Невеста Пушкина. Пушкин и Дантес — страница 6 из 6

Пушкин другой

Молодые

Молодые до мая жили в Москве. Обвеянные торжеством совершившегося, новобрачные, как дети, беспечно радовались своей победе над буднями минувших препятствий.

Все, казалось, так изумительно стройно и желанно сложилось, что придумать лучшего было невозможно. Даже предвесеннее солнце светило слабее улыбнувшейся жизни.

Пушкин после досвадебных волнений и дурных предчувствий теперь ощущал себя переродившимся, обновленным, озаренным молодостью, пронзенным копьями радужных переливных надежд.

Будто, мнилось счастливому мужу, он перешел наконец перебрался через опасный мост бурной реки прошлого, оставив позади мрачный неприютный берег, чтобы здесь, на этом светлом, изумрудном берегу, вздохнуть гордостью победителя. Осуществленная цель красовалась перед ликующими глазами поэта, сумевшего достичь вершины заветного желания любви.

Наташа Гончарова стала Наташей Пушкиной.

Пушкин стал семьянином, и каждая мысль его была насыщена горячими заботами сохранить навсегда эту пристань покоя и счастья. Все равно, думал он, лучшего не дождаться; лишь бы ничего не изменилось, что пришло мощно и наполняюще, что легло океаном обещания.

Теперь он знает, как ему следует устроить свою судьбу, чтобы его жизнь навеки была освещена лучами довольства и благополучия. Теперь, в своем углу, он увидит себя согретым любовью красавицы жены и окруженным любимой литературной, творческой, широкой работой.

Как никогда, именно теперь он сумеет развернуть буйные силы необъятного дара, силы стихийного потрясения, чтоб властью своего искусства поднять, окрылить, озарить смысл всеобщего человеческого существования, чтобы размахом своей гениальности хоть как-нибудь скрасить убогие, жалкие, рабские будни русской действительности.

Так вот понимал поэт свое расцветающее состояние счастливца.


На Арбате, где в доме Елизаветы Хитрово, петербургской приятельницы поэта, Пушкин снял квартиру, в столовой новобрачных звенел хмельной, веселый шум гостей, праздновавших отъезд четы Пушкиных в Петербург на жительство.

Среди гостей были: Нащокин, Вяземский с женой, Соболевский, Погодин, Шевырев, Баратынский, Языков, чиновник Брызгалкин, трое студентов, старик рассказчик Чижов… И семья Гончаровых: Наталья Ивановна, ее две дочери – Екатерина и Александра, ее два сына и какие-то тетушки – спутницы тещи поэта.

Молодая хозяйка, Наталья Николаевна, шурша роскошным розово-золотистым шелковым платьем, витала среди гостей, как утреннее облако на заре.

Подвыпивший молодой хозяин сидел в обнимку с ублаженным Нащокиным и, смотря затуманенным взором на свою надутую тещу, под общий гул говорил другу на ухо:

– Воинович, нет, ты смотри на мою страшную тещу. Что у нее за пейзаж? Убийственная дрянь. От нее не только в Петербург надо бежать, а куда-нибудь, по крайней мере в Австралию. Ты пойми, она учит мою жену, как ей следует по светским правилам обращаться со мной – как с дураком. А? Каково? И называет меня скрягой за то, что я надавал ей деньжищ, двадцать одну тысячу. Теперь— пойди получи шиш еловый. Пойми, ведь я из-за этой проклятой дуры непромокаемой имение свое заложил за тридцать восемь тысяч. Сразу в долги, как в болото влез.

– Эх ты, беспечная головушка, – дружески ворчал Нащокин, – нет у тебя никакой практической жилы, никаких толковых расчетов, никаких коммерческих талантов. Я, брат, сам беспечный человек, но у меня коммерция на первом плане. Сережка Соболевский тоже бесшабашная башка, но он тоже коммерсант. А ты, Сергеевич, в искусстве – гений, а в этой жизни, извини, брат, – профан. Сплошное безрассудство. Разве можно было этой сволочной старухе давать столько денег? Свалил в дыру.

– Ну, там мне будет легче, – утешал себя Пушкин, чокаясь с Павлом Воиновичем, закусывая сыром, – там займусь экономией. Будем жить тихо и скромно. Буду писать в уединении, а Наташу заставлю книги читать, а то ведь она так благородно воспитана матерью, что, например, моих сочинений в глаза не видала. Впрочем, это вздор. Наташа – чудесный ребенок, прекрасная душа, чистое нежное сердце. Я люблю ее еще больше, безмерно, ненасытно люблю. Сам займусь ее перевоспитанием, и все будет превосходно. Увидишь.

Приятели выпили. Соболевский зычно заорал:

Слушайте, гости.

Я пью с досады и злости:

Оставляя друзей, дураков и дур,

Пушкин уезжает в Петербург.

– Браво! Браво! – кричали гости с хохотом.

Наталья Ивановна с презрением посмотрела на Соболевского и на всех друзей своего зятя и возмущенно вышла из-за стола в другую комнату, показав злыми глазами хозяйке:

– Наташа, иди сюда.

Наташа вышла.

– Что, маменька?

– Я не понимаю, – негодовала теща, – как ты можешь позволять своему мужу, чтобы какие-то его совершенно невоспитанные друзья говорили вслух подобные вещи. Это же неприлично. Здесь, надеюсь, не кабак.

– Но ведь Соболевский шутит, маменька, – успокаивала дочь.

– Ты просто ничего не понимаешь, – сердилась старуха, – с какой стати ты позволила мужу пригласить каких-то неприличных студентов, какого-то жалкого чиновника и этого старика мужика? Ведь они даже не умеют есть и пить за порядочным столом. Это, наверное, какие-нибудь политические негодяи. Безобразие!

– Право же, маменька, – смущалась Наташа, – мне неудобно говорить об этом Александру.

– А ты не будь дурой и говори, – учила мамаша, – ты должна показать мужу свою воспитанность. И если он тебя хоть капельку любит, он обязан тебя слушать. И потом, Наташа, ты сегодня же скажи мужу, чтобы он догадался подарить твоим тетушкам хотя бы тысячу рублей на бархатные платья, а то тебе иначе будет неловко перед ними. Поняла?

Из столовой кричали голоса:

– Наталья Николаевна! Хозяйка! Где вы?

– Кабак… – прошипела теща.

Наташа побежала в столовую.

Взлохмаченный Шевырев говорил, обратившись с бокалом к Наташе:

– Дорогая, любезная хозяйка дома сего, Наталья Николаевна! Мы, преданные друзья Пушкина, по нашему товарищескому обычаю, наполнив вином эту круговую чару и передавая ее друг другу, каждый скажем хозяйке и хозяину, по случаю вашего отъезда, по нескольку слов на прощанье. А в заключение вы, Наталья Николаевна, и ваш супруг Александр Сергеевич должны будете выпить пополам эту чару до дна, как знак того, что вы запомните наши дружеские пожелания на дорогу вашей жизни. Чара начинается с краю. Я передаю ее Евграфу Ивановичу Брызгалкину.

Чиновник Брызгалкин, побрившийся ради торжества, встал, взял чару, волнуя ее трясущимися руками:

– Высокую честь имею поздравить молодых новобрачных с началом семейной жизни. Я до гроба не забуду быть благодарным за то, что меня, ничтожного человека, облагодетельствовал вниманием великий человек Александр Сергеевич Пушкин. Осчастливил и прочее. И вот я всегда буду желать, чтобы он и дальше не забывал нас, маленьких людей… и тому подобное.

– Ура! – неслось молодым.

Брызгалкин, вытирая слезы, передал чару студенту.

– Наша университетская молодежь, – взметнул русой гривой волос бледный студент, – очень горячо любит Пушкина как своего старшего товарища. Александр Сергеевич много раз бывал в наших кружках, и мы с восторгом ловили каждое его слово о литературе и о нашем политическом бесправии. Многому прекрасному он нас научил. Мы, студенты, будем надеяться, что и в Петербурге Пушкин не забудет нашу передовую молодежь, что мы здесь об этом скоро услышим. Счастливой дороги!

– Ура! – звенело новобрачным.

Чару взял другой студент:

– Мой товарищ сказал за нас. Я только выражу надежду, общую надежду нашей молодежи, – видеть Пушкина всегда впереди нашего русского общества. Всегда впереди!

– А я прибавлю, – поднял чару третий студент, – что Пушкину нечего бояться борьбы за свободу. За Пушкина горой стоит вся Россия!

– Ура! – гремело поэту.

С чарой поднялся редактор Погодин:

– В народе живет поговорка «Женишься – переменишься». А в народных поговорках живет мудрость житейского опыта. Мы знали и любили Пушкина холостого как широкого, близкого всем, гениального, доброго, светлого товарища, преданного высоким общественным идеалам, преданного будущей нашей России, преданного нам всем, кто понимает, что подразумеваем мы под нашей Россией. Такого, нашего Пушкина, мы желаем любить и женатым, находясь в полной опасности перед народной мудростью… Но Пушкин везде и во всем был исключением – авось и теперь, на наше счастье, он будет верен себе, а его молодая жена поможет остаться Пушкину неизменным.

– Браво! Ура! – хлопали Пушкиным.

Погодин вручил чару старику Чижову.

Чижов с улыбкой погладил свою желтую бороду:

– Была в правой руке у молодца чарочка, а в левой руке красовалась сударочка. С двойным хмелем надо было совладать тому молодцу. И совладал бы он, управился, да, на беду, третий хмель подступил: захотелось сударочке богатства, а у молодца, кроме буйной головушки, ничего не было. И давай он разбойничать, да на первых же порах и погубил свою голову. Да… Вот выходит тут дело такое. Любовь – хмельнее вина. И пока человек управляет любовью, – все хорошо, распрекрасно. А вот когда любовь начинает управлять человеком, – тут беда, погибель. Дозвольте мне, старику, сказать свою правду. Во хмелю мы все, а наш хозяин Александр Сергеич – во двойном хмелю. Да иначе ему и нельзя, – такое его положение. Понимаю. Только, значит, желаю буйной головушке хозяина покрепче держаться на плечах да попроворнее справиться с хмельной натурой… Уж вы простите меня, старика, что не с радостной совестью провожаю его, а с боязнью, – страшусь, как за сына родного: не пропал бы он в третьем хмелю, не отрезался бы ломоть от нашего каравая артели приятельской.

Вяземский поднял чару:

– Дедушка Чижов нагнал грустные мысли. Впрочем, что скрывать – здесь люди свои – женитьба нашего Пушкина – решительный шаг в неизвестность, серьезное событие, ответственное предприятие. Мы привыкли видеть Пушкина холостым, привыкнем теперь знать женатым, семейным, остепенившимся. Но, слушай, Пушкин: уезжая, ты должен дать нам торжественное слово, что всю силу своего громадного счастья ты отдашь родной литературе, где ты по праву стоишь один на вершине. Обещай!

– Обещаю! – крикнул поэт.

– Браво! – хлопали друзья.

– Мы будем ждать от тебя, – продолжал Вяземский, – не только семейного многочисленного потомства, но и литературного изобилия. А вы, наш новый друг, Наталья Николаевна, помогите мужу и в том, и в другом случае. Тогда мы будем все совершенно спокойны за общее наше благополучие.

– Наташа, обещай! – обратился Пушкин.

– Обещаю, – улыбалась розовая красавица, не глядя в сторону надувшейся мамаши.

– Браво, Наталья Николаевна! – приветствовали гости.

Чару получила Вера Федоровна Вяземская:

– Как женщина, я обращаюсь к вам, Наталья Николаевна, с пожеланием от всего сердца, чтобы вы так же горячо полюбили мужа, как он любит вас. И главное, чтобы вы взяли на себя, как любящая жена, все скучные, но необходимые домашние заботы ради покоя вашего замечательного, гениального друга жизни. Я верю, что вы будете прелестной, достойной супругой Пушкина. Его поэзия и ваша красота – вечный праздник.

– Ура! Браво! Браво Пушкины! – шумели голоса.

Вяземская чару передала Екатерине Гончаровой.

Екатерина покраснела и чуть слышно сказала:

– Всего хорошего, – и передала чару сестре Александре.

Александра, приветливо взглянув на Пушкина и на Наташу, произнесла звонко:

– Наташенька и Александр Сергеевич, будьте очень, очень счастливы и всегда веселитесь. Вот и все.

Чару взяла Наталья Ивановна и, передавая тетушкам, хмуро буркнула под нос:

– С богом.

Пушкин вдруг закричал:

– Ура!

Все захохотали.

Наталья Ивановна презрительно смотрела в лорнет на невоспитанного зятя.

С чарой стоял брат Наташи:

– Желаю вам счастья и полного благополучия.

Другой, старший, брат Гончаров произнес:

– Мама и дедушка наши благословили ваш законный брак в надежде, что вы будете, как воспитанные, светские люди, жить прилично и ни в чем не нуждаться.

Чару поднял Баратынский:

– Друг, поэт! И наша дорогая, юная хозяйка, Наталья Николаевна! Пусть ваша дорога жизни будет усыпана лаврами успеха и благоденствия. Пусть ничто в мире не нарушит вашего семейного очага. А наше дело быть только свидетелями вашего чудесного торжества везде и всюду.

Вскочил Соболевский:

– Друзья мои, Александр и Наталья Пушкины, вам просто:

Наша жизнь – всегда изменница, —

Кто женился – переменится.

Неизменно лишь одно:

Это – дружба и вино.

– Ура! Верно! – гремели друзья.

Языков протянул руку с чарой:

– Взгляните в окно, там месяц май. Вся природа объята радостью расцвета. Этой майской дорогой поедут новобрачные Пушкины – путь, достойный поэзии великого хозяина литературы. Желаю вам, молодые, вечного мая!

– Браво! Браво! Счастливый путь! – вырывались голоса в открытое окно.

Чара перешла к Нащокину.

Павел Воинович смотрел на бокал:

– Что таит в себе эта влага, наполненная нашими прощальными пожеланиями? Что ждет впереди наших милых новобрачных? Что? Неизвестно… Мудрено пить за неизвестность. Мудрено… Но, так или иначе, наш Пушкин со своей красавицей завтра угонит в эту неизвестность. Нам, значит, остается пожелать: пускай Пушкин будет нашим неизменным Пушкиным, как справедливо сказал Погодин. Но жизнь, друзья, – хитрая, злая штука. А жизнь Пушкина в наше жестокое время, – сплошная каторга, сплошное униженье. Надо только удивляться – откуда он черпает свои богатырские силы? Это чудо, черт возьми, чудо! Ты слышишь, наш чудодей? Твой гений не смогли заклевать даже жандармы-коршуны. Так было до этого дня. И вот я хочу, чтобы так было и дальше. А вы, милая, Наталья Николаевна, помогите муженьку, – ведь за это вам вся Россия спасибо скажет.

– Пушкины, ура! – гудели провожающие.

– Чара вернулась ко мне, – заявил Шевырев, – теперь молодые должны выпить пополам. Пожалуйте к ответу.

Пушкин затянул ямщицкую песню:

Снарядил я коней

В путь-дороженьку дальнюю.

Залились колокольчики,

А сердце щемит…

Царские сети

Веселые, жизнерадостные, полные весенних сил, вспоминая дружеские проводы, Пушкины приехали в Петербург, остановившись, как это делал поэт прежде, в трактире Демута.

Плетнев, старый друг Пушкина, сейчас же взялся за устройство поселения молодых на лето и осень в Царское Село, с которым так крепко был связан поэт в лицейские годы юности, и где теперь, представлялось ему, можно будет тихо, скромно и уединенно начать наконец столь желанную, обвеянную покоем счастья, самостоятельную семейную жизнь.

Пока Плетнев хлопотал по приисканию дачи, Пушкин познакомил Наташу со своей семьей и с большой своей приятельницей Елизаветой Михайловной Хитрово, высокой почитательницей поэта, которая, в свою очередь, сблизила Пушкиных со своей дочерью, женой австрийского посланника в Петербурге – графа Фикельмонта.

У Карамзиной, как и у Елизаветы Хитрово, так и у дочери ее Фикельмонт, гостеприимные гостиные были любимыми местами говорливых, кипучих сборищ петербургских литераторов и всяческих деятелей искусства. Экзальтированная, умная, игнорирующая свои пожилые годы, искрящаяся сердечностью бесконечной ко всем дружбы, Елизавета Михайловна Хитрово горой доблести стояла за имя Пушкина, ревниво охраняя его нежными заботами привязанности.

При втором же посещении Хитрово, когда в ее розовой гостиной, по случаю приезда поэта, собралось много литераторов, Пушкин познакомился с Гоголем. Молодой, начинающий Гоголь прочитал отрывок из «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Пушкин, мнение которого так величественно ценилось всеми, сразу обратил горячее внимание на неожиданный талант пробующего перо Гоголя и открыто расхвалил его:

– У вас превосходный, оригинальный, острый, как бритва, язык. Широкий, веселый талант исключительной редкости и, главное, самостоятельности. Я не ценю подражателей и потому с особенным восторгом предсказываю вам блестящее будущее. Скоро я уеду на лето и осень жить в Царское Село и прошу вас, Николай Васильевич, посетить меня. Приезжайте с Плетневым за компанию. Вы прочтете мне еще что-либо, и мы поговорим на свободе побольше.

В робком, детском волнении стоял начинающий литератор Гоголь перед прославленным Пушкиным в сияющей необъятной признательности:

– Мне страшно вам говорить что-нибудь… Я потрясен вашим одобрением… приглашением… Поймите глубину моей благодарности… моего первого счастья…


На одиннадцатый день Пушкины переехали на дачу, в Царское Село.

Первые дни молодые хозяева суетливо взялись за устройство своей дачной квартиры, резво, как дети, бегая по гулким, необставленным комнатам.

Но особенно Пушкин был занят своим кабинетом, раскладывая книги из больших ящиков по полкам, столам, а иные – просто в углах, на полу. Посреди кабинета поэт поставил для работы массивный стол и перед ним кресло, а с другой стороны – диван для гостей и отдыха. На столе сразу появился ворох бумаги и тетрадей, круглая, тяжелая стеклянная чернильница, обглоданные карандаши, перья, серебряные часы, табак, три трубки.

Наташа возилась в своей комнате, утопая в развеске нарядных платьев и всяческих туалетных принадлежностей. Она без конца трепетала в радостях от сознания, что ей удалось наконец вырваться из тяжелого маменькиного дома, что она теперь отдана своей самостоятельности, как настоящая взрослая дама, и даже имеет собственных горничных.

Солнечные дни жизни голубели безмятежностью и счастливым покоем.

Поэт, почувствовав прочность семейного благополучия, к которому он так жадно-нестерпимо стремился, крепко засел за свой рабочий стол, ложась спать и вставая, как в Михайловском, рано, чтобы скорее, приняв прохладную ванну и наскоро позавтракав, взяться за труд, оставив в постели свою беспечно спящую красавицу.

Каждый день, по обыкновению, после обеда молодые гуляли в парке и вокруг озера. Возвращались обратно непременно мимо лицея, воспоминаньями о котором Пушкин насыщал Наташу, стараясь вообще всяческими способами заинтересовать ее, увлечь в сторону своего горения, своего мира.

В часы своих работ поэт давал Наташе книги для чтения, заботливо, нежно усаживая ее каждый раз у окна в уютном кожаном кресле:

– Читай, моя женка, читай. Книги – великие наши друзья и воспитатели.

– Я читаю с удовольствием, – устраивалась с книгой послушная Наташа.

И, действительно, не чаявший души в любимой Наташе Пушкин, к окончательному своему очарованью, стал замечать дивные следы своего влияния: она стала горячее, впечатлительнее, острее, умнее, наблюдательнее, оставаясь в то же время искренним ребенком своих восемнадцати весен.

Скоро появились у Пушкиных первые гости. Приехали Гоголь и Плетнев. Пушкин бурно радовался:

– Вот превосходно, что пожаловали. Душевный привет. Ура! Спасибо, Плетнев, за квартирку. Спасибо, брат.

