говорили о тебе. И она, узнав, что я еду в Петербург, вдруг оживилась и просила передать, что желает тебя видеть…

Пушкин, не задерживаясь, погнал в Москву. Мартовская, колокольчатая дорога легка и раскатиста. Полосатые верстовые столбы торопились приблизить поэта к заветной станции.

Когда в сумерках кибитка подлетела к дому Нащокина, Павел Воинович одевался на концерт и, увидев дорогого гостя, сияюще закричал:

– Настоящий друг всегда кстати! Пушкин, ура! Одевайся немедленно! Сейчас мы поедем на концерт, где, вероятно, будут Гончаровы.

Через полчаса друзья входили в концертный зал. Будто шелест взветренных листьев большой березы, разнесся по залу шелестящий шепот:

– Пушкин… Пушкин… Пушкин…

Глаза собравшихся устремились на поэта. И вдруг среди цветочного поля глаз Пушкин заметил любимые глаза Наташи и взволнованно поклонился встречальной улыбке.

Вышедшая на эстраду знаменитая итальянская певица объявила публике:

– Я не могу скрыть своего счастья петь перед гениальным поэтом Пушкиным.

Восторженный прибой рукоплесканий приветствовал гения и артистку. Обычно равнодушный к шумному приему, на этот раз Пушкин был исключительно рад, подумав: для Гончаровых это будет убедительным впечатлением…

Он не ошибся: на концерте собрался весь свет Москвы, и Гончаровы впервые увидели воочию Пушкина в сиянии широкой, невиданной славы, – это им льстило, а Наташа вдруг ясно почувствовала, что все происходящее вокруг Пушкина близко относится к ней, касается кровно, наполняюще. И гордо ей было сознавать, что этот невероятный Пушкин любит ее и ждет…

Впрочем, и сама она ждет… Ведь целый год прошел с той поры, когда он признался в любви своей и просил ее руки. Ведь целый этот год она по-своему тайно внутренне думала о нем и ждала… Ждала и думала за рукодельем: что же называется любовью? И как понять ее присутствие, как познать ее явственное ощущение?

Разве не достаточно того, что она ждет… что она так рада видеть его снова, да еще при таких торжественных обстоятельствах, когда даже знаменитая певица считает за счастье петь перед Пушкиным, когда все рукоплещут и смотрят на поэта…

Наташа подумала: «А что, если б я сейчас здесь была с ним рядом… как жена его… Ведь все бы смотрели и на меня… завидовали бы мне… разглядывали бы мое прелестное платье…»

И теперь Наташа решила:

– Буду его женой… буду…

Незаметно для Наташи кончилось первое отделение концерта. В антракте поэт подошел к Гончаровым, гулявшим в фойе. Пушкина с Гончаровыми обступил круг любопытных.

Наталья Ивановна встретила поэта громкой, необычайной любезностью:

– Ай, ай, Александр Сергеевич, вы в Москве, а к нам не показались. Завтра же извольте прибыть к обеду.

Пушкин сиял. Наташа нежно взглянула на поэта:

– Через Вяземского я послала вам желание…

– Я его немедленно исполнил, – поклонился торжествующий Пушкин, с трепетной силой почувствовавший аромат расцветающей удачи.

На следующий день Пушкин обедал у Гончаровых. С ярким увлечением блестящего мастера рассказывал о своем солнечном путешествии по Грузии, Армении и части Турции, о славной встрече с Раевским и братом Львом, которого полюбил, о приключениях доходной жизни, о новых своих работах, что сулят ему хорошие деньги.

Это последнее произвело особенно сильное впечатление на благонамеренную старуху Гончарову.

После обеда, когда Наташа села играть на фортепьяно, Наталья Ивановна позвала в свою комнату гостя и, со вздохами, жаловалась на свои домашние денежные затруднения:

– Александр Сергеевич, я вас считаю нашим семейным другом и потому решаюсь просить о маленькой помощи… Мне срочно необходимо платить долги… Денег у меня нет… Может быть, вы найдете возможным дать мне взаймы пять тысяч…

– Завтра же принесу, – обещал Пушкин.