Пушкин, к своей гордости, также заметил, что Наташа, обычно холодная при встречах с его друзьями, на этот раз была неузнаваемо приветлива:

– И я очень, очень рада. Мы только сегодня вспоминали с мужем о вас, мечтая свидеться, и вот вы – здесь, у нас. Это замечательно. И как раз чай со свежим клубничным вареньем. Пожалуйте на террасу. Попробуйте варенья – моего приготовленья. Вот слышите – и я, как Соболевский, говорю стихами.

Пушкин порывно обнял Наташу и сочно расцеловал за ее любезность:

– Женушка ты моя, хозяюшка отменная. Прелесть.

Плетнев глазами поздравлял счастливого друга. Гоголь застенчиво молчал, любовно наблюдая за блестящим, как переливающийся на солнце Днепр, состоянием Пушкина.

Поэт смотрел на молодого литератора:

– Ну, Николай Васильевич, привезли вы мне что-нибудь свое, новенькое? Жажду.

– Да, захватил кусочек, – скромно опустил глаза Гоголь.

– Браво! – смеялся Пушкин. – Надеюсь, кусочек жирный, какие бывают у вас в Малороссии. Ну а какие новости в Петербурге? Рассказывайте…

Плетнев вздохнул:

– Болезненные новости, друг мой. В Петербурге началась холера. Говорят, что царь со двором переезжает сюда, в Царское Село.

– Ах, неужели! – воскликнула Наташа.

– А я только тому рад, – поддержал Пушкин, – что со двором приедет сюда Жуковский и здесь будет на лоне природы продолжать воспитывать царского наследника, а это значит, что с Жуковским я стану видеться каждый свободный час. Это прекрасно. Я соскучился по Жуковскому.

– Значит, ты не против холеры? – шутил Плетнев.

– Нет! Холера мне пошлет Жуковского, – хохотал Пушкин.

– А я ужасно рада, – ликовала Наташа, – что со двором приедет и фрейлина Екатерина Ивановна Загряжская, моя ненаглядная тетушка.

Пушкин смеялся:

– Совсем замечательно! Мне – Жуковского, а тебе холера принесет тетку.

После чая все перешли в кабинет хозяина, где он усадил Гоголя в кресло на свое место, а сам с женой и Плетневым расположился на диване.

Гоголь без улыбки, с серьезнейшим видом, даже несколько строгим, начал читать свой новый юмористический отрывок. Диван дрожал от хохота троих, а Гоголь не улыбался, и от этого делалось еще смешнее.

Пушкин соскочил с дивана и, поджав живот, сел слушать дальше на пол. Тогда Гоголь улыбнулся.

Чтение кончилось. Пушкин обнял и расцеловал Гоголя:

– Браво, Гоголь, браво, спасибо! Ну и уважил, черт возьми! Бешеный талант! Восхищен! Но я воображаю, как будут ржать от хохота наборщики в типографии, когда станут набирать ваши произведения. Браво! Даже теперь вы победили Крылова, которого я высоко ценю. А что будет дальше?

Обычно сдержанный в похвалах начинающим литераторам, Пушкин, как бы зорко всматриваясь в будущее Гоголя, на этот раз много говорил широких похвал молодому, будто сжатому в комок человеку с печальными глазами. Гоголь таял от счастья, как воск от лица огня.

На прощанье Пушкин задержал нервную тонкую руку Гоголя в своей руке, потрясая:

– Прощайте. Навещайте нас чаще. Помните, что я жду от вас громадного богатства слова.

Гоголь был растроган до слез:

– Я совершенно опьянен вашим вниманием… Поверьте, если когда-нибудь из меня выйдет настоящий писатель, этим я буду обязан вам.

Вскоре после отъезда Гоголя и Плетнева в Царское Село прибыл царский двор. Все кругом засуетилось, заволновалось, зашмыгало, зашептало:

– Царь… государь… его величество… император изволил… император посмотрел… император пожаловал…

Наехали войска, жандармы, охрана. По сторонам поползли скользкие тени шпионов с выглядывающими крысьими глазками. По улицам загремели придворные кареты с роскошными дамами, генералами, офицерами…

Вечером в тот же день Пушкиных навестили Василий Андреевич Жуковский, фрейлина Екатерина Ивановна Загряжская – родная сестра матери Наташи, и фрейлина Александра Осиповна Россет-Смирнова, общая приятельница Жуковского и Пушкина, с которой поэт встречался прежде у Карамзиной.

Екатерина Ивановна Загряжская была полной противоположностью по характеру своей московской сестры, обладая восторженным, добрым сердцем и достаточно наивным умом.

Она всегда горячо любила и прежде свою племянницу, а теперь, встретив ее женой Пушкина, сразу утроила свою любовь и с пылкой искренней симпатией отнеслась к Пушкину, подкупив его широким расположением и деятельным участием.

– Уж как вы, дети мои, хотите, а я буду вам, неопытным молодоженам, любезной матерью. Оба вы милы моему родственному сердцу, и я беру вас отныне под свое крылышко. Ум – хорошо, два лучше, а три ума – в три раза лучше. Наташеньку-душеньку я люблю, а вас, Александр Сергеевич, почитаю высоко-высоко и горжусь перед всеми, даже перед императором и перед императрицей, что племянница моя за самого Пушкина замуж вышла. Горжусь, честное слово. Пускай надо мной смеются, а я горжусь. И буду всегда рада помочь вам, чем могу. Так и считайте.


В кабинете Пушкина, развалившись на диване, сидели два друга-поэта и дымили трубками.

Благодушный Василий Андреевич Жуковский, проникнутый насквозь горячими лучами нежнейшей любви к своему победителю-ученику, будучи искренно убежден в том, что желает величайшего добра и круглого счастья давнему другу-любимцу, говорил:

– Право же, душа моя, зря, напрасно, право же – не обдумавши как следует своего положения именно теперь, – ты зря нападаешь на государя и правительство.

– Жандармы останутся жандармами, – уверял волнующийся Пушкин, – и не мне с ними мириться и любезничать. Пойми, я устал от унижений, от сплошного нравственного угнетения. Мне тридцать два года! Несмотря на гонения, я много трудился и, надеюсь, не зря заслужил внимание общества. А царь и правительство обходятся со мной как с провинившимся мальчишкой! Черт знает! Я кругом в рабской зависимости, в тисках разных Бенкендорфов.

– Погоди. Не горячись. Выслушай, – успокаивал Жуковский, – до конца. Не спорю. Может быть, ты по-своему и прав, ругая правительство и разных Бенкендорфов. Я жандармов не защищаю, ибо знаю, как они ненавидят тебя. Но, право же, из этого не следует, что и государь – твой враг. Личность императора мне близко знакома, и я обожаю государя так же искренно, как искренно ты его ненавидишь. Разница тут в том, что я знаю высокоблагородную личность императора, а ты не знаешь. Государь добр и милостив без границ. Не далее как вчера, после моих занятий с великим князем, ко мне запросто подошел император и мы говорили с ним о тебе, о твоей счастливой женитьбе. Государь очень заинтересовался твоим выбором. И сказал, что слышал о твоей красавице от Екатерины Ивановны Загряжской, добавив, что считает тебя полезным для Отечества, желает тебе всякого добра и семейного благополучия. Даже участливо спросил меня, не нуждаешься ли ты в какой-либо помощи.

– Нуждаюсь. Весь в долгах, как в лугах, – смеялся Пушкин, – куда ни взгляни, всюду векселя, ломбардные квитанции и закладные.

– Ну, друг мой, – откинулся с трубкой наивный верноподданный, – скажи на милость, разве все это не говорит в пользу императора? Ведь при этом он прекрасно знает все политические грехи твоего вольнодумства.

– Вот потому, – отмахивался Пушкин, – я и не верю в его царскую искренность. Смешно было бы ему начать покровительствовать певцам революции. Не верю, как хочешь.

– И опять напрасно, – настаивал плохой политик, – какой же был бы смысл ему так милостиво интересоваться твоей судьбой и так участливо спрашивать о твоей нужде? Ну, какой? Воля твоя – капризничать и упорствовать. А я, брат, рассуждаю так: теперь ты женат, тебе уже 32 года, ты должен подумать о будущем твоей семьи, должен остепениться в умиротворении, должен быть благоразумным, практическим, расчетливым, дальновидным семьянином. Пора, друг, пора! Ты весь измотался, устал. Пора и отдохнуть, угомониться, утешиться благами жизни. Кстати, на твое счастье здесь близко государь. Пользуйся божественным случаем, пока император живет в Царском Селе и готов благоволить тебе. Будь же благоразумным практиком – извлеки из сего великую пользу на общее благо. Попробуй только обратиться к императору, попробуй поближе прикоснуться к нему, и ты сейчас же, я уверен, будешь осыпан высочайшими милостями. Я знаю, как благодеяние свойственно высокоблагороднейшей личности нашего государя. А я, и Екатерина Ивановна, и Александра Осиповна – мы сумеем помочь тебе от всей души, от всего любящего сердца. Пойми, голова…

Пушкин задумался, а потом вдруг, как бы инстинктивно желая вырваться из круга запутавшихся мыслей, соскочил с дивана и сел в кресло перед столом:

– Ну ладно, бросим эту скучную дипломатию… Давай лучше я прочту тебе сказку «О попе и работнике его Балде».

– Слушаю с наслаждением, – развалился Жуковский на диване, заранее торжественно улыбаясь своему непобедимому сопернику: в эти дни оба поэта состязались в первенстве по народным сказкам, навеянным когда-то Ариной Родионовной в Михайловском.

В комнате Наташи в обществе самовлюбленной юной хозяйки, старой фрейлины Екатерины Ивановны Загряжской и двух портних шла примерка нового, роскошного платья – подарка заботливой тетушки.

Екатерина Ивановна ходуном ходила вокруг любимой племянницы:

– Ах, голубушка ты моя, ненаглядная. Ну, что за модный наряд. Прелесть! Да как к лицу-то, да как к фигуре. Восторг! То-то тебя увидят в этом платье государь с государыней. Очаруются. Ей-богу, очаруются. Принцесса ты в этом наряде, настоящая принцесса. А ну-ка, повернись, пройдись, сделай реверанс, поклонись…

Упоенная шелковой, пышной обновой, Наташа, повертываясь, плавала, как лебедь, по комнате, делала реверансы, раскланивалась, улыбалась зеркалу.

Екатерина Ивановна восхищалась:

– Ах ты, чаровница, прелестница, волшебница!

После примерки, когда ушли портнихи, Екатерина Ивановна долго и много рассказывала племяннице о царской интимной жизни, о приемах, о придворном этикете, о балах, о вкусах и капризах императорской семьи.

Наташа возбужденно, жадно слушала свою добрую, сердечную тетушку, старую фрейлину, широко открыв блеск зачарованных глаз:

– Неужели, милая тетушка, это возможно, что завтра я увижу государя и государыню на прогулке?

– Тише… – прислушивалась Екатерина Ивановна, – это тайна… Александр Сергеевич ничего этого не должен знать. А то заупрямится, рассердится, не пойдет. Молчи. Завтра, если день будет ясный, в двенадцать часов пополудни я зайду за тобой. Ты приоденься в белое атласное платье, пойди к мужу да понежнее попроси его на прогулку к озеру. И я с вами. А к часу туда государь с государыней пожалуют. Может быть, бог даст, нас и подзовут. Это случается, голубушка моя, кому на роду счастье написано. От этого случая и вся судьба ваша будет благодетельствованна. Все в нашей жизни от высочайшей милости зависит. Все по-другому пойдет сразу, если государь с государыней в хорошем расположении духа будут и подзовут.

– Ах, – вздыхала нетерпеливо Наташа, – если бы завтра чудная погода была!


Желание Наташи исполнилось. Погода была прекрасная. Безоблачный, жаркий день с удовольствием купался в озере, играя снежными комьями лениво плавающих лебедей.

Пушкин, Наташа и Екатерина Ивановна гуляли в тени парка, у озера. Поэт, оторванный от работы необычайной нежностью любящей жены, слегка ворчал:

– Не понимаю, Наташенька, ну что тебе за охота была вытащить меня из-за рабочего стола, когда мы привыкли ходить сюда после обеда. Мне жарко. Хочется пить.

– Потерпи для меня, Александр, – успокаивала жена, – погода такая чудесная.

– Счастливая погода! – вздыхала Екатерина Ивановна. – В такой день не грех и отдохнуть от работы, дружок мой Александр Сергеевич. Да и признаться, какой прок от вашей работы? Ничего, кроме долгов, нет у вас! Одна слава. И только. Конечно, и слава, да особенно ваша – на всю Россию, – почетное дело, что и говорить. А только, милые вы мои, одной славой лишь Бог сыт. Как же вы дальше жить собираетесь? Где? На какие доходы? Разве что император службу да жалованье хорошее даст.

– Государь! – вдруг вскрикнула Наташа.

И действительно, перед ними важно шествовали, как павлин с павой, царь с царицей.

Пушкин побледнел от неожиданности. Все трое стали в сторону, чтобы с поклоном пропустить их величества.

Однако царь с царицей остановились и кивнули Екатерине Ивановне.

Старая фрейлина, задыхаясь от умиления и восторга, подбежала на кивок.

– С вами, кажется, Пушкин? – спросил царь.

– Да, ваше императорское величество, – докладывала фрейлина, – Пушкин с супругой.

– Позовите их к нам, – повелел император.

– Слушаю, ваше императорское величество, – и полетела к Пушкиным фрейлина.

Пушкины подошли, поклонились.

– Здравствуй, Пушкин, – смотрел на Наташу царь с явной благосклонностью, – поздравляю тебя и твою жену с законным браком.

– И я поздравляю, – разглядывала в лорнет царица молодых.

– Благодарим вас, ваши величества, – откланялись Пушкины.

– Надеюсь, – говорил царь Пушкину, усилив благосклонный, высочайший взор на красоту Наташи, – ты теперь счастлив с молодой женой?

– Да, государь, я счастлив, – отвечал поэт.

– В самом деле, – лорнировала царица Наташу, – вы, госпожа Пушкина, очень, очень милы. Я восхищена вашим изяществом и молодостью. Буду очень рада видеть вас во дворце.

Раскрасневшаяся Наташа смущенно застыла в реверансе:

– Мерси, ваше величество.

– Жуковский мне что-то говорил о тебе, Пушкин, – вспоминал царь, уставившись ястребиными глазами на смущение Наташи, – кажется, о том, что тебя следовало бы определить на службу. Но… Однако какую же службу можно дать поэту?

– Такую, государь, – отвечал прямо поэт, – чтобы мне как можно больше времени оставалось для своего литературного труда. Моя материальная необеспеченность заставляет меня рассчитывать на жалованье…

– Ну хорошо, – облегченно-весело вздохнул царь вздохом купца, выгодно, за гроши, купившего товар, – ты напиши прошение Бенкендорфу. Все будет сделано.

– Благодарю, государь, – поклонился поэт.

Царь с царицей кивнули и пошли своей павлиньей поступью дальше.

– Поздравляю, – торжественно прошептала фрейлина Пушкиным.

Через два дня Наташа официально была представлена императрице во дворце Екатериной Ивановной.

Вернувшись домой после царского приема, шурша новым шелковым платьем, благоухая духами и восторгами, опьяненная высочайшими комплиментами и улыбками, возбужденная гордостью честолюбия, Наташа с пылающими поцелуями бросилась на шею задумавшегося мужа:

– Ах, Александр, Александр, милый, я так счастлива, так безумно счастлива! Прямо ошеломлена, очарована на всю жизнь! Императрица с восхищением приняла меня и наговорила кучу комплиментов. Я умирала от наслажденья. Меня бросало то в жар, то в холод от волненья. Все фрейлины смотрели на меня с завистью. Спроси у тетеньки, – она сама тебе расскажет, что это было за чудо такое! Императрице также понравилось мое новое платье. Она сказала, что оно идет мне и сшито с большим вкусом. Ты подумай, милый, как все это замечательно! Я сегодня же напишу обо всем этом домой. Воображаю, как будут завидовать мне Катенька, Сашенька и все, все. Восторг! Это настоящее чудо! Чудо, милый, не правда ли?

Пушкин хорошо понимал цену этого чуда, но, безмерно любя Наташу и не желая омрачать ее детский праздник, ограничился нежным предупреждением:

– Право же, моя женушка милая, поверь мне, – все твои восторженные увлеченья царским двором будут нам слишком дорого стоить. Во-первых, это нарушит наше спокойствие, а во-вторых, у нас нет средств тянуться за придворным блеском. Ты, радость моя, помни о наших громадных долгах и не огорчайся. Ведь к тому же эта придворная жизнь – сплошная внешность, пустота. Добра не жди.

– Нам обещала помочь тетенька, – пробовала, надув губки, возразить Наташа, – она очень добрая. Она так много заботится о нашей жизни, о моих туалетах… Она обещала мне еще одно платье…

Пушкин улыбнулся расчетам жены:

– Эх ты, прелесть моя. Тетка заботлива, симпатична, добра, молодец – тетка, что и говорить. Но пойми, женка, – тем, что она сошьет тебе одно, другое и третье платье, делу не поможет. Нам надо думать о будущем. Не правда ли?

– Ну ничего, ничего, – беспечно утешала жена, нежно прижимаясь к мужу, – увидишь, что все будет очень хорошо. Я уверена. Государь обещал тебе службу, и ты будешь получать жалованье. Теперь станет легче и лучше. Вот увидишь. Тетенька, Жуковский и Александра Осиповна тоже так говорят. Ну, милый, ты занимайся своими делами, а я пойду к себе переодеться…

Поцеловав мужа, Наташа, шурша своей пышностью, исчезла.

Пушкин вскочил с места, как бы вдруг вспомнивши о чем-то решающем и важном, и крикнул из дверей кабинета:

– Наташенька, вернись!

Она с удивлением вернулась:

– Я что-нибудь забыла?

– Нет, нет, – горячо, порывисто взял ее руки пламенный, влюбленный муж, – я просто хочу взглянуть на тебя одну минутку, забыв все проклятые дела и соображенья… Скажи, ты не в обиде на меня за то, что я, может быть, грубо разрушил твои восторги? Прости…

– Нет, я не в обиде, милый, – ослепляющим очарованьем улыбалась Наташа. – Какой вздор! Разве у меня мало счастья? И с каждым днем я становлюсь еще счастливее…

– Вот-вот, – ликовал всеготовностью поэт, – это только я и хотел услышать от тебя, жизнь моя. Ведь для тебя живу, для тебя тружусь и на все для тебя готов, на все… Только люби меня…

– Я люблю… – улыбнулась Наташа.

Поэт с беспредельной благодарностью за ответное счастье расцеловал жену:

– Теперь иди. Мне хорошо, как никогда.

– Мне тоже… – убегая, сверкнула Наташа.

Пушкин закурил трубку и улегся с книгой на диван.

Но не читалось.

Мысли струились в розовом ласкающем тумане вокруг Наташи и сознания безоблачной огромности личного счастья. За последние дни чувства Наташи как-то особенно сразу выросли и окрепли. Теперь, думалось ему, надо будет суметь окончательно закрепить это великое семейное достижение, на приобретение которого потребовалось так много сил и средств, много уступок и жертв.

А в общем, ему так нестерпимо хотелось бы бросить это пугающее последствиями, как появление грозовой тучи на далеком чистом горизонте, это зловеще-беспокойное воистину «царское» Село, в самом названии которого чувствовалась жестокая, злая ирония, насмешка над обыкновенным понятием и представлением о настоящем, русском, типичном крестьянском селе.

Да, немедленно бежать бы из придворных лживых объятий Царского Села, чтобы очутиться снова там, в родных привольных местах Михайловского-Тригорского, и поселиться бы там где-нибудь в деревенской простой избушке, на берегах голубооких извивов Сороти или на Савкиной горе.

Об этой спасительной радости думал поэт в решающий, судьбинный час, когда со всей глубиной ясности он понял, что ему не вырваться из незримых, но цепких сетей Царского Села, что сам он теперь далеко не прежний, не тот, не холостой, не артельный, а совсем другой, что, главное, он беспредельно-самоотверженно любит Наташу, отдает ей свою жизнь и труды.

Это значит – ради сохранения добытого любовью счастья – надо идти на все уступки, надо принести себя в жертву окружающему сцеплению жизненных обстоятельств.

– Жуковский прав… прав… прав… – без конца повторял сам себе этот другой, второй Пушкин, как будто настойчиво, убежденно оспаривая, отвечая себе прежнему, первому.

Ведь два часа тому назад, думал поэт, шагая по кабинету, вот на этом месте, пока Наташа была во дворце на приеме, сидел верный, преданный, любящий Жуковский и блестяще доказал мне, что иного исхода у меня нет, как благодарно примириться с царем, ибо неблагодарность хуже либерализма…

– А что скажет общество, друзья? – спрашивала совесть прежнего Пушкина.

– Общество и друзья, – отвечал второй Пушкин, – должны будут понять меня, а если осудят грубо и строго и не поймут до конца, – что же делать? Я останусь один…

Теперь жизнь шла по-иному.

Под могучим, длительным влиянием Жуковского и, главное, всей окружающей обстановки, насыщенной опьяняющей придворной атмосферой, и, наконец, в угоду своей любимой Наташе, нашедшей для себя душевное содержание в мишурной жизни двора, Пушкин, запутавшийся в золотых царских сетях, на радость всему Царскому Селу, начал смотреть на личность царя глазами Жуковского.

Умный и талантливый друг, но наивный, как ребенок, политик, Жуковский, сбивший с толку любимца, восторженно радовался перемене политических взглядов приятеля, искренно веруя, что близость ко двору принесет Пушкину, как и ему, огромное, неисчерпаемое счастье.

И прежде всего – материальное.

Действительно, просьбы Пушкина были исполнены: поэта зачислили на службу в Коллегию иностранных дел, откуда он был исключен после ссылки в Михайловское, и ему разрешили для составления истории Петра Великого посещать государственные архивы.

Несколько раз Пушкин встречался с царем в царскосельском парке, когда прогуливался с Наташей, так пришедшейся по вкусу императору.

Царю нравилось, разговаривая о пустяках с Пушкиным, постоянно смущать цветущую Наташу любвеобильным, настойчивым взглядом, рассчитывая на верный успех в будущем.

Наташа нередко ездила с тетушкой во дворец к императрице и каждый раз возвращалась оттуда праздничной и нежной, обвитой возвышенным хмелем честолюбия.

Несколько раз в гости к Пушкину приезжали Гоголь с Плетневым.

Жуковский, Россет-Смирнова и Екатерина Ивановна бывали постоянно, заливая упоенными придворными разговорами комнаты поэта. Особенно шумно-патриотически, до горячей страстности, разлились эти разговоры вокруг разгоревшегося в это лето Польского восстания.

Все Царское Село было резко возмущено против той части русского и европейского общества, которая с открытым доброжелательством сочувствовала правде Польского восстания.

Царь, а с ним и все Царское Село дышали воинственным негодованием во имя национальных идеалов. Жуковский кипел за честь усмирения. Поддавшись его настроению, Пушкин в конце лета выступил совместно с Жуковским с патриотическими стихами.

Либеральная часть русского общества и даже такие друзья, как Вяземский, жестоко осудили Пушкина за столь неожиданное его патриотическое, нелепое выступление и, кстати, враждебно отнеслись к его придворной близости, молва о которой росла глухим унынием и удивлением.

Огорченный Пушкин, собираясь выехать на жительство в Петербург, впал в смятение…

Царь и правительство аплодировали поэту-патриоту.

Модная красавица

В Петербурге Пушкины поселились на Галерной улице. Начались хлопоты по устройству новой постоянной квартиры, на оборудование которой молодой хозяин прежде всего занял под вексель у ростовщика пять тысяч рублей. Поэт целые дни возился с меблировкой комнат, с наймом прислуги и экипажа.

Стремясь к основанию самостоятельной жизни на прочный семейный лад, поэт-хозяин ввязывался во все мелочи домашнего хозяйства, желая всячески, несмотря на эту скучную возню, направить житейский порядок. Наконец все было налажено.

Наташа жаждала широкого общества. У Пушкиных появилось много желанных гостей: Екатерина Ивановна, сестра поэта Ольга Сергеевна с мужем Павлищевым, Смирнова, Хитрово, Фикельмонт, Карамзина, Гоголь, Плетнев, Жуковский. Беспечные, нерасчетливые хозяева сразу повели открытый, светский образ жизни.

В свою очередь Пушкин с Наташей щедро отвечали на приглашения. Появление Наташи в салонах Екатерины Ивановны, Елизаветы Хитрово, Карамзиной, Смирновой и особенно Фикельмонт, у австрийского посланника, где собирался цвет аристократии, вызвало круговое восхищенье, немедленно обеспечив модной красавице головокружительный успех.

На широкой арене большого света, где внешний блеск являлся высшим культом, Наташа Пушкина воссияла бриллиантовой крупной звездой – первой среди всеобщей звездной туманности титулованных модниц, с ревностью и завистью смотрящих на торжество непобедимой соперницы.

Вскоре же Екатерина Ивановна повезла свою ненаглядную племянницу на бал в царский дворец, где, к изумлению избранного общества, первым кавалером ее явился сам император, с пылким увлечением протанцевавший с Наташей вальс, пересыпанный высочайшими комплиментами:

– Наталья Николаевна, вы божественно изящны… Это невозможно… Я положительно влюблен…

Наташа горела сладостным ядом смущенья и от этого становилась еще притягательней.

Осчастливленная исключительным успехом и окружающей роскошью, она возвратилась домой совершенно опьяненной и, захлебываясь, рассказывала мужу о своих победах над соперницами, о своих переживаниях, обо всем виденном и слышанном, что до краев наполняло ее молодое существо.

Пушкин, сознавая глубокую разницу возрастов и общих интересов, равнодушно слушал знакомые восторги жены.

Наташа вдруг остановила себя:

– Александр, тебе скучно слушать все это? Понимаю. Но что мне делать, если я вся такая глупая… Да… Я знаю… Скучно…

– Что ты, душа моя, – как бы спохватился муж, – я слушаю тебя всегда со вниманием… Радуюсь за тебя, очень радуюсь… Ты побеждаешь, царствуешь! Царствуй на здоровье, прелесть моя. Ну, говори, говори, как там было? Кто с кем? Что еще говорил тебе царь?

Утешенная Наташа снова принялась за прерванный рассказ:

– Ну вот. Все смотрели, когда государь второй раз подошел ко мне…

Пушкин старался слушать, думая о своем…

Он любил Наташу безбрежно, безотчетно любил…

А этого было вполне достаточно, чтобы видеть в ней только кристальную чистоту любви, только блестящую поверхность солнечного отраженья в океане скучных дней.

Он любил…

Пускай она высказывает свои невинные, вздорные, радужные, как мыльные пузыри, вылетающие восторги.

Пускай пускает…

Разве она – яблоко от яблони, дочь своей матери и среды, – разве она виновата в том, что она есть такая, какая есть, а не другая?

И прежде всего она – любимая и любящая. И она – будущая мать. Разве время не принесет ее цветению плодов зрелости?

Ведь все равно, кроме ее единственной, нет никого в этой жизни ближе и любимее, теплее и желаннее. Ведь все кругом, кроме нее, ввергнуто в пропасть сомнений, разочарований и тяжелой тоски, что глыбой черной эпохи вдвинута в общественное сердце, ради которого, будь оно вольным, стоило бы жить…

Поэт глубоко задумался…

Наташа улыбнулась с пониманием:

– Александр, ты опять не слушаешь? Ну ладно. Ты, милый, прав. Я не сержусь ничуть. Я и сама отлично понимаю, что все мои светские увлечения глупы и смешны. Но мне, пойми, так нравится быть первой, самой первой среди всех светских дам, что я забываю от счастья себя… Может быть, это тоже глупо, но мне замечательно приятно. Ах, так приятно! Знаю, знаю, знаю… ты опять будешь говорить, что мои выезды на балы и во дворец стоят для нас слишком дорого, что мы много принимаем гостей, что мы живем не по средствам, кругом в долгах. Знаю. И вот даю тебе честное слово, милый, – пока ты будешь в Москве со своими делами, я буду сидеть дома одна или у тетеньки, откажусь от гостей и балов. Только, пойми, неудобно, неприлично будет отказаться от приглашения во дворец. Тем более я обещала государю быть во дворце в будущее воскресенье…

– Смотри, женка-душа, – ревниво улыбался муж, – ты не особенно кокетничай с царем. А то он вообразит сдуру, что ты влюблена в него, и влюбится сам. Тогда придется мне стреляться с царем.

– Ах, какие глупости ты говоришь, – хохотала Наташа, – разве царь может быть влюбленным! Да разве можно с царем драться на дуэли!

– Мне можно и даже следует, – уверял Пушкин, – я буду драться с каждым, кто посмеет только непристойно взглянуть на тебя… Да, да… Впрочем, я говорю, кажется, пустяки. Едва ли когда-нибудь найдется такой мерзавец и негодяй… Не верю. Ну ладно, бросим весь этот вздор. Слушай, моя прелесть: завтра утром я уеду в Москву. Ты без меня не очень пляши, гуляй обязательно два часа по гостиной: помни лучше о своей беременности, – береги себя. Будь осторожна с лестницами. Помни. Сделай милость.


Утром Пушкин по морозной, хрустящей дороге уехал Москву к Нащокину, при дружеском посредстве которого он вел свои денежные дела.

За это время он продал издание «Евгения Онегина» книгопродавцу Смирдину, но денег хватило лишь на оплату части долгов. Поэт затеял было, ради дохода, издавать газету и даже получил необходимое разрешение, но из этого, благодаря деловой, коммерческой неопытности, ничего не вышло, как не выходило толку и из других его издательских начинаний.

Вообще все финансовые предприятия простодушного, нехозяйственного дельца-поэта, не остывающего в надеждах найти золотой источник верных доходов, кончались естественной кончиной.

Беспечный, огромный, порывистый размах, столь свойственный размаху его литературного могущества, требовал водопадного притока денег, чтобы во имя острого самолюбия и гордости перед богатой средой, в которой поэт теперь вращался, жить не хуже других.

И вот он – самолюбивый и гордый перед большим светом – изо всех сил тянулся держаться непомерной высоты уровня имущественной среды, стараясь этим самым поддержать достоинство писателя в обществе, в том самом обществе большого света, где неопределенное звание поэта не внушало доверия и должного уважения.

Этому, второму, женатому, Пушкину надо было тянуться до конца. Деньги прежде всего требовались безмерно любимой Наташе. Избалованной, честолюбивой, модной красавице требовались все новые туалеты, балы, выезды, приемы, салоны, драгоценности.

Пять тысяч рублей годового, положенного жалованья «чиновнику Коллегии иностранных дел» было слишком мало. Литературные заработки – невелики и неопределенны.

В то же время громадная слава, рождавшая большой книжный спрос на сочинения Пушкина, толкала мысли поэта на путь тех самых финансовых, торгово-издательских предприятий, которые только увеличивали приход разочарований.

Широкий размах широкой жизни путал все коммерческие планы, но не в натуре Пушкина было сдаваться ни перед размахом, ни перед дальнейшими планами. Вот почему приехавший в Москву поэт весь был поглощен устройством своих денежных дел при практических советах опытного друга Нащокина.

Но Павел Воинович как раз в эту пору сам запутался в своих делах, обильно заливая неудачи кутежами с цыганами.

Соболевский уехал за границу.

И Пушкин, побывав у Вяземского, поработав над архивными изысканиями, мельком повидав кой-кого, вернулся ни с чем в Петербург.

Здесь поэта избрали в члены Российской академии – это признание было ему особенно приятным потому, что оно исходило из стана его литературных противников – староверов.

Занимаясь в архивах ради истории Петра Великого, Пушкин вдруг горячо увлекся материалами об Емельяне Пугачеве, отложив изучение Петровской эпохи. Крепкая историческая фигура Пугачева властно захватила творческие мысли поэта. И вообще, его снова потянуло к рабочему столу, что, однако, не мешало ему с женой по-прежнему принимать гостей, но самим реже появляться в светских салонах, трепетно ожидая появления первенца.

В мае у Пушкиных родилась дочь Мария. Это семейное торжество отвлекло родителей от выездов на целое лето. Нежный отец почти не отходил от колыбели ребенка, погруженный в семейные хлопоты.

Осенью Пушкин, озабоченный расстройством денежных дел, опять отправился в Москву, где на этот раз Павел Воинович был в деловом ударе и помог запутавшемуся в долгах поэту слегка распутаться, дружески упрекая его за непрактичность и безалаберность:

– Эх, голова кудрявая. Поэзия и коммерция, сам знаешь, две разные бабы. Одна – Наташа, другая – ее мамаша. Какой ты министр финансов, когда наживаешь тысячу, а проживаешь десять. В десять раз выше своей колокольни живешь. Перезалоги, да ломбарды, да стихи – худая, брат, коммерция. И в успех затеянной газеты мало верю: без крамольных идеалов нельзя, а с идеалом – закроют одеялом, – от полиции проходу не будет. Но раз уж тебе так приспичило с газетой, давай сообразим, – авось вывезет на вороных.

И мысли поэта, во имя обещающих соображений, снова заняты основанием газеты как единственным спасением от разорения. Он ищет сотрудников, строит планы. Радуется окончательному переезду в Петербург Вяземских.

Московский университет ликующе приветствует появление в своих стенах любимого избранника русской поэзии. Бурным, плещущим, восторженным потоком университетская молодежь гудит славу родному, необъятному, как вся Россия, поэту.

Согретый этой встречей, стосковавшийся по жене и ребенку, оставив неоконченные дела на попечение Павла Воиновича, Пушкин отправился в Петербург.

Здесь он усиленно взялся за свои обычные архивные занятия по изучению Пугачевского бунта. В его творческих затеях расцветала «Капитанская дочка», загорелись мысли написать историю Пугачева и предварительно посетить эти исторические места, мечтая там, кстати, отдохнуть от тяжелой суеты и забот.

Поездка была намечена на лето. Тщательно и усердно готовился он к новому, освежающему путешествию, изучая материалы. За это время он много работал и наслаждался счастьем семейной жизни.

Часто бывавший теперь у него Гоголь читал с неизменным трепетом любви к поэту свои отрывки, жадно впитывая каждое слово критики учителя.

Пушкин, почуяв великий талант Гоголя, серьезно взялся за его развитие, делая важные указания, внушая глубокие взгляды на искусство слова, уговаривая, склоняя ленивого Гоголя приняться за большой труд, и, наконец, отдал ему собственные сюжеты «Мертвых душ» и «Ревизора».

Насыщенным, зажженным уходил Гоголь от огнедышащего поэта, перед высотой которого он гордо преклонялся, с несказанным сердцем принимая животворящее влияние.

Плетнев, часто также бывавший у Пушкина, говорил всем на удивление:

– Я согласен с Пушкиным, что Гоголь – чистокровный гений. Вот увидите, подождите. Гоголь даст бессмертный труд. В его произведениях самородные цельные куски золота.

Усердно занимаясь литературой, Пушкин то и дело отрывался в сторону улаживания крайне затрудненных денежных обстоятельств. Он поручил Нащокину перезаложить имение. Газету-журнал отложил.

Много возился с последствиями переезда на новую квартиру, на Морскую, рассчитывая лучше и целесообразнее повести хозяйство; но неизменный размах, беспечность и неопытность мешали по-прежнему, а семья прибывала: жена снова была беременна.

Хлопоты росли.

В конце марта этого 1833 года вышло наконец, через десять лет после начала работы, первое полное издание в одном томе романа «Евгений Онегин», который до сих пор печатался лишь отдельными главами.

Весной семья Пушкиных переехала на дачу, на Черную речку, под Петербургом. Поэт, любивший ходить пешком, каждый день, аккуратно посещая архивы, шагал с палкой по далекой дороге туда и обратно. И, утомившись от ходьбы и работы в архивах, с наслаждением купался в Неве, возвращая бодрость.

Наташа разрешилась сыном, названным в честь отца Александром.

Успокоенный благополучным исходом рождения сына, отец обратился к своему начальству за отпуском для путешествия, ради написания книги, указывая на свою будущую работу как на возможность получить таким способом необходимые деньги.

Разрешение пришло. В середине августа Пушкин, переправив семью с дачи в город и оставив ее на попечение Екатерины Ивановны, нежно попрощавшись, выехал в дорогу.

Раскатисто завертелись колеса коляски, зазывно, торопливо запели колокольчики песню о дальних просторах беспредельного края родного, где всюду таились непочатые залежи бытия народного, жизни крестьянской. Ведь в каждой избе промелькнувшей деревни жили подневольные люди, чьи сердца еще так недавно бушевали жаркими вихрями пугачевских пожаров, а взбудораженные думы наполнялись приливом кровных надежд на избавление от ига помещичьего, от ига дворянского.

В унылой тоске замирали колокольчики. Теперь все это море крестьянское погрузилось в подавленное молчание каторги.

И степи казацкие, степи оренбургские, густо политые кровью народной, лежали унылой кладбищенской тишью под хмурыми облаками воспоминаний.

Через месяц езды путешественник прибыл в Оренбург, а отсюда двинулся в Уральск. Всюду он зорко осматривал места былых пугачевских событий, всюду у старых яицких казаков и казачек, современников Емельяна Ивановича, расспрашивал о прошлом бунте и о личности казацко-крестьянского предводителя.

Много было сказано-поведано великой правды о великих подвигах Емельяна Ивановича, о вкушенных завоеванных вольностях мужицких. Много пришлось услышать неслыханных чудес о пугачевской затее, много открывалось ворот для истины, но не много, ой как не много дозволялось властью писать об этом, да и то лживо, чтобы ядом обмана и дальше травить душу народную. Вором, разбойником и самозванцем требовалось называть Пугачева, а не спасителем, заступником крестьянским, как его величал народ.


Богатый впечатлениями поездки, Пушкин рвался к большой задуманной работе и потому на обратном пути направился в свое Болдино.

Здесь встретила поэта октябрьская осень – золотая помощница его трудов. С небывалой радостью, почувствовав себя прежним раздольным поэтом, он взялся за проголодавшееся перо.

Осенняя деревенская пора высокого солнечного покоя, когда бодрые, звонкие тишиной дни кажутся вставшими во весь свой голубой рост, когда призывно-задумчивы долгие вечера, – это любимое время драгоценной отрады помогло ему отрешиться, забыться пока от той мучительной суеты петербургской жизни, что сложилась, против желанья, из коварных узлов чуждых, наносных обстоятельств…

Это приветно-обнимающее, близкое усталому сердцу деревенское осеннее время снова, как бывало, щедро помогло поэту найти себя на верной дороге заветного труда. Хотелось таким и остаться навсегда, чтобы не помнить, не знать себя томящимся в тяжком плену окружения шумной, внешней, безалаберной, фальшивой жизни.

Нестерпимо хотелось развязаться раз навсегда с угнетающим бременем сложной запутанности образовавшихся узлов. Развязаться бы, распутать бы узлы, бросить бы к черту столичную светскую бестолочь, думал работающий с упоением поэт, да зажить в деревне, с любимой женой, с любимыми ребятами, в кругу благодатной тишины и внутреннего покоя.

Кстати, здесь не требуются тысячные расходы.

Что, казалось бы, желаннее, возвышеннее, проще?

Да, так и надо сделать! Необходимо!

Еще потерпеть год или два, расплатиться с проклятыми долгами и зажить здесь, среди полей преображенных радостей, среди лугов цветущих замыслов, среди изб трудового простора, среди холмов крестьянской речи, среди урожая литературной жатвы.

Дано все, и все говорит за это счастье.

В голове, как в океане, плавают могучие корабли, нагруженные чудесными, громадными затеями написать большие книги о большом человечестве, изнывающем в борьбе за лучезарное будущее.

И разгрузить эти плавающие, наполненные корабли можно только здесь – на тихой пристани деревенского залива.