В это время как раз приехал в Москву известный петербургский издатель-книгопродавец Смирдин, связанный издательскими делами с Пушкиным. У Смирдина поэт занял пять тысяч и отнес их Наталье Ивановне, понимая до конца всю ее платежную неспособность. Однако это давало ему возможность купить ее благочестивое расположение.

Так и вышло: с этого дня Пушкин беспрестанно бывал у Гончаровых, с возрастающим наслаждением упиваясь пьянящим присутствием любимой Наташи, чья пленительность окончательно его ослепляла.

Наташа гордо чувствовала свою безмерную власть и невольно сама загоралась еще неведомым, но пронизывающим огнем первых чувств.

Пушкин совершенно потерял закружившуюся голову. Шагая последними шагами к цели, он написал матери Наташи объяснительное письмо о важности серьезного шага.

И, наконец, шагнул решительно: повторенное предложение было принято.

Однако перед этим предусмотрительная мать заявила:

– У Наташеньки нет приданого, а без него отдавать дочь неприлично. Надо или еще подождать, или просить, Александр Сергеевич, вашей любезной помощи, чтобы сделать Наташеньке приданое, достойное светской барышни. Решайте, милый друг, – дело ваше.

Пушкин обещал дать денег. Расстроенная мать, со слезами, сняв икону, благословила невесту и жениха, ставших перед ней на колени:

– Благословит вас Господь Бог. Да пошлет вам царь небесный великие и богатые милости. Любите и уважайте друг друга. Господь не оставит вас.

Счастливый жених торжествовал несказанно, – он достиг сокровенной цели, и теперь жизнь ему казалась разлившимся океаном нескончаемого блаженства, безбрежных радостей, необъятных упоений.

Хотя, исстрадавшийся мореплаватель бурной жизни, – он предвидел, сознавал все громадные будущие волнения, даже бури, но, привыкший к суровой борьбе, тем шире ощущал он достигнутое счастье, доставшееся с такой нестерпимой трудностью.

Главное, он понимал, что восемнадцатилетняя Наташа еще слишком молода для ответной любви, еще слишком первоцветна для будней жизни; но теперь он стал еще более уверенным, что со временем, впереди, быть может, придет и расцветет в ней пышным весенним садом настоящая, полная, истинная, непредугаданная любовь, зажженная глубиной его любви, раскаленная пламенем его жарких, огненных чувств.

Весть о том, что Пушкин объявлен женихом Натали Гончаровой, быстро облетела всю Москву. Со всех концов посыпались поздравления друзей и знакомых.

Пушкин известил о своем намерении жениться родителей, с которыми примирился, и через Бенкендорфа просил царя снять с него поднадзорное положение, устрашающее мать невесты.

Скоро шеф жандармов передал царское поручение, объяснив Пушкину, что поэт доверен именно ему и находится под отеческим попечением самого императора, а не под надзором.

Жених весь ушел в гущу леса житейских забот по устройству семейного очага – столь желанного своего угла. На первом плане, разумеется, встали хлопоты о материальной стороне жизни. Прежде всего Пушкин занял у ростовщика еще пять тысяч рублей и тихонько вручил их будущей теще на приданое невесте, как было условлено.

Сразу же образовавшаяся затрудненность денежных дел временно отсрочила свадьбу. Озабоченный жених уехал в Петербург для деловых переговоров с отцом, Сергеем Львовичем. Перед отъездом Пушкин через Бенкендорфа просил царя развязать наконец ему руки разрешением на издание «Бориса Годунова», указывая на свои серьезные стеснительные денежные обстоятельства.

В Петербурге Дельвиг, Жуковский, Плетнев и Вяземский, который теперь снова устраивался на службу в Министерство финансов, и вся семья Пушкина радостно поздравляли жениха.

Отец выделил сыну небольшую долю родового нижегородского имения Болдина.

Пока жених был в Петербурге, в доме Гончаровых собирались богомольные кумушки к Наталье Ивановне и оплакивали бедную участь невесты, решившейся выйти за страшного человека – какого-то бедового сочинителя.