Так это и должно быть…

Жорж Дантес и барон Луи де Геккерен

В начале октября 1833 г. голландский посланник барон Луи де Геккерен со своей дипломатической свитой, делами и имуществом ехал в шести экипажах к месту своего служения в Петербург, при русском дворе.

Проезжая Германию, на пути у одного маленького, захолустного немецкого городка, у дорожной кареты, принадлежащей лично посланнику, случилась большая поломка. Пришлось сделать невольную остановку в этом городке, чтобы починить карету.

Показавшийся поезд экипажей на улице взбудоражил мирных, тихих обывателей, выбежавших смотреть из домиков и лавок на редкое зрелище. Вид первой, важной, но поломанной кареты с подвязанным, как щека от зубной боли, невертящимся колесом, вызвал вздохи населения.

Короткий, пузатый, лоснящийся, будто бочонок с маслом, хозяин единственной маленькой гостиницы «Берлин» суетливо выбежал навстречу поезду, в белом колпаке, не без радости вздыхая больше всех, не без радости выражая свое соболезнование дорожному несчастью и не без расчета участливо приглашая поезд остановиться, до починки кареты, у него в «Берлине»– лучшей и пока единственной гостинице для приезжающих во всем крошечном городке.

Поезд нехотя подполз к «Берлину».

Хозяин приветливо раскланивался:

– Очень прошу, мои великие господа. Здесь вы найдете все, что вам необходимо.

Из дверцы поломанной кареты медленно, важно вылезал сердитый мужчина среднего роста, лет сорока пяти, с рыжей бородкой-жабо, как у голландских рыбаков, окаймлявшей упрямое, с долгим носом, большеротое лицо с сухими, маленькими, зеленоватыми глазами. Одет он был хотя и по-дорожному, но богато.

Едва выйдя из кареты, которую окружила толпа любопытных обывателей, он визгливым, неприятным, раздражительным голосом начал ругать испуганного бледно кучера:

– Мерзавец! Дурак! Болван! Ты обязан был лучше смотреть своими собачьими глазами за дорогой! Ты, наверно, идиот, нарочно лез в ухабину, чтобы сломать мою карету. Скотина! Тебя следует избить до смерти палкой. Отправляйся, дурак, немедленно чинить карету. Слышишь, болван! Немедленно.

Посланник сердито последовал за хозяином в гостиницу. За ним хмуро поплелась свита.

– У вас есть свободные номера? – спрашивал посланник, брезгливо обнюхивал нежилой, затхлый воздух в темном коридоре.

– Для вашей чести, – старался хозяин, раскрывая номер за номером, – все номера свободны, и только в одном, самом маленьком, живет молодой француз. Сейчас он лежит в лихорадке, так что никто вам не помешает чувствовать себя в полном отдыхе.

– Ах, какие у вас ужасные номера, – морщился посланник, – отвратительно пахнет погребом. Здесь и меня, пожалуй, хватит лихорадка. Неужели же нет номеров лучше?

– Номера самые лучшие, – защищал свое предприятие неунывающий хозяин, – а кухня самая избранная. Француз, например, совершенно доволен. Всегда имеется свежая колбаса и ветчина. Все приезжающие ужинают, обедают, завтракают с большим аппетитом. Убедитесь. Прошу, господа.

Посланник и свита разместились в четырех номерах.

Всем было скучно до нервной зевоты.

Посланник командировал двух сотрудников следить за починкой кареты и торопить мастеров:

– Скажите здешним дуракам мастерам, кто я такой и чтобы карета была готова без разговоров к утру.

Ради скуки посланник побрел в буфет и, еще раз брезгливо сморщившись, заказал ужин и спросил бутылку вина.

За ужином и вином хозяин взялся развлечь мрачного приезжего разговором о своем единственном постояльце:

– Я вижу, вы – великий и важный господин. А потому разрешите обратиться к вам за одним советом насчет молодого француза по имени Жорж Дантес.

– Говорите. В чем дело? – сухо пробурчал посланник.

– А в том, – вздыхал большим животом хозяин, – что я не знаю, как мне поступить с этим французом Дантесом. Молодой человек проезжал мимо в неизвестном мне направлении; прожив некоторое время, он изволил заболеть, а когда я предложил доктора – отказался, не имея денег не только для лечения, но и для уплаты за номер и за пищу. Как тут быть?

Посланник криво улыбнулся большим ртом:

– Вам придется хоронить этого француза также на свой счет.

Хозяин озабоченно заморгал и смолк.

Через четверть часа, когда посланник потребовал вторую бутылку вина, он сказал:

– Я не понимаю, на кого может рассчитывать ваш француз? Это забавно.

– Но, уверяю вас, великий господин, – со слезами говорил хозяин, – мне очень жаль этого молодого человека. Если бы вы только видели его: он красив и благороден, как самая красивая барышня. Таких красивых юношей…

– В каком он номере? – перебил посланник, допив стакан вина.

– В девятом, господин. Я укажу, – обрадовался хозяин.

Посланник остановил его:

– Я пойду сам.

В двери девятого постучал посланник.

– Войдите, – был глухой ответ.

Посланник вошел и застыл в изумлении: перед ним на грязной постели лежал в жару разметавшийся юноша необычайной, взлелеянной привлекательности.

Золотистые большие кудри, крупные голубые глаза, женский выразительный алый рот, нежный розовый подбородок, гордая шея, стройная фигура…

Все это мелькало в загоревшихся извращенных глазах гомосексуалиста – зрелищем сладострастного возбуждения, подогретого двумя бутылками вина.

Посланник и француз жадно смотрели друг на друга, как будто искали давно этой встречи.

Подвыпивший посланник, опытный и проворный в делах подобных встреч, зная к тому же безвыходное положение юноши, быстро и резко-настойчиво поцеловал француза.

– Не удивляйтесь! Сама судьба послала меня к вам. Вы спасены. Я – барон Луи де Геккерен, голландский посланник при русском дворе, – отправляюсь на место своего назначения в Петербург. Проезжал со свитой мимо и сломал карету… чтобы встретить вас. Судьба! Разрешите сесть на кровать? Благодарю. Теперь извольте, молодой человек, вкратце поведать мне историю вашего пребывания здесь, в этих ужасных условиях. Пардон, я сейчас же пошлю за доктором.

Барон выбежал к хозяину.

Дантес еще в более высшем изумлении смотрел небовыми глазами вслед действительному посланнику голландской судьбы, ощущая терпкий поцелуй спасителя.

– Барон… посланник… русский двор… мое письмо… – носилось в лихорадочных, звенящих ушах.

Впрочем, для него и одного слова «барон» было достаточно, чтобы поверить в свое спасение.

«Счастье…» – подумал больной, еле удерживая себя от слез благодарности слепому случаю.

Барон вернулся с бутылкой вина:

– Послал за доктором. Заказал вам ужин. Выпейте вина для подкрепления. Выпейте за нашу встречу. Я выпью за ваше здоровье.

Дантес и посланник выпили.

Барон вернулся с бутылкой вина.

– Милый, прекрасный Иосиф! Божество! Ну, хоть в двух словах скажите: что вы за чудо? Где мог родиться такой красавец? Сколько вам лет? Кто ваши родители? Или вам трудно?

– Нет, нет, – говорил красавец, собирая свои силы, – с удовольствием… У меня лихорадка… Я простудился в дороге. Это пройдет, но говорить немного могу… Мне двадцать один год. Я – Жорж Дантес, сын барона Жозефа Дантеса. Отец жив, у него на руках большая семья – кроме меня, пять человек. Моя мать, графиня Гацфельдт, умерла в прошлом году. Революция 1830 года разорила нас. Я учился в Сен-Сирской военной школе. Проклятая Июльская революция… Мы, ученики, были преданы Карлу Десятому… Пытались защищать Карла… Я вернулся в Зульц, к отцу… Потом поехал в Германию… Хотел устроиться в прусских войсках, но мне, не кончившему военной школы, предложили чин унтер-офицера, а я желал быть офицером. Через немецких родственников матери мне удалось достать рекомендательное письмо его королевского высочества принца Вильгельма Прусского к русскому генералу Адлербергу, директору канцелярии военного министерства… Вот письмо… там…

– Как! – воскликнул визгливо посланник. – Значит, вы стремитесь тоже в Россию! Письмо к Адлербергу? Это мой друг…

– Да… искать счастья, – улыбнулся красавец.

– Ведь это же совершенное чудо, – восхищался посланник. – О судьба. Мы Богом посланы друг другу. Я беру вас в свою свиту.

– Благодарю вас, барон, – трепетал от радости Дантес, – но я болен, а вам нужно ехать к службе…

– Пустяки! – решил посланник. – Я подожду вашего выздоровления.

– О, барон, я обязан вам жизнью, – заливался слезами спасения Дантес, – если бы только знал про это счастье мой отец… Если бы он только знал, кому я обязан спасением. Неужели, барон, вы решаетесь подождать меня…

– Я не уеду без вас! – твердо повторил посланник, нежно разглаживая правую руку Дантеса. – О, какая у вас прелестная, грациозная, благородная рука. Я влюблен в вас, милый…


8 октября 1833 г. пароход «Николай I» прибыл в Кронштадт, доставив в числе пассажиров голландского посланника барона Луи де Геккерена со свитою и с Жоржем Дантесом. Посланник поселил на первые дни Жоржа Дантеса в английском трактире, снабдив молодого француза личными средствами.

Голландский дипломат, сейчас же взявши у Дантеса рекомендательное письмо прусского принца Вильгельма, отправился к директору канцелярии военного министерства Адлербергу. Вручив генералу рекомендацию, барон в трогательных, возбужденных описаниях рассказал приятелю историю чудесной встречи в дороге с красавцем французом.

Не прошло и получаса, как у подъезда английского трактира остановилась карета с голландскими гербами, из которой выкатились два важных сановника, чтобы взглянуть на юношескую красоту розового француза и выказать счастливому ученику Сен-Сирской школы свое искреннее генеральское расположение.

Жоржу Дантесу сразу повезло…

Адлерберг, пользовавшийся у царя Николая большой симпатией, явился во дворец и, показав королевскую рекомендацию Дантеса императору, в свою очередь, как и барон, трогательно рассказал о необычайном красавце, приверженце Карла Десятого, которого так ценил Николай Первый, а еще более ценил своего родственника прусского принца Вильгельма.

Николай посоветовал Адлербергу спешно подготовить ученика Дантеса к офицерскому экзамену и, между прочим, спросил:

– А знает ли этот Дантес русский язык?

– Знает, ваше величество, – откровенно наврал Адлерберг.

Энергичными стараниями более чем пристрастного генерала немедленно были представлены избраннику Дантесу преподаватели по военным предметам, чтобы в спешном порядке натаскать сен-сирского ученика для офицерского чина, а главное, Адлерберг заручился необходимой в этом деле высокой протекцией у нужных лиц.

И скоро молодой барон Жорж Дантес, сдавши экзамены, был зачислен по высочайшему приказу корнетом в кавалергардский полк. Жорж Дантес скакал от привалившего счастья, о котором он и не смел мечтать на грязной постели «Берлина».

Торжествующий голландский посланник, оказав любимцу большую материальную помощь, взялся теперь за устройство Дантесу сановных и светских знакомств.

В суете большого света

Закончив в Болдине свой труд, Пушкин вернулся 20 ноября в Петербург с «Историей Пугачева», «Медным всадником» и еще с рядом произведений.

Радостный от путешествия и плодородного труда, соскучившийся по любимым жене и ребятам, мечтая о деревенской жизни, поэт долго не выпускал из горячих объятий Наташу и детей.

Самая жизнь, казалось ему, развернулась широкой дорогой общего благополучия, за исключением долговых обязательств; но эта темная материальная сторона теперь осветилась лучами свежих надежд нового финансового предприятия: «Пугачев» должен дать деньги.

Поэт решил, по получении разрешения царя на напечатание «Истории Пугачева», просить дать ему заимообразно из казны на издание двадцать тысяч рублей.

План удался.

Царь разрешил печатать «Историю Пугачева», но потребовал переименовать заглавие в «Историю Пугачевского бунта», ибо считал, что никакой истории у казненных разбойников быть не может.

Пушкин выхлопотал из казны заем – двадцать тысяч рублей, который весь пошел на расплату густо накопившихся долгов.

Все же это была ощутительная передышка, доставившая изобретательному автору «Истории Пугачева» гордость удачи.

На радостях беспечные супруги снова пустились в свет: кстати, поэту необходимо было повидаться с друзьями и знакомыми, а у Наташи образовалась нестерпимая жажда снова воссиять в светском обществе. Теперь, как никогда, она вся рвалась к балам и раутам, томимая неостывающим тщеславием.

Начались выезды в свет, благо приглашениям не было конца.

Обед у Екатерины Ивановны, ужин у Хитрово, обед у Карамзиной, ужин у Смирновой, сегодня вечер у Вяземских, завтра раут у Салтыкова, сегодня вечер у Жуковского, завтра бал у графа Бутурлина – целая вереница засасывающих развлечений, панорама лиц, встреч, бесконечных разговоров.

И наконец, придворный бал, на который Екатерина Ивановна увезла Наташу, как необходимую там принадлежность. На этом придворном балу царь, почувствовав сердечную потребность видеть Наташу в Аничковом дворце чаще, обратился к другу Бенкендорфу:

– Посоветуйте, граф, какую бы мне найти удобную форму исхода для того, чтобы Пушкиной прилично было бывать чаще на балах у меня.

Бенкендорф улыбнулся по-лисьему:

– Ваше величество, пожалуйте его званием камер-юнкера.

Царь расхохотался:

– Идея! Вы, как всегда, остроумны, граф.

– Ваше величество, – подобострастно кривился Бенкендорф, – хотя Пушкину тридцать пять лет, но пожалованьем его в камер-юнкеры мы убьем двух зайцев. Во-первых, Пушкиной, в качестве жены придворного, прилично будет часто бывать во дворце, и, во-вторых, этим мы плотнее приблизим Пушкина ко дворцу, а то он, по моим сведениям, снова начинает зазнаваться… воображает…

– Неисправимый дурак этот Пушкин… – брезгливо повесил губы царь, – надо только удивляться, каким образом такое божество, как красавица Пушкина, согласилась быть его женой… Смешно. Ну ладно, черт с ним, пускай он будет камер-юнкером. Дело не в нем, а в ней… Не правда ли?

Царь, заметив кончившую танцевать Наташу, направился к ней…


К новому, 1834 г. Пушкина пожаловали в придворное звание камер-юнкера.

Эту неожиданность поэт принял с болью досады и возмущения, как насмешку над своим возрастом и общественным положением, но решил стерпеть обиду, верно поняв, что это сделано для удобства жены, любившей бывать на придворных балах.

Однако боль досады увеличивалась еще и тем, что камер-юнкерство вызывало новые расходы, новые обязательства. Пушкин назло двору решил купить где-нибудь по случаю подержанный камер-юнкерский мундир.

В эти же дни, обильные выездами на обеды, ужины, рауты, Пушкины получили приглашение на бал графа Бобринского, короля свеклосахарной промышленности. Весь знатный Петербург собирался на этот роскошный бал.

Дом-дворец графа в этот вечер снаружи был весь иллюминован. По всей улице горели плошки, ожидая приглашенных по традиционному списку, на этот раз значительно разбухшему.

В назначенный час бесконечной лентой потянулись к графскому дому кареты, выбрасывая на подъезд горсти гостей.

Подъехала и карета Пушкиных. Ловкие камердинеры в один момент подхватили супругов под руки и доставили на устланную коврами лестницу, уставленную статуями и фонарями.

Избранные, именитые гости, преимущественно военные, восходили по ступеням с гордой, напыщенной важностью земных богов, шествующих на великое торжество священнодействия. Съезжались министры, посланники, заводчики, генералы, князья-помещики, кавалергарды, высшие чиновники, придворная дворянская знать. Расфранченные дамы блистали богатыми нарядами и соблазнительно оголенными плечами, млея в пышности самодовольства и неотразимости.

Прибыл наконец и сам Николай.

– Государь!

На минуту весь ослепительный дом застыл, замер в лакейском блаженстве. Все склонились, припали, как перед ударом.

Грянула музыка.

Царь прошел в зал и, увидев своим ястребиным взглядом Наташу, пригласил ее на танец первую.

Бал открылся.

Наташа таяла в сладчайшей истоме гордости.

Дамы горели скрытой завистью.

На этом блистательном балу, среди светской гущи своих знакомых, Пушкин встретился с Идалией Григорьевной Полетикой, родственницей Гончаровых, женой кавалергардского полковника, с которой он хорошо был знаком и прежде, бывая у нее.

Невзрачная, типа гречанки, пылкая и заносчиво-самолюбивая Идалия Полетика давно была влюблена в Пушкина и не только не скрывала от поэта своих чувств, а всячески настойчиво, надоедливо приставала к нему:

– Милый Александр Сергеевич, вас можно поздравить? Вы пожалованы в камер-юнкеры. Я так рада за вас.

– Рады? Чему же? – сердился Пушкин. – Рады, что надо мной все смеются? Это не делает вам чести.

– Неужели? – улыбнулась Идалия Полетика. – А я, глупенькая, думала, что сам государь вам сделал эту честь.

– Я в подобной чести не нуждаюсь, – нервничал поэт, стараясь отделаться от обычного приставания Идалии, – за это и царя благодарить не стану, а не только вас, дорогая.

– Ах вот как… – закусила язык Идалия, ужаленная неуважительным отношением поэта к царю и к ней, – ну что ж… Вы сегодня ужасно нелюбезны… Это странно…

В этот момент мимо них прошел, сияя звездами, барон Геккерен, улыбнувшись Полетике оскалом редких желтых зубов.

– Кто эта путешествующая со звездою обезьяна? – смеялся Пушкин.

– Голландский посланник, барон Луи де Геккерен, – важно цедила Полетика, обмахиваясь веером.

– Только-то! – дразнил поэт. – А я думал, что он из зверинца.

– Успокойтесь, вы квиты симпатиями, – язвила Идалия. – Когда полчаса назад я указала на вас барону Геккерену, он, небрежно взглянув в вашу сторону, с большим удивлением пожал плечами, сказав, что вас опасно принимать высшему свету и особенно там, где бывает государь.

– Ваш голландский барон просто дурак и жалкий трус, – озлобленно вздувал ноздри Пушкин, смотря вслед барону, случайно сказавшему Полетике то, что сам поэт всегда болезненно таил в душе, оскорбляемый надменным к нему неуважением этого сановного круга и в то же время не терявший надежды когда-нибудь заставить это высокомерное общество наполниться уважением к высокому званию писателя.

– Уверяю вас, Александр Сергеевич, – защищала барона Геккерена задетая Полетика, краснея нервным румянцем, – что посланник далеко не дурак, напротив, он умен и пользуется при дворе громадным успехом… Адлерберг – его друг… Бенкендорф тоже…

Пушкин зло хохотал:

– Ну и компания, берегитесь, юноши!

Полетика решила смягчить разговор:

– Ах, вот новость! Говорят, что вместе с бароном приехал из Франции совершенной красоты и изящества молодой…

– Слыхал. Еще один дурак… – оборвал Пушкин, – я дураков чую за тысячи верст.

– Вы положительно несносны… ужасно, – кипятилась Идалия Григорьевна, нервно обмахиваясь веером, – не зная людей, вы…

– Я их знаю, – перебил Пушкин, – в этом мое несчастье. Хотите я предскажу, что все вы влюбитесь в этого красавца, с ума все сойдете и меня сведете с ума…

– И только я останусь верна вам до гроба, – томно вздохнула безнадежно влюбленная в поэта Идалия Григорьевна, взирая на предмет своей страсти чувственными напудренными глазами, – хотя и знаю, что напрасно жду взаимности…

– Да, совершенно напрасно… – подтвердил Пушкин, рассеянно блуждая утомленным взором поверх пестроты копошащихся гостей и придумывая способ вырваться от влюбленной Идалии.

Настойчивая, с большим упрямым мнением о своей персоне, Полетика побледнела от холода последних, небрежных слов раздраженного поэта.

– Может быть, мне лучше оставить вас?

– Простите, я думаю о Наташе… – беспокойно смотрел Пушкин по направлению к танцевальному залу.

В эту минуту снова показался барон Геккерен, сделав вид, что куда-то спешит.

– Барон, – обратилась окончательно побледневшая Идалия, – будьте добры, проводите меня в зал.

– О, с наслаждением, – показал желтые зубы барон.

И Полетика, положивши затянутую в тонкую длинную перчатку руку на руку барона, скрылась в густой пестроте нарядов.

Освободившийся Пушкин, еще раз презрительно взглянув вслед барону Геккерену, пошел в карточную, где надеялся увидеть Вяземского.

Как раз Вяземский выходил из карточной.

– Что, душа, с тобой? Ты расстроен? Кем, чем?

– Черт знает, – возмущался поэт, – эта надоедливая дура Идалия приперла меня в угол гостиной и замучила прилипчивостью. Сумасшедшая баба. Хорошо, что подвернулась голландская обезьяна, посланник Геккерен, взявший ее под свою лапу. Кстати, слыхал ли ты, друг, что-нибудь про этого голландского барона? Идалия передавала, будто этот идиот со звездами скверно, неуважительно отозвался обо мне. Это меня бесит. Я готов его проучить. Что он такое?

– Я лишь знаю, – спокойно, как всегда, улыбался Вяземский, умея действовать умиротворяюще на горячность друга, – и об этом идут справедливые сплетни, что барон Геккерен привез с собой какого-то молодого красивого француза. Отъявленные педерасты, Адлерберг, и Бенкендорф, и сам Геккерен, без ума влюбились в этого красавчика и, кажется, готовят его в кавалергарды, а может быть, уже и приготовили. Скоро свет увидит этого эмигранта. Барон Геккерен этим красавчиком делает себе надежную карьеру при русском дворе. Царь, граф Нессельроде – наш странный министр иностранных дел, Бенкендорф и Адлерберг в большом восторге от барона, сумевшего угодить двору. А знающие его ближе говорят, что он просто грязная, безнравственная, духовно ничтожная личность, злой эгоист, способный на самые низменные средства, вроде этого случая с французом, ради достижения целей своей карьеры. Говорят также, что он занимается большими выгодами по части художественной: скупая и перепродавая разные редкости. Не далее как полчаса тому назад я сам был свидетелем, когда проигравшийся в карты какой-то полковник продал барону за гроши старинный изумрудный перстень. Это послужило поводом для разговоров в карточной, когда ушел от нас барон. Тут, брат, я почерпнул необходимые тебе сведения. Каково?

К разговаривающим друзьям подлетела на шелковых крыльях, как заморская сказочная птица, сверкающая Наташа:

– Милый Александр, прошу тебя… Скорей… Идалии Григорьевне дурно… она бледна, у нее кружится голова, она готова расплакаться… Прошу, отвези ее в нашей карете домой… проводи… Скорей… Простите, милый Петр Андреевич… Идалия уже одевается в прихожей…

Наташа взяла за руку мужа и потащила в прихожую. Нехотя Пушкин оделся, взял под руку Полетику.

– Карету Пушкина! – зычно прогремел в морозный воздух грудастый, с медалями, камердинер.

Поэт усадил Идалию в карету, бросив кучеру:

– Кавалергардские казармы.

Сначала ехали молча.

Лоб луны светил из-за крыши.

Пушкин злился и справедливо подозревал, что со стороны настойчивой Идалии это была просто обычная женская уловка.

– Мне лучше… – нежно произнесла Идалия, прижимаясь к спутнику.

– А мне хуже, – сердился кавалер.

– Александр Сергеевич, – не обращала внимания Идалия на раздраженное состояние поэта, – надо вас слишком любить, чтобы прощать вашу нелюбезность к светской даме. Я прощаю. Стараюсь забыть ваши колкости. Но вы несносны. За что вы дуетесь на меня? Перестаньте. Слышите. Ну посмотрите на меня… Ну скорей… Я люблю вас, люблю…

Возбужденная Идалия, плотно прижавшись, вдруг обняла его за шею и впилась в губы…

Пушкин отшвырнул Идалию в угол:

– Черт знает… вы с ума сошли… Поймите… Вы мне противны… Какое безумие…

Идалия зарыдала.

Пушкин тяжело дышал и смотрел в замерзшее лунными узорами окошко кареты.

Рыдая, Идалия рассчитывала на участие, но так как утешения не последовало, она до боли закусила губы. Сжалась в комок сухой гордости. Свернулась змеей мести. Сердце затаило непримиримую ненависть. В коварную хитрость облекла исход.

– Надеюсь, Александр Сергеевич, что этот эпизод останется между нами… Не правда ли? Я хочу поверить в ваше благородство. Наталья Николаевна ничего не должна знать… Тем более мы условились завтра с нею встретиться…

Пушкин был доволен таким неожиданным поворотом примирения и доверчиво согласился:

– Даю слово забыть этот случай. И прошу извинить мою грубость.

Карета остановилась.

– Охотно извиняю. Верю вашему слову. До свидания. Передайте вашей прелестной жене мой поцелуй.

Полетика, завернувшись в лисью шубу, выбежала из кареты, похрустывая каблучками.

Пушкин вернулся обратно.

Бал был в полном разгаре. Гремела музыка. Жарко слезилась гавань свечей в бронзовых канделябрах.

Блестящая пестрота дорогих туалетов, украшенных мерцающими бриллиантами, чопорно двигалась сплошной лавой избранных гостей, где в общем французско-немецком говоре не было слышно ни одного русского слова.

Расшитые золотом кафтаны лакеев, разносивших на больших серебряных подносах яства и шампанское, горели огнем несметного богатства графа, свеклосахарного властелина.

Пушкин пробрался в зал, где танцевали без устали.

Наташи там не оказалось.

Он нашел ее в одной из отдаленных комнат.

На золото-розовом парчовом диване Наташа сидела с царем, рассыпавшимся перед ней в армейских любезностях:

– Уверяю вас, божественная, что вам больше идет небесный цвет, вот именно этот…

Пушкин подошел к Наташе.

Царь вздрогнул:

– Ах!.. Это ты, Пушкин… Здравствуй.

Пушкин раскланялся:

– Простите, государь, я, кажется, помешал. Но я только что вернулся, исполнив поручение жены, и пришел ей об этом сказать.

Царь важно откинулся на спинку дивана и ждал благодарности за пожалование поэту звания камер-юнкера, нервно постукивая пальцами левой, откинутой на диван руки.

Пушкин же потому и подошел к царю, чтобы нарочно не сказать ему полагающейся благодарности, желая дать понять, насколько это ему неприятно.

Царь понял…

Пушкин это заметил и, довольный, удалился в карточную. Здесь он встретил играющих Жуковского и Вяземского.

Вяземскому шепнул на ухо:

– Видел сейчас царя. Конечно, не поблагодарил. И рад, что он это понял.

Барон Геккерен метал банк.

Пушкин стал против барона, уставившись на банкомета. Голландский посланник с опаской взглянул на страшные глаза поэта:

– Не желаете ли, господин Пушкин, метнуть против меня?

– Против вас, барон, я согласен всегда, но боюсь проиграть вам свой последний перстень, – саркастически улыбался поэт.

– Вы очень осторожны, господин Пушкин, – смутился посланник, насильно улыбаясь нелюбезному собеседнику.

– Я более разборчив, чем осторожен, – отрезал Пушкин, перейдя к столу Вяземского.

Барон зло сомкнул сухие губы кривого рта.

Пушкин, удовлетворенный разговором с бароном, сел за карты. Издали долетали вздохи оркестра.

В это время в углу одной из комнат собралась тесная приятельская компания. Шел тихий, с оглядкой, разговор.

– Я сам, господа, видел, как Пушкин, не спросив позволения, самым наглым образом вошел в комнату, где сидел государь.

– Черт знает! Как он смел войти!

– Идиот!

– И я сам видел, как император вздрогнул от неожиданного нахальства, даже чуть побледнел.

– Ах, какой ужас!

– Возмутительно!

– Невероятная невоспитанность!

– Его величество с презрением смотрел на него, а Пушкин раскланивался, извинялся и рассыпался в благодарностях за пожалование в камер-юнкеры.

Все расхохотались, закуривая сигары.

– Шут гороховый!

– Сорокалетний камер-юнкер?

– Воображаю этого дурака в мундире!

– Эта Наташенька доведет его до пажа!

– Совершенно верно, ваше сиятельство.

– А ему все хорошо, лишь бы принимал его высший свет.

– Да и принимают его ради красивой жены.

– О, конечно!

– Красивая жена – верная карьера!

– Тем более за ней изволит слегка ухаживать император…

– Государю необходимо, господа, немного развлечься, вздохнуть от великих дел.

– О, необходимо!

– Иначе невозможно.

– Господа, а знаете что: не дурно было бы поздравить нам Пушкина с пожалованием? Хе-хе.

Все замахали руками:

– А ну его к черту.

– Этот негодяй может писануть такую эпиграмму, что уши загорят от стыда.

– И так достаточно он напакостил своими эпиграммами.

– Дождется – будет время!

К группе подошел молодой князь Долгоруков:

– Господа, новость! Слыхали? В карточной?

– Говорите, князь, скорей.

– Вообразите. Голландский посланник барон Геккерен за маленьким столиком метал банк. Подошел Пушкин. Барон предложил метнуть против него, а Пушкин пустил колкость: что-де с голландским ростовщиком он не играет… Или что-то в этаком роде. Мне так говорили.

– Неужели?

– Безобразие! Пушкина нельзя приглашать в свет!

– Как он возмутительно ведет себя!

– Ужас! Что может подумать барон о России!

– Ну и что же барон Геккерен?

– Точно не знаю. Одни передают, что барон решил завтра послать ему вызов на дуэль, а другие – что барон заставил Пушкина взять слово обратно.

Вновь подошедший к группе генерал, слыхавший последние слова князя, заявил:

– Простите, ваше сиятельство, я сию минуту из карточной и видел сам, как барон подошел к Пушкину и объяснился, протянув ему руку. Сейчас они сидят за одним столом и мирно играют в карты.

Все разочарованно надули губы.

– Чем же, ваше превосходительство, вы можете объяснить такое поведение задетого барона?

– Странно…

– Очень просто, – улыбнулся генерал, – только тем и можно объяснить, что голландский посланник к числу храбрых людей не принадлежит… До Пушкина ему далеко. Но барон – хитрый дипломат, это надо иметь в виду…

– Барон предпочитает мстить из-за угла…

– Барон не заставит ждать долго. Не правда ли, ваше сиятельство?

– Ничуть не сомневаюсь.

– Кстати, у барона вполне достаточно единомышленников.

– Начиная с императора.

Заколдованный круг

Угар сплошных балов кончился для Пушкина крупными долгами и громадным утомлением. А для Натальи Николаевны – тем, что, вернувшись после придворного масленичного бала, она скинула и слегла в постель.

Встревоженного мужа этот печальный случай с женой и сразу густо запутавшиеся денежные обстоятельства ввергли в скрытую тоску. Тем более «Медный всадник», издание которого было продано Смирдину, не пропустила цензура, а деньги за издание были уже прожиты, и теперь пришлось изворачиваться перед Смирдиным. Необходимость заставила поэта обратиться к ростовщикам за солидной суммой, ибо, спасая имение отца, пришлось заплатить долг и, мало того, взять родителей на свое содержание, послав их в деревню.

Жену и детей Пушкин отправил на лето к Гончаровым в Калужскую губернию, а сам остался в Петербурге устраивать дела.

Жуковский, Гоголь, Плетнев, Вяземский часто забегали к поэту.

Приехал в гости жизнерадостный Соболевский, и приятели сразу оказались в ресторане, где бывали обыкновенно деятели искусства. Появление Пушкина снова среди своей братии вызвало восторги:

– Браво, Пушкин! Браво, холостой наш Пушкин? Пьем, закусываем за нашего, за свободного Пушкина! Ура, за бывалого Пушкина!

Но веселый звон товарищеских бокалов не звучал в душе прежним, отзывным эхом…

Радостно-обнимающие крики сердечных собутыльников не были теперь родными…

Смущенными глазами смотрел теперь поэт на когда-то знакомый кабацкий дружный шум, чуждо слушал крик былой вольности:

– Пьем за свободного Пушкина! За нашего холостого, прежнего! Браво, холостой Пушкин!

Соболевский не вытерпел, вскочил с бокалом на стул:

Товарищи-литераторы, стой!

Пушкин теперь не холостой.

Розы кончились, начались тернии, —

Жена и дети в Калужской губернии.

– Браво, Соболевский, – звенели бокалы.

– Браво, наш прежний Пушкин! – настойчиво шумела братия.

Но и неистощимая жизнерадостность Соболевского, и дружеские, безобидные намеки всегда правдивых и острых, как разбитые бутылки, пирующих товарищей, и эта независимая ресторанная компания – все теперь казалось поэту ушедшим, далеким.

Пушкин, вернувшись домой, сказал Соболевскому:

– Больше ты меня в ресторан не зови. Не пойду. Я потерял вкус к этому веселью…

– Эге, – качал головой Соболевский, – да ты, брат, и впрямь стал далеко не прежним…

– Да, – вздохнул Пушкин, – далеко не прежним… другим…

Соболевский помогал Пушкину, как знаток библиотечного дела, привести в порядок обширную библиотеку поэта, – этим он и занимался в короткий свой приезд. Весь кабинет был завален кучами томов. Друзья, одетые в халаты, курили трубки и возились с разборкой книг.

Соболевский, в общем, широко радовался семейному счастью друга, но не совсем понимал загадочную роль Наташи, той Наташи, ради которой поэт жил и трудился и ради которой как-то бызвыходно вращался в заколдованном кругу большого света, внешнего, коварного, прожигающего жизнь и, главное, втянувшего поэта в неоплатные долги.

– О чем, друг, задумался ты? – спросил Пушкин, стоя на табурете перед раскрытыми объятиями книжного шкафа.

– Признаться, – говорил откровенно друг, перебирая книги, – я думаю о Наталье Николаевне…

– Я вот, – сознавался поэт, – никогда о ней не думаю, а просто безотчетно люблю ее. Поверь, она того стоит.

– Не обижайся, душа моя, – подступил Соболевский, – извини, но я не понимаю безотчетности… Как человеку практическому, мне безотчетность кажется пропастью… Пойми, ведь твоя безотчетная любовь может привести к полному банкротству.

– Ого! Я не из трусливых, – смеялся Пушкин, – вывернусь. Не пугай, как попугай.

– Если твоя жена – ребенок в делах, – ввязался приятель, – и не понимает своей обязанности быть твоей помощницей, то тебе, брат, непростительно не понимать, что жить так дальше нельзя, черт возьми, нельзя! Слышишь, Александр?

– Слышу, – откликнулся из шкафа поэт, – вот погоди немного, ворчун, и ты увидишь – я скоро заберусь жить с семьей в деревню. И тогда все пойдет по-хорошему. Об этом я мечтаю каждый день и час. А пока мне надо расквитаться с проклятыми долгами, а для этого необходимо мое присутствие на месте, в столице. Иначе ни черта не выйдет.

Соболевский зычно загоготал:

– Эх ты, финансист! Чистая беда! Да ведь пока ты будешь присутствовать в столице, то твои долги лишь как грибы после дождя вырастут. Ого, еще как вырастут. Вот приедет твоя безотчетная любовь, Наталья Николаевна, к зимнему сезону, и опять вы на радостях пуститесь в кружало дурацких балов. Что тогда? Окончательно обанкротишься. Разорение неминуемо…

– Это будет последняя зима, – уверял Пушкин, – даю тебе честное слово, что последняя. А там – до свидания, уеду в деревню и буду читать, наслаждаться, работать, охотиться на волков, травить дворян-соседей, заниматься хозяйством да поджидать в гости тебя и Нащокина…

– А жена что будет делать? – хитро улыбался приятель, раскусивший невероятную избалованность детски-беспечной, ослепленной блестящим успехом, вплоть до волокитства царя, тщеславной супруги поэта.

– Жена?.. У жены – дети, хозяйство, и, наконец, я буду читать ей книги и свои новые произведения…

– Но до сих пор, – перебил друг, – она мало, слишком мало, насколько я вижу, интересовалась твоими новыми произведениями и еще меньше читала вот эти книги… Почему же ты думаешь, что она возьмется за это в деревне? Не верю. Да она, брат, с ума сойдет от деревенской жизни: ее так потянет к выездам, балам и разным ухаживаниям, к которым она привыкла, как рыба к воде… Я, милый муж, не понимаю, как это умудряешься ты, ты – ревнивец, не ревновать жену, например, к волокитству царя и прочих ловеласов…

– Я, конечно, ревную, – сознался муж, – но, право же, все это выходит у нее так мило и безобидно, что ревновать серьезно нет причины. К тому же она сама мне всегда откровенно рассказывает о неудачных воздыхателях. Это благородно с ее стороны и не требует моих вмешательств. Не буду же я, в самом деле, ревновать ее к царю, который ограничивается пока одними армейскими комплиментами и высочайшими вздохами. Черт с ним, пускай повесничает. Зато это мне выгоднее. Иначе я не получил бы разрешения печатать «Пугачева» и не получил бы двадцати тысяч в долг из казны.

– И не получил бы камер-юнкера! – гоготал Соболевский. – Ну и расчет!

– Вот погоди, – обещал камер-юнкер, – скоро подам в полную отставку, и тогда вся эта ерунда кончится.

– И Наталья Николаевна, – язвил приятель, – с удовольствием поедет с тобой в деревню?

– Поедет, вот увидишь.

В передней звякнул звонок.

– Кто это?

Взволнованный, вбежал Жуковский:

– Александр Сергеевич, что ты, прелесть моя, выделываешь? Государь крайне недоволен, даже рассердился на тебя: ты не был в придворной церкви у обедни. Это невозможно! Государь заметил и сказал, что если вам, камер-юнкерам, трудно исполнять свои обязанности, то он найдет средство вас от них избавить.

– Да что мы, черт подери, – возмущался Пушкин, – институтки, что ли!

– Милый друг, успокойся, – наставлял Жуковский, недовольно поглядывая на ушедшего в разборку книг Соболевского, которого он не любил за вольнодумное влияние на общего друга, – пойми, надо же быть хоть немного благодарным императору за его прекрасное к тебе расположение и искреннее, отеческое участие. Необходимо принести извинения государю и обещать впредь быть исправным камер-юнкером, если хочешь себе добра.

– Ну ладно, я извинюсь письмом, а ты давай садись в кресло. Я принесу вина.

– Нет, нет, – заторопился Жуковский, – я забежал на минутку. Мне надо ехать в Царское Село. Прощайте. Бегу. Некогда.

Жуковский убежал.

Соболевский в свою очередь не любил Жуковского за его придворное влияние на умонастроение и без того запутавшегося поэта. Но, зная, как Пушкин любит Жуковского еще с лицейских лет, не хотел говорить о дурном влиянии искреннего консерватора и только между прочим сказал:

– Жуковский – прекрасный человек, друг и поэт, но наивен до ребячества: он серьезно верит, что царь желает тебе добра. Какие благоглупости! Постная ерунда! Если бы это было в самом деле так, то что бы стоило царю дать тебе из казны просто тысяч сто за твои литературные заслуги перед Отечеством. Раздает же он эти сотни тысяч направо и налево разным дурацким сановникам. Удивительно, как это Жуковский не понимает, что царь и Бенкендорф – одно и то же лицо. И одинаково желают тебе не добра, а зла.

– Я Жуковского люблю тоже безотчетно, – улыбался поэт, закуривая трубку, – и не хочу его огорчать неблагодарностью. Его политических наивных убеждений не разделяю, но и не хочу из-за царей ссориться со своими литературными учителями. Это бесполезно и неприятно. Его, брат, не переубедишь. А цену царским милостям я знаю и без него. И вполне согласен с тобой, что царь от жандарма не ушел. Но, пойми, я живу в таких дьявольских условиях и в такое жестокое время, когда от меня требуется быть великим дипломатом, чтобы держаться на достойной высоте.