Но Наташа слишком была увлечена шитьем своего приданого, и ей далеко было до вздыхающих, каркающих старух. Зато Наталья Ивановна насупилась, слушая нашептывания причитающих кумушек:

– Ой, матушка, ох, сватьюшка, да и пошто ты, благочестивая, придумала благословить свою красавицу Наташеньку за лютого врага божьего государева, за человека преступного.

– Ой, Наталья Ивановна, да муж ли Наташеньке экой никчемный сочинитель? И не чиновный-то он, и не из роду знатного, вельможного, и небогатый-то. И, прямо сказать, прости господи, арестант какой-то, возмутитель, смутьян.

– Да, матушка, подумай-ко. Наташеньку любой граф, али князь, али богатый человек возьмет, а от этого сочинителя какой прок тебе, какая польза будет? Подумай, сватьюшка.

И Наталья Ивановна действительно сурово задумалась, зараскаивалась, замолилась.

Пригнал из Петербурга радостный Пушкин, как вольный августовский ветер, тепло и весело влетел к невесте, окруженной сестрами, подругами и швеями, утонувшими в пышной пене кружев и тонкого полотна.

Быстрым чутьем жених почуял недоброе в доме. Наталья Ивановна мрачной дождевой тучей бродила по комнатам, прячась от глаз сияющего жениха.

Пушкин сначала не обращал внимания на суровость будущей тещи, но через несколько таких дней спросил Наташу:

– Я не понимаю, чем может быть недовольна Наталья Ивановна?

Наташа покраснела:

– Я тоже не понимаю… Пойдите к ней, узнайте.

Пушкин вошел в комнату к Наталье Ивановне, встретившей его хмуро, с молитвенником:

– Вы видите – я молюсь? Не мешайте.

– Полагаю, – вскипел Пушкин, – что судьба вашей дочери должна быть интереснее молитв.

– Вы не имеете права, – огрызлась старуха, – так отзываться о священных молитвах.

– Но у вас, – любезно улыбнулся жених, – еще менее прав меня учить.

Пушкин повернулся и ушел домой. Наташа заплакала.

На следующий день Пушкин пришел расстроенный и молчаливый. Заплаканные глаза Наташи вывели его из терпения; он снова пошел объясняться к скрывшейся старухе:

– Наталья Ивановна, может быть, вы объясните мне мотивы вашего странного поведения? Согласитесь, что мне необходимо это знать? Чем заслужил я ваше недовольство? Чем?

Старуха начала хитрить:

– Мое недовольство вас не касается. Успокойтесь и успокойте вашу невесту. У меня свои неприятности… вообще…

– Могу ли помочь? – предложил Пушкин.

– Мне нужны деньги… – прямо заявила старуха, криво улыбаясь.

– Еще? От меня? – изумился поэт.

– Это дело вашей любезности… – отвернулась к столу Наталья Ивановна, нервными, трясущимися руками поправляя скатерть.

Пушкин озлобился:

– Ах вот как… Разве моей любезности было мало, когда я взял взаймы десять тысяч и отдал вам? Чтобы покрыть этот долг, я принужден заложить свою долю болдинского имения, выделенную мне отцом, в опекунском совете. Излишек мне необходим для устройства будущей семьи. Я живу на деньги от литературы, как вам известно. Мои средства ограниченны.

– Значит, Наташенька, – пожимала плечами заботливая мать, – обречена нуждаться?

– Нет, – твердо заявил поэт, – нуждаться она не будет… не должна…

– Вы не забывайте, – предупреждала мать, – что моя дочь воспитана для роскоши и довольства.

– Дурное воспитание! – отрезал жених.

– Это неучтивость и дерзость, – бросила старуха, – я сама ее воспитывала.

– Тем хуже для вас! – злился Пушкин.

– Уходите… – прошипела старуха.

– Я могу, если угодно, уйти совершенно! – швырнул Пушкин и быстро исчез.

Огорченный, убитый, потрясенный происшедшей неприятностью, он целую ночь бродил по темным улицам, решив, что уже потеряно едва мелькнувшее счастье.