– Высота – опасная штука, – предупреждал дальновидный приятель, – смотри, друг, не сверни себе шею. Страшно за тебя.

– Не страшись, я себя знаю и постоять за себя сумею.

В кабинет вошла горничная:

– Обед готов. Пожалуйте к столу.

– А что у нас сегодня на обед? – интересовался любитель гастрономии Соболевский.

– Ботвинья, осетрина, бифштекс, – перечисляла горничная, провожая гостя и хозяина в столовую.

– Превосходное меню! – потирал довольно руки проголодавшийся гость перед заманчивым разнообразием стола.

Сели обедать. Хрустально прозвенели бокалы. Соболевский склонился к плечу поэта и запел вполголоса:

Наша жизнь – всегда изменница.

Кто женился – переменится,

Неизменно лишь одно —

Это дружба и вино.

– Вспоминаешь?

– Да, да, – тяжело вздохнул Пушкин, – вспоминаю эту песню. Ты оказался прав. Я и впрямь переменился. Признаюсь, что изменился я, остепенел, смирился, из волка собакой стал… Но, погоди, друг, во мне еще жив михайловский Пушкин, и, пока нет жены, я, пожалуй, готов выкинуть какую-нибудь штуку. Так жить дальше невозможно… нет, невозможно…

– За невозможное! – чокнулся приятель.

– За решительность, черт подери!

На следующий день Соболевский уехал в Москву, взяв от друга целый ряд поручений и деловое письмо к Нащокину.

Поэт ушел в хлопоты по печатанью «Пугачева» и много писал писем Наташе, несносно скучая.

Неустанный глаз Бенкендорфа по-прежнему следил за каждым шагом поэта. Полиция вскрывала письма Пушкина к супруге и в одном из них нашла желанную добычу: муж в насмешливом тоне писал жене о забавно-слезливой сцене присяги наследника престола, от присутствия на которой он отстранился, рапортуясь больным. К счастью, зловредное письмо неугомонного поэта было показано Жуковскому – и он едва сумел отвести неприятность.

Эта полицейская мерзость, нагло плевавшая в душу интимной переписки поэта, общая беспощадная закабаленность жизни, сплошное нервное напряжение, беспрерывная возня с долгами и обязательствами, черные мысли о разорении, о необеспеченности семьи и, наконец, недавний разговор с Соболевским – все это разом сгустилось, нависло грозовыми тучами.

Захотелось разрядиться громом протеста, поднять бурю натиска воли, судорожно сбросить ярмо невыносимого положения, взлететь на широкий простор полей и лугов, миновать заколдованный круг… Теперь же – пока не поздно, пока один, пока жена далеко…

И Пушкин решил, ни с кем не советуясь, чтобы никто не помешал освободиться от жизни в столице, уехать навсегда в родную деревню, к желанному покою.

К черту прежде всего глупейшую службу! И он подал категорическую просьбу о полной отставке.

Первые часы решительного шага были часами чудеснейшего праздника.

Царь дал сухое, суровое согласие, но запретил Пушкину заниматься в архивах, которым так много было отдано труда. Поэт, забившись в угол кабинета, думал, что делать дальше… как быть…

Звонок в передней заставил вздрогнуть. Встревоженный, обозленный, вбежал Жуковский с криком:

– Уму непостижимо, братец мой, что ты придумал! Какое безумие охватило твою голову! Ужасное решение! Я совершенно поражен, потрясен! Возмущен до глубины любящего тебя сердца! Что стало с тобой? Ха-ха, в полную отставку! Это при твоих-то долгах? Безумец, ты просишься в нищие! А семья? А честь? А благодарность? Все забыл, на все плюнул! Хочу в полную отставку – получай! Государь смущен твоей черной неблагодарностью. Мне стыдно ему показать глаза! Что я скажу: мой друг Пушкин сошел с ума, ваше величество? Что другое я скажу ему? Ну, знай, я могу извинить тебе любое вольнодумство, я привык к ним и много раз понимал тебя, но неблагодарности твоей понять не могу и простить не могу. Это, брат, выше моих сил, видит Бог. О, как можно быть неблагодарным государю, не понимаю! Еще только на днях император говорил мне, что никому на свете он не простил бы такого зловредного письма, как твое к Наталье Николаевне. Но Пушкину, говорит он, простить можно. Это ли не милость к твоей личности? И вдруг – полная отставка! Не угодно ли! Кто бы мог ожидать от благороднейшего, честнейшего Пушкина такой отвратительной неблагодарности! И за что? За что? За целый ряд высочайших милостей, тебе оказанных? Я-то радовался, я-то хлопотал за тебя, я-то говорил о тебе монарху с умилением о твоем гении, гордился славой твоей на всю Россию, жизнь готов был положить за тебя в преклонении. А ты вдруг решился на такой безумный шаг! С какой стати? – не понимаю. Да, наверно, и сам ты не понимаешь своей опрометчивости. Опомнись. Что с тобой?

Пушкин измученно-тихо смотрел на друга.

– Я так устал от всего… так безмерно устал… Скучно и тяжело мне жить, пойми… В тревоге и в суете здешней закружился безнадежно, глупо… Кругом долги, как камни на шее… Полиция подглядывает, подслушивает… противно… Не могу больше… Перемена жизни необходима, пока не поздно… Хочется вырваться, уехать в деревню навсегда, пойми… Теряюсь… не знаю, что делать… Тоска…

– Что делать? – настойчиво внушал Жуковский. – Немедленно взять свою просьбу об отставке обратно. Немедленно! Иначе она получит дальнейший ход и будет поздно. Сейчас же напиши Бенкендорфу о своей опрометчивости и необдуманности откровенно. Это успокоит гнев государя. Торопись. Я всегда от любви своей желал тебе добра. Слушай меня: гнев императора может кончиться для тебя новым, худшим наказанием, новой унизительной ссылкой. Впереди – нищета. А у тебя прелестная жена и дети. И если это несчастье случится, на меня больше не рассчитывай. Я буду бессилен помочь. Прощай…

Пушкин взял свою просьбу об отставке обратно. Затуманился. Но вот пришло письмо от Наташи, и злой туман понемногу спал под солнцем любви.

Жена писала:

«Милый друг, Александр, ты очень кстати пишешь, что безумно скучаешь по мне и ребяткам, что будто считаешь минуты, когда мы увидимся. Вот и отлично! Скучай, больше скучай, пока, наконец, не выдержишь – и приедешь за нами. Пора мне в Петербург! Ах, как ужасно скоро надоедает жить в деревне. Тоска такая, что хоть в ямщика влюбляйся! Ты же все мечтаешь переселиться жить в деревню. Суди сам: я и деревня! Это очень смешно. Маменька сейчас варенье варит и ворчит, что я в деревне дурнею и худею, что я рождена для столичной жизни, что тебе следовало бы жениться лучше на сестре Александрине, – она более покорная и более тебя понимает. Каково мне все это слушать и втайне страдать. Впрочем, через пять лет, к тридцати годочкам, я сама буду проситься у тебя в деревню, а пока еще молода, дозволь мне насладиться жизнью, как того душе угодно. Согласен? Не правда ли? О, воображаю, как ты сразу же заупрямишься на это: «Новые расходы, новые долги, я устал и т. д.». Может быть, это и так – не спорю, но что мне делать с собой, когда в деньгах, в расчетах я ничего не смыслю, а только верю, что, если ты пожелаешь, денег найдешь сколько угодно. Например, сочинишь что-нибудь замечательное, – незаметно, вот и деньги. Так пять лет и проживем, а потом, под старость, поедем в Михайловское вспоминать прошлое да ходить в гости к твоим Осиповым. Авось в Тригорское приедет и мадам Керн, даже наверно приедет, – тогда я разозлюсь от ревности и вызову к себе Соболевского или Нащокина и предложу им свое старенькое сердце. Вот видишь, как я здесь веселюсь и пишу тебе разные глупости. Скучай, Александр, пожалуйста, больше скучай и приезжай быстрей за нами. Ребятки здоровы, все наши тоже, а я умираю от деревенской тоски и жду тебя. Целую покорно. Нестерпимо жду, жду.

Твоя капризная, скверная, но любящая жена

Наташа Пушкина».

Скоро Пушкин получил отпуск и поехал к семье, чтобы перевезти ее в Петербург.

В плену

Съезд гостей начался с восьми вечера. Кареты в два ряда подъезжали к барскому, ярко иллюминованному дому.

Из богатой кареты важно выполз голландский посланник барон Геккерен, а за ним выскочил, как пробка из бутылки, щеголь кавалергард Жорж Дантес.

Почти вслед за ними подъехала другая, обыкновенная, как все, карета, из которой, в цилиндре и шинели, вышел Пушкин, помогая трем своим дамам скорее добраться до подъезда, ибо валил мокрый, лепешистый, ноябрьский снег.

С Пушкиным были жена и ее две сестры, Екатерина и Александра Гончаровы, которых привезла с собой Наталья Николаевна на совместное жительство, рассчитывая наконец найти им женихов в Петербурге

В раздевальне Пушкины встретили прибывших друзей: Жуковского, Вяземских, Карамзину, Смирнову.

Смирнова с восхищением смотрела на Наташу:

– Ах, душечка, вы невозможно хорошеете с каждым днем! Это, поверьте, не пустой комплимент, а святая истина. Уж, кажется, куда же больше и совершеннее, но вы не знаете пределов…

– Извольте, милая Наталья Николаевна, – перебила Карамзина, – завтра же с сестрицами и муженьком запросто пожаловать ко мне к обеду. Один молодой композитор сочинил прекрасный гимн вашей красоте, и завтра вы его услышите у меня.

Жуковский, целуя ручки Наташи, умилялся:

– О, небесное творенье!

Дамы направились к зеркалам.

Мужчины прошли в комнаты.

В гостиной стояли отдельной группой трое: барон Геккерен, Жорж Дантес и Идалия Полетика, муж которой являлся теперь начальством Дантеса по полку.

Заметив Пушкина, показавшегося в соседней комнате, Идалия блеснула змеиными глазами ненависти, глазами скрытого заклятого мщения…

Барон, увидев поэта, презрительно сморщился:

– Там, кажется, появился этот ужасный человек, камер-юнкер Пушкин.

– Наконец-то, – воскликнул Дантес, – я увижу его жену!

– Вы должны немедленно влюбиться, – настаивала Идалия, – слышите? Немедленно, сию же минуту…

– Но ее еще нет, – улыбнулся Дантес, оправляя мундир, – и, может быть, она придется мне не по вкусу…

– Никаких «но», слышите? Вы обещали…

Дантес надменно, со своей кавалергардской высоты, смотрел на Пушкина:

– Удивляюсь… вот этот самый маленький человек, какой-то камер-юнкер, и есть известный сочинитель Пушкин? Хорошо, что я не знаю русского языка и могу не засорять мозги разными его сочинениями. Воображаю, что это такое, если о них неприлично говорить в высшем обществе.

– Совершенно неприлично, – подтверждал барон. – Недавно этот камер-юнкер сочинил книжку об известном русском разбойнике Пугачеве. При дворе все возмущены. Император по ошибке дал разрешение, – об этом мне говорил граф Бенкендорф.

– Ах, как это ужасно! – безразлично протянул Дантес, вглядываясь в ожидаемое появление прославленной красавицы Петербурга.

– Но, боже мой, – брезгливо перекосил большой рот барон, – вы только посмотрите, господа, как одет этот камер-юнкер. Совершенно неприлично. Какой-то шутовской, ненакрахмаленный, белый воротник…

– Пушкин воображает себя Байроном, – смеялась невесело Идалия, – и одевается как Байрон.

– Какая наглость… – прошипел барон.

В гостиную вошел Пушкин.

Все приветливо заулыбались в лживых поклонах, освещенные фальшивым лоском напыщенности.

Идалия Полетика бросилась первая:

– Александр Сергеевич, позвольте представить вам моего нового друга: кавалергард Жорж Дантес.

– Я счастлив познакомиться, – расшаркался Дантес, – так много прекрасного слышал о вашем великом имени всюду в обществе и особенно от Идалии Григорьевны. Очень счастлив.

– Благодарю, – прямо, доверчиво, честно смотрел поэт в голубые большие глаза красавца Дантеса.

– И я не менее счастлив, – показал желтые редкие зубы улыбающийся барон, – рад с удовольствием и высокой честью вновь встретиться с вами, милостивый государь господин Пушкин.

Поэт откланялся.

Полетика защебетала искренней ложью:

– Я знала, что вы приехали из Москвы, и каждый день собиралась посетить ваш милый дом, но ужасная мигрень никак не отпускала. Я так страдала, что долго не видела всех вас, так страшно соскучилась – невозможно! Вся надежда была встретиться на балу сегодня. Мои мечты сбылись – я в восторге!

В гостиную вошли три сестры, в трех одинаковых светло-голубых (любимый цвет царя) атласных платьях.

Сестры были одной рослой высокости и стройности, но значительно уступали красоте своей младшей сестры – Натальи, только издали напоминая схожесть с ней общими чертами лиц.

К тому же, будучи старыми девами, Екатерина и Александра несли на своих лицах заметный отпечаток обиженных судьбой, а Наташа, при своем блестящем внешнем превосходстве, сияла откровенным счастьем переполненного довольства. Тем более теперь, когда она действительно достигла вершины расцвета внешнего совершенства.

Представленный Полетикой сестрам, Дантес самоуверенно-покоряюще взирал на редкую красавицу Наташу. Екатерина, в свою очередь, жадно-ошеломленно впилась в красавца кавалергарда, сразу, навсегда ослепившего ее щегольской наружностью.

В танцевальном зале раздались звуки оркестра.

Дантес пригласил Наташу.

Все, кроме Пушкина, двинулись в зал.

Пушкин пошел отыскивать Вяземского, чтобы сказать ему о своем беспрерывном душевном беспокойстве, которое он всячески скрывал, как всегда, от Наташи, не желая омрачать ее жизненного праздника, не желая закутывать любимую в черную шаль действительности.

Грустными, отвлеченными глазами он искал друга и, когда увидел, даже не узнал его сразу, смутился.

Вяземский улыбнулся:

– У тебя, душа, теперь три жены, а ты бродишь Каином. Я бы на твоем месте в три раза был счастливее. Брось хандрить. Пойдем в карточную.

– А я вот в три раза несчастливее, – жаловался поэт, – поэтому жестоко ругаю Жуковского, что послушался его угроз и не ушел вовремя в полную отставку. Еще пуще ругаю за это себя. Жизнь становится хуже каторги. На шее вся семья, да родители, да брат с сестрой, да еще приехали сестры Наташи. Одних долгов пятьдесят тысяч рублей. Рассчитывал на «Пугачева», а книга никак не покупается. Безумная тоска… Что дальше? Банкротство, позор. Эх, право, зря я послушался Жуковского… каюсь…

– Жуковский был совершенно справедлив, – утверждал Вяземский, – и ты очень умно поступил, что его послушался. Твоя нравственная обязанность была остаться благодарным государю.

– Государю? – удивился Пушкин новым словам Вяземского. – Быть благодарным государю? За что? За камер-юнкерство? За волокитство за женой? За полицейский надзор? За Бенкендорфа? За цензуру «Медного всадника»? За каторжную эту жизнь? За сосланных в Сибирь? За то, что того и гляди сошлют и меня? Да ты, друг Вяземский, с ума сошел. Не верю словам твоим. Давно ли ты сам ругал меня за патриотические глупые стихи. А теперь что?

– Теперь, – признался Вяземский, – я пересмотрел свои прежние, незрелые политические убеждения и…

– Жуковский? – с болью покачал головой Пушкин, тяжело, безысходно вздохнув.

– Если хочешь – да. Но это, конечно, официально…

Пушкин помрачнел:

– Уж если так говорит Вяземский, то что же остается другим?.. Впрочем, это твое личное дело… Идем в карточную.

В дверях карточной кто-то из проходящих бросил фразу, не заметив поэта:

– Дантес и Пушкина – вот это настоящая пара, а не то, что черт с ангелом…

– Кто это сказал? – крикнул поэт, растерянно вглядываясь в каждого.

Никто не ответил.

– Трус! – швырнул раздраженно Пушкин вдогонку кому-то скрывшемуся.

В карточной с изумлением смотрели в сторону возбужденного поэта.

Сидевший за картами Жуковский тихо его спросил:

– В чем дело?

– А в том, – громко отвечал поэт, глядя на барона, – что я назвал трусом какого-то шалопая, позволившего вслух выразить непристойное мнение, будто Дантес может быть достойным кавалером моей жены.

Барон, скривив угол рта, сделал вид, что не слышит Пушкина.

Вошла Елизавета Хитрово и отозвала поэта:

– Милый друг, вы знаете ли, кто неожиданно присутствует на балу? Анна Петровна Керн. Она только что приехала и сидит в гостиной.

Пушкин, взволнованный радостью нежной дружбы, встретился с Анной Керн, с которой не виделся давно, за исключением нескольких случайных минут, промелькнувших два или три года тому назад в Петербурге.

Анна Петровна улыбалась далеким воспоминаниям о Михайловском:

– Вот смотрю на вас и не верю. Нет, нет… Неужели михайловский, деревенский, чудесный, очаровательный поэт – это и есть вы? Может ли быть? О, жизнь… Какая перемена…

В гостиную заглянула Идалия Полетика и, увидав Пушкина с дамой, побежала к Наташе:

– Мы-то, глупые, воображали, что Александр Сергеевич в карточной. Ничего подобного.

– Где же он? С кем? – ревниво спрашивала Наташа, опираясь на руку Дантеса.

– Подите, – советовала Идалия, – прогуляйтесь по гостиной, будто между прочим… Но ни слова не говорите, что послала я.

Наташа под руку с Дантесом пошли в гостиную.

Пушкин, повернувшись спиной к двери, смотрел в глаза минувших дней счастья:

– Вы правы, друг мой Анна Петровна… Я тоже не верю себе, что я далеко не михайловский, не деревенский… не прежний тот, кто так буйно рвался к свободе, чтобы, как теперь, кончить вот так… А вы… Вы та же, неизменная прелесть.

В этот момент вошла Наташа с Дантесом и, увидав мужа с дамой, нарочно, преувеличенно-любезно и громко начала говорить со своим кавалером:

– Ах, мне так хорошо с вами… вы бесконечно остроумны…

Пушкин вздрогнул, оглянулся…

Наташа с Дантесом скрылись.

Анна Петровна с удивлением смотрела на встревоженного приятеля.

– Успокойтесь, друг. Право же, не надо быть таким ревнивцем. Ах, это все так ново для меня…

– Ново и для меня, – нервной рукой проводил поэт по своим каштановым кудрям. – Жена говорит этому щеголю какие-то любезности, а он может вообразить черт знает что… Она должна знать цену своим любезностям… Ведь они только сегодня познакомились… Все это глупо и досадно… Она должна помнить, что она – Пушкина… Лишь этого я хочу…

– В обществе много говорят о Дантесе, – улыбалась Анна Петровна, – но все это крайне неприлично, и сам он мне не нравится. В большинстве случаев такие красавцы глупы и неопрятны… Но наши светские дамы в этом не очень понимают. Дантес им, поверьте, более по вкусу, чем Пушкин…

– О, еще бы! – не удивился поэт.

Прибежала Александра Гончарова:

– Александр Сергеевич, простите. Наташеньке нездоровится. Мы собираемся домой.

– Я сию минуту, – поднялся Пушкин. – Анна Петровна, друг мой милый, приношу вам глубокие извинения. Надеюсь, мы еще встретимся и вспомним о Михайловском, куда я так стремлюсь и сейчас, о лучших и чудных мгновениях… Не правда ли? Ведь вы еще останетесь в Петербурге?

– Нет, я здесь проездом, – с сожалением вздохнула Анна Петровна, – но я также надеюсь, что мы свидимся. А на прощанье мне хотелось бы услышать от вас: вы счастливы?

Пушкин задумался.