Мир казался снова пустым и одиноким. Два дня он не являлся к Гончаровым, не хотел идти и на третий, в диком молчании избегая людей, но получил записку в крошечном розовом конверте, доставленном на квартиру Нащокина.

Прочитал: «А.С., вас нет. Я в слезах. Что же случилось? Приходите скорей. Ваша Н.».

Жених не выдержал и помчался к невесте. Ему хотелось явиться желанным утешителем. Теперь он готов был поверить в примирение со старухой Гончаровой и даже в ее раскаянье или извинение.

Но, когда он взялся за скобку двери дома Гончаровых, когда вздохнул горьким воздухом мещанской затхлости, ему стало противно близкое присутствие будущей тещи, и он решил держать себя с достойной гордостью самолюбивого человека и не терпеть далее никаких унижений.

Заплаканная Наташа встретила расстроенного жениха глазами, полными слез:

– Как же можно так?.. Не понимаю, право… Маменька ничего не говорит, сердится… Вы ушли, даже не попрощавшись со мной… и пропали… Это все ужасно для меня…

Наташа заплакала. Пушкин с болью острой досады схватился за сердце, как будто хотел разорвать его и показать пылающий огонь мучительной любви:

– Совершается какое-то безумие… Как же я был не прав, поверив только на одну минуту, что я создан для счастья, создан для того, чтобы любить вас…

– Что же случилось? – не понимала Наташа.

Пушкин тяжело замолчал, увидев всю безоблачную, нетронутую молодость невесты, далекую от житейской болотной трясины. Упрямая старуха Гончарова не только не пошла на примирение, но прошмыгнула в свою молельню и заперлась.

Пушкин решил, что наступил полный разрыв. С режущей тоской он глубоко посмотрел на Наташу, как бы навсегда прощаясь:

– Не стану скрывать, Наталья Николаевна… Я в безумной тревоге… Это страшно… Мне кажется, что ваша мать решилась расторгнуть нашу свадьбу…

Наташа испуганно вздрогнула:

– Нет, нет… Не говорите так…

Пушкин нервно вскочил:

– Прощайте… Вы совершенно свободны…

Сердце его смертельно сжалось в тисках безысходного, схватившего горя, слова потерялись в пропасти бездонной тоски.

Он рванул к последнему выходу, чтобы скрыться бесследно:

– Прощайте…

Но похолодевшая рука Наташи твердо остановила.

– Я не хочу верить вашим словам… не хочу…

И здесь впервые глаза Наташи смотрели в глаза беспредельно любящего так пленительно-властно, что Пушкин как бы очнулся от промчавшегося вихря безумия и со всей своей устремленностью понял, почувствовал, что никогда, никогда не уйти ему от этих любимых глаз…

И он, покоренный неожиданным порывом Наташи, мягко, тихо пожал ее руку:

– Не прощайте, а до свидания… Я уезжаю в Нижний, в Болдино, по неотложным делам… И увезу с собой вот эти, ваши, глаза моей любви… Всюду они будут светить мне во мраке одиночества… У меня нет уверенности, что мы когда-нибудь встретимся. Но зато я уверен и даю вам честное слово, что всей своей жизнью буду принадлежать вам… Я ваш всем существом… Не забывайте же этого… До свидания.

Пушкин поспешно ушел.

Наташа осталась в слезах, бросив вслед:

– Я буду ждать… Помните – буду ждать…


Встречая золотую проседь наступившего сентября, Пушкин ехал лесной долиной в Болдино. Он так утомительно устал от всего происшедшего, так мучительно исстрадался от постоянных тревог, так измаялся от неопределенности, что был растворенно рад приливающей осенней тишине.

Горячо ценивший деревенскую жизнь, он с большой прежней охотой решил забыться в литературной работе и заодно как-нибудь справиться со своим наследством в Болдине, хозяйственные дела которого нашел в расстроенном запустении. Пришлось энергично обратиться к этой необходимости…

Нахлынувшие дожди, совершенное одиночество, глухое уединение, деревенская тишь полной заброшенности, никем и ничем не нарушаемые мысли, неостывающий зной огненных чувств к Наташе – все это призвало его к труду, двинуло к творчеству. Изголодавшимся он ощутил себя и с жадностью приступил к работе.