– У меня никогда не было полного, настоящего счастья и не будет… Но в любви – мое утешение, моя последняя отрада… Все остальное против меня… Вечно я в плену чужой жизни, чужого общества, в плену постоянных преследований и себе никак не принадлежу… Простите и прощайте.

Дома, когда все легли спать, Наташа заплакала.

Пушкин углубился в кресло, поджав под себя левую ногу, и молчал.

С момента отъезда с бала до этой минуты длилось напряженное ожидание объяснения. Это была первая туча размолвки: каждый считал себя правым.

Страдало самолюбие обоих.

Наконец Наташа заговорила сквозь слезы:

– Если бы я знала, Александр, что у тебя назначено на балу свидание с Керн, ни за что не поехала бы туда. Что будут говорить теперь в обществе?

– Я презираю это общество… – нахмурился задетый муж, – и ты прекрасно об этом знаешь. А о моем свидании с Керн смешно говорить. Спроси Елизавету Хитрово, и она тебе скажет, что встретился я с Керн случайно.

– Не хочу я никаких твоих встреч с Керн, – ревновала Наташа, – она известная кокетка, и в обществе могут подумать, что ты ее предпочитаешь мне. Не хочу…

– Полно тебе зря ревновать меня к Керн, – сердился муж, – это глупо. А вот гораздо хуже и даже непростительно тебе, что ты даришь Дантесу какие-то щедрые любезности. С какой стати? Этот щеголь сдуру вообразит себя героем и, наверно, всем будет хвастаться своей быстрой победой над Пушкиной.

– Дантес очень мил и остроумен, – возразила жена, – дамы от него все в восторге. Катенька влюбилась.

– Катенька свободна влюбляться, а ты будь осторожна, – предупреждал поэт, – ты носишь мое имя и обязана быть сдержаннее со светскими ловеласами, не достойными твоего даже обрезанного ногтя. Или тебе еще недостаточно комплиментов со всех сторон? Или недостаточно моей любви? Не понимаю. Ведь у тебя семья, дети, дом. Нет, милая моя, я убедился, что на тебя дурно действуют эти балы и пора нам их оставить… Пора…

Наташа всполошилась:

– Ну, тогда слушай, Александр. Скажу всю правду. Ничуть балы на меня дурно не действуют. Ни капельки. Вот доказательство: Дантесу я не только не сказала в ответ ни одной любезности, но и не подумала об этом. Слишком много ему чести – он не император. А те любезности, что ты слышал в гостиной, я сказала нарочно, из ревности к Керн. Дантес оказался достаточно умен и быстро сообразил, в чем дело. И даже обиделся, что я отняла у него единственные два или три комплимента. Право же, он забавен, весел, болтлив, как настоящий француз, и, главное, очень хорошо танцует. Вот и все.

Наташа призывающе улыбалась.

Пушкин подошел к ней:

– Ну, прости, женка, прости. Не будем больше ссориться, дуться из-за пустяков. Вот и прекрасно.

– А на балы поедем?

– Танцуй себе на здоровье! – смеялся поэт. – Пока не промотаем окончательно все наше состояние.

– Необходимо ведь вывозить сестер, – оправдывалась Наташа, – а иначе они засидятся в старых девах. Ведь это ужас! Посуди сам. Я их безумно люблю и дала честное слово маменьке и себе выдать их замуж.

– А женихи их влюбятся в тебя, – предсказывал поэт, – и заварится каша. Мне же придется ее расхлебывать. Впрочем, делай как знаешь, но помни, что у нас долгов пятьдесят тысяч…

– Ну ничего, ничего, – гладила Наташа верную руку мужа, – я убеждена, что какое-нибудь чудо спасет нас и мы разбогатеем…

– Одно только чудо спасет, – тяжело вздохнул поэт, – если мы сумеем вырваться из этого вражеского плена и уедем навсегда в деревню.

Петля затягивается

Роскошный раут в доме барона Геккерена звенел пьяным хором мужских, гогочущих голосов. Тут собрались свои люди: Бенкендорф, Адлерберг, граф Нессельроде, несколько генералов, князей и баронов.

Большинство гостей состояло из молодых кавалергардов – сослуживцев и приятелей Дантеса.

Из женщин присутствовали только две: Идалия Полетика и графиня Нессельроде.

Граф Нессельроде – министр иностранных дел, высшее начальство чиновника Пушкина, кстати сказать, едва знавший русский язык, никогда не читал пушкинских произведений и был доволен тем, что сей опасный человек, официально причисленный к его министерству, департамента фактически не посещал.

Но с более открытой враждебностью к поэту, внушенной Полетикой и бароном, относилась графиня Нессельроде, супруга руководителя внешней политики.

Граф Нессельроде, как и барон Геккерен, были особенными ценителями старинных картин и художественных редкостей, особенно когда дело шло о перепродаже этих ценностей, купленных за гроши у промотавшихся помещиков и сановников.

Поэтому квартира барона Геккерена, набившего себе руку на этих художественных делах, представляла богатый магазин старинных вещей и рыцарских костюмов, вплоть до одеяний японских самураев.

Голландский дипломат, наслушавшийся в придворном обществе за время своего пребывания в России самых презрительных и брезгливых отзывов о зловредной личности Пушкина и сам ненавидевший знаменитого поэта и трусивший его вызывающего поведения, решил действовать…

Тем более несколько дней назад, на одном из великосветских вечеров, Пушкин уличил барона в нечистой картежной игре, а на другой день после этого скандала ходила по рукам оскорбительная эпиграмма на барона, автором которой все считали Пушкина.

Крепкое положение голландского посланника при дворе начало шататься, надо было принять энергичные меры против разоблачителя-поэта и найти надежных сообщников. С этой целью барон устроил раут и с первых же минут, к своему торжеству, убедился, что его готовым сообщником является весь большой свет. И даже сам царь.

Графиня Нессельроде и Идалия Григорьевна Полетика, с которыми барон был в близкой дружбе, окончательно убедили его в этом. Пушкин стал ненавистен всему сановному кругу, лишь за очень ничтожным исключением.

Но за спиной его стояла пугавшая барона громадная, страшная, мощная стена копошащихся неведомых людей, создавших славу Пушкину, и поэтому надо было действовать осторожно, но верно, как истинно опытному, практическому дипломату.

И действовать так ловко, чтобы в кровавой развязке остаться с чистыми, умытыми, выхоленными руками, чтобы никакая тень не коснулась его высокой карьеры голландского посланника при русском дворе.

Способы достижения цели для барона безразличны, но чем гаже, тем острее и лучше; чем грязнее, тем чище – таковы его моральные основы.

Политические убеждения Геккерена были еще правее шефа жандармов, и друг Бенкендорф считался им большим либералом, напрасно до сих пор церемонившимся с Пушкиным.

Впрочем, в последнее время Бенкендорф стал решительнее. Идалия Полетика, в присутствии графини Нессельроде, передала ему свой разговор с Пушкиным на балу, когда поэт крайне недоброжелательно отозвался о царе и Бенкендорфе, но донесла, конечно, в остром преувеличении.

Шеф жандармов, правда, и без этого изучил Пушкина по обильным материалам Третьего отделения, но донос Идалии Полетики имел исключительное значение, ибо ее разговор с поэтом произошел на балу в присутствии самого царя и Бенкендорфа.

Идалия Полетика донесла по просьбе Геккерена.

Пушкин мог быть немедленно разжалован и выслан, но царь, некстати, окончательно влюбился в супругу поэта. Желая постоянно видеть ее на придворных балах, он оттягивал суровое наказание, которое лишило бы его сердечного развлечения.

К тому же высылка поэта была бы далеко не в интересах николаевской политики, ибо втрое могла возвеличить славу и значение вновь изгнанного поэта и тем подорвать престиж самолюбивого самодержца, гордившегося перед Отечеством и заграницей тем, что он не только помиловал гения – Пушкина, но ловко сумел приблизить его ко двору, на удивление Европы.

Все это крайне усложняло борьбу с непокорным Пушкиным. Это прекрасно знал от Бенкендорфа голландский дипломат, взявший на себя, на радость всему знатному обществу, роль героя расправы с Пушкиным.

Момент для этой цели он считал вполне подходящим. Надо только найти, изобрести, точно определить самую форму способа расправы.

Но главная мысль уже обдумана: барон Геккерен решил затравить Пушкина, как охотники травят зайцев. Убежденный, опытный интриган, Геккерен не в первый раз брался за подобные дела и всегда выходил чистым и победно улыбающимся из грязи.

Травля вообще являлась модным приемом великосветского круга, а извращенному, мстительному, эгоистичному барону такой прием расправы с врагом казался острым, возбуждающим наслаждением. Тем более, будучи по натуре жалким трусом, Геккерен ничего другого придумать не мог.

Устроенный по этому случаю раут подтвердил, что его главная мысль – верна и он – на верном пути к поставленной цели.

Барон, как и все его гости, отлично знал, как беспредельно-глубоко Пушкин любит свою жену. Но еще лучше он знал из верного источника – Идалии Полетики, находящейся в близкой дружбе с Натальей Николаевной, – как Пушкин ревниво оберегает свою супругу от частых встреч ее с Дантесом на балах и даже в таких салонах, как у Карамзиной, Хитрово, Фикельмонт, Смирновой, Вяземского, куда ловко втерся Дантес.

Самое больное место Пушкина хорошо нащупала опытная рука Геккерена, и теперь оставалось растравить эту боль до последних мучений.

Барон видел, что у обожаемого Жоржа, которого он решил усыновить, никакого серьезного чувства к Пушкиной нет, кроме обыкновенного хвастливого ухажорства, – значит, нет и повода ревновать любимца к знаменитой красавице.

Цель теперь всего дороже, а для достижения цели барон с Идалией еще до раута решили, что Жоржу требуется притвориться без ума влюбленным в доверчивую и тщеславную Пушкину.

Об этой безумной любви Идалия Полетика должна теперь настойчиво шептать и говорить, под будто бы страшной тайной, своей родственной подруге Наталье Николаевне.

И сам барон решил при каждом удобном случае под строгим секретом напоминать красавице о страданиях Жоржа. По расчету барона это средство должно крепко повлиять на самолюбие Пушкиной и в конце концов дать свои последствия…

Самое важное и прежде всего – ясно представлялось барону – это необходимо вызвать крайнюю ревность невоздержанного Пушкина и тем, поссорив супругов, разрушить любовь поэта. И главное – окружить всяческими сплетнями, залить грязью его семейную жизнь, поставить гордого врага в глупое, смешное, безвыходное положение, затравить до конца…

Таков был решительный план барона Геккерена, созревший при участии Идалии Полетики и графини Нессельроде, – такова была общая подготовка.

Блестящий раут явился торжественным скрытым заговором, злорадным началом расчета с Пушкиным.

Хозяин раута ликовал, подымая бокал шампанского:

– Господа, предлагаю выпить за здоровье, честь и славу нашего любимого государя императора Николая Павловича!

– Ура! – галдели блистательные гости.

За общим столом ни слова не говорилось о виновнике торжества – о Пушкине. Здесь рассказывались только казарменные анекдоты и светские сплетни.

Жорж Дантес, намекая на Пушкину, говорил всему столу по-русски:

– Господа, слюшайт. Я сказаль русский язык. Такой мой слючай бил. Один известный мой дама, ошень красивый, большой дама сказаль, как я танцеваль корошо. Я сказаль, я танцеваль могу на кровать еще люччи… Понимайт?..

– Браво, браво! – гоготали кавалергарды.

Геккерен хотя и был уверен в своих верных сановных сообщниках, но, как дипломат, действовал осторожно, каждый раз под каким-либо предлогом вылавливая под руку нужное лицо.

– Дорогой граф, – отводил он Бенкендорфа, – пойдемте в кабинет, я покажу вам новую редкость. Замечательная вещь по красоте и изяществу! Шедевр скульптуры! Мечта!

В кабинете барон показывал Бенкендорфу голого мальчика, искусно выточенного из слоновой кости.

– Дорогой граф, дело, разумеется, не в этой очаровательной фигурке, а в том, что мы должны с вами сыграть отличную партию в шашки…

– В шашки? – хохотал Бенкендорф. – Это очень, очень остроумно, дорогой барон. Надеюсь, что мы покажем себя отменными игроками. Мне весь ваш план игры рассказала графиня Нессельроде. Одобряю, жму вашу сиятельную руку. Завтра я буду говорить об этом государю. Воображаю его восторг. Государь ужасно любит подобные интрижки. А Пушкин ему так надоел, что император положительно не знает, когда наконец он избавится от этого опасного шалопая, с которым ему и всем нам так много приходится возиться и терпеть неприятности. Сплошной ужас. Надежды на исправление этого шалопая нет никакой, – он ведет себя как последний оборванец. Кстати, он совершенно запутался в долгах.

– Какая возмутительная наглость! – закуривал сигару барон, предлагая другую графу. – Впрочем, все это к лучшему… О, это к лучшему!

– Вообразите, барон, у Пушкина набралось долгов до шестидесяти тысяч!

– Теперь ему конец, – радовался барон, – конец! Петля!

– Пушкин в отчаянии обратился ко мне, – смеялся Бенкендорф с досадой, – пришлось дать… Ничего, друг, не сделаешь. Государь имел некоторую слабость увлечься Пушкиной и потому, и вообще из политических соображений, приказал дать ему из казны тридцать тысяч в долг, чтобы вычитать все жалованье впредь до погашения. Каково?

– Я держу пари, – заверил барон, – что этот камер-юнкер удавится, если мы к его долгам прибавим свой священный долг…

Сановники расхохотались.

Барон хлопал себя по лбу, сверкая бриллиантовым перстнем:

– Этому забияке и в голову не придет, что у него могут отнять красотку, и останется он лишь с долгами в шестьдесят тысяч! Вы, граф, представьте эту картину! Ведь какое наслаждение подумать, как этот негодяй потянется с веревкой к потолку.


Музыка гремела мазурку.

В первой паре танцевали Наташа и Дантес.

Бал к двум часам ночи развернулся во всю угарную ширь. Душно, жарко, пьяно. Пахло потом, помадой и пудрой.

Дамы жеманно обмахивались большими веерами, будто собственными пушистыми хвостами.

Влюбленными глазами из-за дверной тяжелой гардины смотрела Екатерина Гончарова на Дантеса, танцевавшего с Наташей.

Дантес казался ей самим богом в кавалергардской форме. И она складывала ему просительные молитвы в своем сердечном млении, нашептывая про себя пронизывающие слова любви, а в похолодевших от затаенной страсти руках, как молитвенник, свято держала голубой конвертик с письмом признания…

Вот уже который раз, может быть десятый, она приносит на балы, в салоны, где только бывает Дантес, этот голубой конвертик, но не решается передать.

Вот уже сколько раз она устраивала встречи Наташи с Дантесом у Карамзиной, Хитрово, Вяземского, Фикельмонт и, наконец, у Екатерины Ивановны (которая сделала ее фрейлиной), чтобы нарочно повидать предмет своей страсти, но, увы, ее услуги только отдаляли ее от цели.

Дантес, влюбленный в Наташу, не обращал внимания на вздохи старой девы, превосходящей пятью годами предмет своего обожания. Но она не унывала и ждала, уверенно ждала своего часа, как ждут наследства…

Снующие мимо из зала в зал разодетые, увешенные драгоценностями бабушек дамы с восхищением возбужденно твердили:

– Жорж Дантес – это совершенство!

– Дантес – верх изящества!

– Ах, какие манеры у Дантеса!

– Вы заметили, как он чудно улыбается?

– Танцует Дантес божественно!

– Пушкина влюблена в Дантеса.

– Дантес влюблен…

Имя блестящего кавалергарда сияло теперь всюду, как его эполеты и пуговицы. Дантес сразу почувствовал свою обольстительную силу над дамскими сердцами и держался принцем среди подданных.

Русское общество высшего круга, по кругозору и интересам равное молодому кавалергарду, явилось для него широкой ареной громкого успеха.

Ловкий красавец быстро освоился, обтерся, обвертелся в русской среде, в своей атмосфере, и справедливо сознавал себя великосветским избранником.

Неожиданно свалившееся счастье успеха теперь казалось ему заслуженным, и самоуверенный Дантес ничуть не удивлялся всеобщему возрастающему поклонению и принимал как должное, когда Идалия Полетика, выждав удобную минуту, шептала ему где-нибудь в углу под звуки вальса и шум гостей:

– Наташа Пушкина безумно в вас влюблена… Пользуйтесь случаем – действуйте решительнее… Говорите ей больше, что вы ужасно страдаете, что вы заняты мечтами только о ней, что вы умрете, застрелитесь, если она не ответит вам взаимностью… Будьте же настойчивее и смелее, – русским светским дамам это очень нравится…

– Это нравится всем дамам, – убежденно смеялся Дантес, – но Наталья Николаевна очень холодна и осторожна, и она много говорит о своей сестре Екатерине, слишком много, а старые девы не в моем вкусе, – от них пахнет капустой и лежалой одеждой, а я люблю апельсины. Екатерина мне противна. Фи! Она тяжело танцует и воняет в танцах под мышками. Но она тоже в меня влюблена. Все дамы влюблены! Это невозможно!

– И я влюблена, – поддерживала Идалия, – но вы должны быть влюблены в одну Наташу. Помните, сам государь император этого желает…

– Но я и в самом деле влюбился, – признавался Дантес, – ужасно влюбился, даю вам честное слово кавалергарда.

– И очень хорошо, прелестно, – торжествовала Идалия, – поздравляю. Однако не смейте об этом говорить барону. Хотя бы пока…

– О, я не такой дурак, – улыбался красавец.

А в это время в гостиной барон с фальшивыми вздохами, разводя руками, поминутно озираясь, умоляюще твердил Наташе:

– Это меня мучает… Я страдаю вместе с Жоржем… Я даже боюсь за его здоровье… Он не спит ночами от страстной любви к вам, божественная Наталья Николаевна… Что делать? Я теряю голову… А Жорж безумствует… Поймите: ведь вы первая его любовь… Пожалейте его молодость, приласкайте, пойдите ему навстречу, не лишайте его возможности постоянно видеть вас. Я искренне убежден, что вы найдете в Жорже очаровательного друга, если не хотите большего… Вы видите, я говорю вам откровенно, как отец…

– Но что я могу дать больше?.. – смущенно розовела Наташа, безвольно перебирая веер. – Верю вполне в его прекрасные чувства ко мне и, признаться, горжусь, что внушила их… Но ведь я не свободна, как мои сестры Екатерина и Александра, у меня есть муж и дети. К тому же муж и так страшно ревнует меня к Жоржу и глубоко страдает… И так он совершенно потерял покой… мучительно страдает…

Барон расхохотался:

– Ревнивый муж! Это так обыкновенно в нашем обществе и приятно не более, как кокетство. Уверяю вас. Советую вам не обращать внимания и не доверять комедии страдания ревнивого супруга. Да и какие у него причины ревновать вас к Жоржу, когда вы к нему так равнодушны?.. Вот для Жоржа – это мучение…

– Нет, барон, муж прав, – опустила глаза Наташа, залив свою смуглость румянцем признания, – я не скрываю от него, что Жорж мне очень нравится, даже слишком нравится… Я сильно увлечена им, сердечно увлечена…

В дверях появился Пушкин.

Обеспокоенными, ищущими глазами он смотрел на Наташу.

– Простите, барон, я на несколько минут оставлю вас, – смутилась Наташа и подошла к мужу, отведя его в другую комнату. – Ну, что с тобой, Александр? У тебя ужасный вид. Ты проигрался? С кем ты там был? С кем?

– Я? – рассеянно припоминал Пушкин. – Ах да… я встретил в карточной старого приятеля Александра Тургенева… Разговорился с другом Дантеса – виконтом д’Аршиаком из французского посольства, – очень милый человек… Да… с Тургеневым вспоминали наш кружок арзамасцев… Впрочем, это тебе неинтересно… Он сказал мне комплимент, что я похож на самоубийцу… Он угадал… Пришлось пригласить его вытаскивать мой труп из петли…

– Перестань говорить глупости, – дулась Наташа, – довольно…

– К нашему несчастью, тут много правды, – с острой болью смеялся Пушкин, скрывая бурлящее волнение ревности, – жизнь наша складывается так безвыходно, что мне следует удавиться… Ты овдовеешь и выйдешь замуж за Дантеса. Тебе же будет легче.