Поэт хотел как бы наверстать потерянное время и даже забежать вперед, так он был насыщен густыми соками урожайного дарованья, так желалось ему развернуть, раздать накопившееся богатство своей гениальности.

Никогда еще он не трудился с таким упоительным самозабвением, как теперь, в Болдине. Самые разнообразнейшие затеи захватили его, как бурей взметенные стаи птиц, и понесли к берегам воплощения. Самодовольно улыбаясь, он сам удивлялся своей разлившейся плодотворности.

Поздно ложился спать, неустанно работая, и рано вставал, чтобы, слегка прогулявшись по утреннему инею, снова взяться за перо и бумагу. Иногда, торопливо захватив в карман карандаш и тетрадь, он садился верхом на коня и угонял куда-нибудь на любимый пригорок, под алые, малиновые листья октябрьских рябин. Здесь, пожевывая рябиновые кораллы, привязав коня под золотой снег осыпающихся листьев, ложился на осеннюю сухую траву и, закурив трубку, думал, писал.

Обнимающим облаком согревало непреодолимое желание вновь увидеть любимую невесту. Лучистый взгляд ее светил призывным счастьем; ее рука в прощальную минуту запомнилась пылающим прикосновением.

Он слышал далекие и близкие ее последние слова: «Я буду ждать» – и верил им.

Да, теперь он безраздумно верил, несмотря ни на что, предчувственно верил снова в достижение прерванной цели – разве иначе мог бы так проворно лететь на крыльях стремительной работы?

И разве он не готов броситься хоть сию минуту в Москву, к ней, к Наташе.

Всюду в России свирепствовала смертным мором холера, добравшаяся до Москвы. Всюду на дорогах учреждались карантины. Всюду в народе носились черные, страшные, ползучие слухи о чуме.

Поэт, испугавшись за жизнь любимой, решил прорваться в Москву, но ему это не удалось. Он писал невесте утешающие, любвеобильные письма, но почта ходила редко и неисправно.

3апертый, как в тюрьме, он ничего не знал о происходящем, сгорая в нетерпении двинуться, после двух месяцев сплошного труда, в Москву. И, наконец, вырвался только в конце ноября, когда эпидемия холеры затихла.

С открытой гордостью законченных больших литературных работ, взволнованно-радостный въехал он в Москву и сейчас же появился в доме Гончаровых. И прежде всего в первые часы восторженного свидания с сиявшей Наташей помирился с ее матерью, в душе махнув рукой на тещу как на неизбежное зло. И, раздобрившись, дал взаймы старухе еще одиннадцать тысяч из денег, полученных от заложенного имения.

Наташа в первый раз нежно прижалась к широкой трепетной груди жениха. Весь мир, казалось поэту, зарозовел очарованием.

Дни катились в ликующей беззаботности, в беспечном веселии последних часов холостой жизни. Пушкин устраивал с друзьями прощальные пирушки, навсегда расставаясь с вольностью и разгулом.

К предсвадебным радостям вышел в свет наконец, после долгих препятствий, «Борис Годунов» – на славу автора. Однако ликование омрачилось скорбной вестью о кончине в январе Антона Дельвига.

Смерть братски любимого Дельвига – черное предзнаменованье – удручающе подействовала на поэта, лишив его полноты праздника достигнутой цели. В ресторане «Яр» Пушкин с друзьями и литераторами справляли поминки по Дельвигу, и там же, накануне своей свадьбы, поэт устроил приятельский мальчишник, грустно бросив тост:

– Завтра я женюсь… Это – те же поминки… Прощайте, друзья-товарищи… Пушкин почти умер…

18 февраля 1831 г. в церкви Большого Вознесенья, хмурый, седой поп возложил тяжелые брачные венцы на головы божьих рабов Александра и Наталии.

Часть вторая