– Тебя невозможно слушать дальше, – возмущалась Наташа, теребя веер, – ты несешь вздорные глупости…

– А какие умности, – показывал на соседнюю комнату Пушкин, – тебе может наговаривать этот голландский сводник и шулер?

– Александр, ты с ума сошел, – сердилась Наташа. – Как ты смеешь оскорблять этого благородного человека? Нас могут подслушать… Тише…

– Пускай. А хочешь, – предлагал с нервным смехом Пушкин, – я сейчас при всех скажу, честно и открыто скажу, что он сводник и сплетник. Со всех концов, как мальчика, предупреждают меня, что этот барон способен на любую грязную подлость, что это он распустил по городу оскорбительные для чести нашей сплетни… А ты сидишь с ним в гостиной и мило беседуешь. Этого не должно быть больше. Слышишь, Наташа? Я не могу позволить дать кому-нибудь подумать, что я слаб и уступчив перед наглостью подобных аристократов.

Наташа блеснула глазами, полными слез:

– Едем домой…

Пушкин смутился: он не переносил скорбного лица жены и в эту минуту готов был пойти на какие угодно отступления, как это случалось много раз, лишь бы не видеть ее слез, лишь бы не чувствовать, не сознавать себя виновником ее печали… Тем более он беспредельно верил ей, как и беспредельно любил.

– Прости, Наташа, прости, не сердись, – утешал всепрощающий муж, – ты права: я схожу с ума от ревности и говорю черт знает что… Я устал, я измучен, раздражен, озлоблен, болен подозрениями и потому говорю всякий вздор… Иди танцуй с Дантесом… Он, наверно, ждет… Не правда ли? Иди и знай, что против Дантеса я ничего не имею, – он хороший, веселый малый и лучше меня умеет развлекать дам… Иди скорей. Уже четвертый час ночи, а ровно в четыре мы поедем домой. Иди.

Наташа успокоилась, попудрилась и пошла, улыбаясь мужу:

– Вот за что я тебя люблю… И вообще за все люблю…

Пушкин отправился снова в карточную к приятелям.

Необидчивый барон Геккерен, не дождавшись возвращенья Наташи, разыскал Идалию Полетику и припал к ее уху:

– А право же, мы недурно играем в шашки… Граф Бенкендорф говорил мне, что государь император с удовольствием следит за игрой.


За утренним завтраком барону Дантесу камердинер подал письмо в голубом конверте.

Дантес, развалившись в кресле, читал письмо с улыбкой неотразимого самодовольства:

«Обожаемый барон! Вчера на балу, во время мазурки, когда Вы танцевали с Натали, от Вашего мундира отлетела маленькая пуговица. Я это заметила, подняла пуговицу и решила послать Вам как знак моего нежного внимания к Вашей персоне. Я нисколько не боюсь оказаться в этом случае смешной, потому что делаю это по настоянию Натали. Пуговица, конечно, скажу откровенно, только новый предлог, чтобы еще раз признаться и выразить Вам все святые чувства сердца моего. Ах, барон, если бы Вы только, хоть капельку, почувствовали, сколько страданий любви Вы доставляете мне своим божественным существованием. Зачем, зачем я полюбила Вас, когда все Ваши благородные порывы сердца отданы Натали, – об этом знают все и жалеют Вас, ибо, кроме светского кокетства, моя очаровательная сестра ничем иным ответить не может. И Вы сами это понимаете, а между тем любезничаете, танцуете, говорите только с ней, осыпая ее комплиментами. Право же, все это напрасно и только сердит ревнивого Александра Сергеевича. Я боюсь, что из этого выйдет какая-нибудь скандальная история: Пушкин невоздержанный, самолюбивый, гордый и страшный человек. Имейте это в виду. Безумно полюбив Вас, барон, с первой нашей встречи, я считаю долгом это сказать. И, может быть, говорю в последний раз… Князь Д. просит моей руки, и кто знает, чем это кончится: все советуют принять предложение князя, но моя тайная любовь к Вам делает меня нерешительной. Это ужасно: любить одного, а принадлежать другому. Не правда ли? Впрочем, на все воля Господня. В воскресенье мы встретимся с Вами у тетушки, Екатерины Ивановны, и снова будем, наверно, как чужие… Но Вы, однако, должны знать, что Ваше свидание с Натали у тетушки устроила я, чтобы видеть Вас и молча страдать.

Ваша Екатерина Гончарова».

Дантес хохотал, показывая письмо и пуговицу вошедшему в столовую Геккерену:

– Эта старая дева положительно преследует меня своей целомудренной страстью!

Первый вызов

Лицей справлял двадцать пятую годовщину своего основания – 19 октября 1836 г.

В подавленно-скорбном, усталом от беспрерывных мучений ревности, травли и внутреннего разлада состоянии безгранично одиноким пришельцем явился на пир лицейских друзей Пушкин.

Юбилейный день, ликующий звон бокалов, торжественные голоса и сияющие лица, теплые воспоминания прошлого, сгоревшие надежды и мечтания, возбужденные разговоры и тосты – все это лицейское веселье показалось поэту теперь страшным и угрожающим…

Настолько это пиршество представлялось навсегда отгороженным глухой стеной отчужденности от его сегодняшней жизни, отбившейся от берегов всеобщего быта и унесенной, как в бурю оторвавшееся морское судно, в ширь мятущейся неизвестности…

Здесь, в кругу старых товарищей по лицею, вдруг ощутил Пушкин, что этот праздник – последний праздник его будней. Так переменился мир, и теперь все казалось последним и конченым, пройденным и бессмысленным. Свинцовой усталостью налилась грудь. Не веселили обступившие друзья.

– Эй, Пушкин-лицеист из комнаты № 14, прочти же нам, черт возьми, свои стихи! Ведь не может этого быть, чтобы наш великий друг явился бы без чудесного подарка. Мы ждем!

Поблекшим, далеким взглядом окинул поэт тесный собравшийся круг:

– Милые мои товарищи! Вы правы: я не мог удержаться, чтобы не вспомнить поэзией нашего лицея. Я начал к этому дню писать стихи, но когда подумал о том, что среди нас не будет Дельвига и тех, кто томится в Сибири вот уже более десяти лет вместе со многими другими лучшими людьми, бросил, не кончил стихов и никогда их не кончу… Нет больше сил… Кругом зло и ложь… Зачем нам лгать друг другу? Будем откровенны. Наш праздник похож на тюремный праздник. Мы все невольники в цепях действительности… Мы все рабы жестокого времени; и мрак темницы, и подлость мстителей, и зло преследования окружают нас. Наши юношеские затеи вольнодумства, которые рождались в стенах лицея, задушены. Что осталось от наших надежд? Ничего. Мы все изменились с годами, зачерствели каждый в себе, заглохли в порывах, остепенились и замолчали, заперли сердца на замки, а совесть сделали уступчивой, как лестницу…

Пушкин опустил тяжелую голову.

Все смолкли в смятении неожиданности такого выступления поэта.

Некоторые переглядывались и пожимали плечами.

Барон Корф, учившийся вместе с Пушкиным, но всегда его ненавидевший, заявил:

– Господа, у нас сегодня торжественный лицейский праздник, а не политическое собрание тургеневского кружка, трактующее об освобождении крестьян…

– О, я понимаю ваш гнев, барон! – поднял гордую голову поэт. – Конечно, не место здесь говорить подобные речи ныне, но именно об этом я и хотел пожалеть. Прежде, в каждую годовщину основания нашего лицея, мы собирались не только для пустого веселья, а могли и имели право болтать о политических делах будущей свободной России – сколько кому вздумается. Мы в своей семье – хозяева. И в правилах нашей лицейской семьи всегда было гордостью раскрывать свои души, как окна весной, чтобы дать хоть маленький отчет и в своей жизни, и в том, что делается вокруг нас. Так было прежде. А в сегодняшний праздник двадцатипятилетнего основания нашего лицея мы обязаны быть еще более правдивыми и честными. И не господам баронам учить меня и всех нас, как надо вести себя. Я отвечаю за свое поведение. Я – Пушкин, и с меня этого достаточно.

Все будто вдруг очнулись:

– Ура! Браво! Ура, Пушкин! Пушкин, ура!

Прибой аплодисментов загремел в стенах.

Барон Корф и за ним еще несколько человек вышли из залы с негодованием:

– Черт знает что такое! Об этом должен знать граф Бенкендорф!

Уход их окончательно вызвал подъем, и новый прибой приветствий ударил в стены:

– Браво, Пушкин! Слава лицея! Слава России! Ждем стихов! Ждем! Слушаем!

Поэт растроганно блестел глазами, смущенно кланялся, вынимая из кармана листок. Взволнованным, трепетным голосом он начал читать. Листок колыхался в левой руке, как от ветра. Весь зал замер в восторженном порыве. В затаенной тишине, мерно и пронизывающе до дрожи, звучал скорбный голос. Слова напряглись болью страдания…

Глаза поэта заполнились блеском слез… Горло мучительно сдавило клещами… Стихи прервались на полуслове.

Поэт зарыдал, безнадежно махнув рукой и судорожно скомкав листок.

Слезы блеснули у многих.

Друзья бросились утешать Пушкина:

– Ну, не надо… не надо… брось… выпей вина.

Поэт быстро вышел из залы, оставил всех и побрел по улицам, не замечая никого и ничего.

Этот день был тихий и солнечный.

Пушкину не хотелось видеть и слышать людей и быть в суете города. Он добрался до кладбища, куда ходил иногда и прежде в часы безудержной тоски.

Последнее золото октябрьских листьев тихо осыпало заросшие могилы. Осенний закат вечным покоем утешал безвозвратно ушедших.

Задумчиво бродил Пушкин меж холмов с крестами, пока не нашел одну, засыпанную листьями, безымянную, старую, в стороне забытую могилу, на которую опустился.

Снял шляпу и положил рядом. В оранжевом воздухе закружился листочек и упал на задумавшуюся, склоненную спину. Грустной чередой струились мысли…

Здесь, в кладбищенской густой тишине, напоенной тайным смыслом человеческого тления, облаками воспоминаний по небу прошлого проплывали былые дни, былые времена…

Надо было правду найти в пройденной дороге бурной жизни, а все казалось неверным, ошибочным, обманчивым, случайным. Течением судьбинной реки личность разделялась на два берега, и нельзя было одну правду примирить с другой.

Явственность раздвоенности ощущалась резко и непримиримо: один, прежний, Пушкин не признавал другого, теперешнего. А сегодняшний глумился над вчерашним, упрекая прежнего в малодушии и тщетности вольнодумства, – в этих детских порывах к мечтам о свободе.

Теперь поэт сознавал себя действительно переменившимся, другим, далеко ушедшим от себя первого, молодого, мятущегося. Пусть перемена не принесла счастья, но возврат к себе прежнему стал невозможен, немыслим, чужд и даже страшен.

Жизнь не любит возврата. И нет сил, чтобы разорвать железные кандалы общих условий, и нет впереди обещающих надежд.

Разочарование за разочарованием, как листья осенние, осыпались с дерева минувшего и ложились на могилы несбывшихся мечтаний.

Что осталось?

Любовь…

Но и эта бессмертная любовь обратилась в уродство и легла тяжким бременем на судьбу. Любимая не смогла дать полноты желанного ответа, как не смогла постичь и оценить глубины могучих, неизбывных чувств.

В одиночестве, будто на острове, прожила, протосковала эта любовь к Наташе и затаилась в своей неразгаданности.

И разве виновна любимая, если взамен не могла дать больше того, что содержала в себе? Разве ее вина, если хотелось видеть в ней существо совершенства, от которого Наташа была далека?

Что осталось?

Труд, слава…

Но для литературного труда необходим счастливый покой и тишина деревни, а покоя не стало, отъезд в деревню откладывался, отстранялся Наташей и сплетением густых сетей столичной жизни: десятки тысяч долгов, неудачные предприятия, обязательства, имущественное состояние, служба, недоразумения с властью, общая запутанность дел.

К тому же нельзя бросить новое предприятие – журнал «Современник», обещающий дать некоторую помощь и поддержать падающую славу.

О, слава! Давно ли жадно ловилось каждое слово нового произведения? А вот вышел «Пугачев» – и книга никак не продается, а враги пишут, что эта вещь – непристойная, крамольная, слабая, бледная.

Слава пошатнулась… Магнетизирующий блеск имени померк: интерес и спрос шли явно на убыль. Расчеты не удавались.

Что осталось еще?

Дружба…

Но друзья отошли, друзья растерялись, замкнулись в молчании, отодвинулись в широкие стороны неведомых дум, заперлись каждый в себе, будто чего-то выжидают…

Даже Вяземский – этот верный, старый, испытанный друг – отдалился, вышел из круга былой близости и сам, изменив своим свободным убеждениям, теперь стал иным, похолодевшим, уклончивым, избегающим встреч.

Жуковский дышал придворным воздухом.

Соболевский скитался за границей.

Бесшабашный Нащокин покупал редкую, красного дерева, мебель, а потом пропивал все, не зная, куда девать свои стихийные силы.

Дельвига давно не стало, как не стало тех, кто томился в Сибири.

И теперь странным, пугающим отзвуком вспомнились те застольные речи, что звенели на свадебном пороге новой жизни.

Где эти люди и что с ними?

Опустошенным казался мир, выглядывающий из-за леса могильных крестов.

Что впереди?


Все сплелось в один гигантский узел. Все сплелось, звено к звену, в одну невыносимо тяжелую цепь полной закабаленности. Все выросло стеной против, поперек дороги.

Поэт чувствовал себя загнанным в безвыходный тупик. Затравленный грязными сплетнями, замученный ревностью, оскорбленный в понятиях о чести и достоинстве, задетый надменным высокомерием высшего света, преследуемый надзором Бенкендорфов, угнетенный материальным банкротством, Пушкин, заряженный, как скрытый вулкан, искал бурного выхода огненному извержению. Захотелось наконец богатырски высвободиться и поднять меч борьбы.

Час приближался…

Провидящий мудрец, знавший и прошедший суровый путь жизни, он превосходно понимал, сознавал, проницающе убедился, что против него началось мстительное наступление всего ненавистного общества придворных и сановных негодяев, что его прямой непосредственный враг – не барон Геккерен, а целая армия баронов.

В Дантесе поэт видел только жалкую игрушку – щеголя, обыкновенного офицера-ловеласа, болтуна и танцора, влюбленного в красивую чужую жену. Пушкин знал, что Жорж Дантес, будучи теперь усыновленным Геккереном, находится в цепких руках влиятельного барона и, поддержанный высшими кругами, играет роль героя-избранника, по существу своему пустого, ничтожного и безличного, но за спиной которого прятался опытный сводник – барон.

А Наташу поэт любил по-прежнему и считал ее безвольной и доверчивой жертвой затеянной интриги. По-прежнему он беспредельно верил ей и не обращал внимания на позорные слухи об измене жены.

Он был убежден, что никакой измены нет и быть не может: Наташа, как всегда, рассказывала мужу о своей легкой влюбленности, реальные границы которой были достаточно терпимы и простительны.

Как человек высокой справедливости, Пушкин сознавал, что не имеет права насильно помешать этому увлечению жены, ибо в прошлом сам много и пылко горел в огне сердечных успехов.

И теперь должен понять свою молодую, избалованную, пленяющую, но преданную и нежную подругу. Поэтому он сдавленно скрывал свою ревность и лишь осторожно и предупредительно сдерживал устремленную к Дантесу Наташу.


Вечером 3 ноября Наташа с сестрами собиралась на бал. Веселая и возбужденная, забежала она перед выездом в детскую комнату поцеловать четырех своих спящих детей, а потом – в кабинет к мужу, склонившемуся за столом над «Современником», и поцеловала его:

– Милый, взгляни. Как ты находишь это платье? Оно лучше других, не правда ли?

Пушкин рассеянно смотрел на жену.

– Да, да… превосходное платье. Вот и прекрасно. Поезжай, веселись на здоровье, но не очень кокетничай с Дантесом. Нас и без того весь город опутал сплетнями… Это худо… Помни и держи себя достойнее.

– Ты веришь мне? – улыбнулась Наташа.

– Верю и люблю, – подтвердил муж, – но ты будь с Дантесом строже и не поддавайся его навязчивости, не обольщайся уверениями в любви. Все это ложь и вздор. Помни свою честь и мою.

– Помню, – торопилась Наташа, – прощай.

Пушкин погрузился в журнал…

Через некоторое время до него донесся детский плач. Отец заботливо побежал в детскую, помог няне успокоить крошечную Наташу, родившуюся этой весной. Припал к другим трем кроваткам и вернулся к журналу.

Неспокойно, колко билось усталое, изболевшееся сердце: так жадно хотелось уйти от всех тревог. Мысли тонкими нитями снова протянулись в простор к деревенскому покою…

Вдруг тишина встряхнулась неожиданностью. Ранее обыкновенного вернулись Наташа с сестрами с бала. Муж ждал, что жена, по привычке, шумно войдет в кабинет и расскажет свои впечатления. Но этого не случилось.

Снова замерла тишина в доме.

Тихо вошла в кабинет Александра Гончарова и сквозь слезы сказала:

– Милый Александр Сергеевич, не волнуйтесь… не пугайтесь… Право же, ничего страшного нет… Просто Наташа поссорилась с бароном, и мы уехали с бала… Барон неприличен и глуп…

Пушкин побежал к жене.

– Вот ваши балы… довели до беды…

Наташа плакала в кровати.

Муж сел возле жены, утешая ее:

– Успокойся, моя прелесть… Не горюй… не надо… Сашенька сказала мне, что ты поссорилась с бароном… Я этого ждал и ничему не удивляюсь. Так должно было случиться. Лишь бы ты не чувствовала себя виноватой..

– Виновата… виновата сама… – истерически раскрывала свою душу Наташа, – я не понимала, что делала громадную глупость… Несколько раз я тайно встречалась с Дантесом у Идалии. Но, клянусь тебе нашими детьми, Дантес вел себя достойно и почтительно… И только говорил, как всегда, что умирает от любви ко мне… Мне это было приятно слушать… Но вот сегодня барон Геккерен начал умолять меня отдаться Дантесу… Я сделала вид, будто не понимаю его гадости, но он повторил ее… Я расплакалась и уехала домой…

Наташа зарыдала в истерике.

Сбежались сестры.

Всю ночь весь дом не спал.

На рассвете, когда наконец Наташа успокоилась и уснула, Пушкин пошел к своему рабочему столу, углубился в кресло и застыл в молчании, тяжело дыша.

Судорожно сжимались пальцы, как будто держали клинок решения.

Час приближался.

Утром почтальон принес письмо. Пушкин безразлично распечатал конверт.

Глаза сверкнули новым возмущением – перед ним было анонимное письмо в трех экземплярах:

«Великие кавалеры, командоры и рыцари светлейшего Ордена Рогоносцев в полном собрании своем, под председательством великого магистра Ордена, его превосходительства Д.Л. Нарышкина, единогласно выбрали Александра Пушкина коадъютором великого магистра Ордена Рогоносцев и историографом Ордена.

Непременный секретарь граф И. Борх».

Это дело барона! – ударило в мозг.

Еще крепче стиснулись пальцы.

Решение созрело.

Час настал, и надо выйти на честный бой кровавой борьбы.

Образ Дантеса явился достаточной мишенью, чтобы нанести всему сановному кругу смелый ответный удар.

Пушкин послал вызов, преисполненный дерзости.


В доме барона Геккерена грянул врасплох залп ужаса… В трусости и отчаянии оцепенели два сердца, насмерть перепуганные герои большого света.

Коварная игра из-за угла грозила опасностью.

Одна мысль, что Жорж может погибнуть на поединке, заставляла барона пойти на какие угодно уступки и унижения, на какие угодно мольбы о пощаде, лишь бы сохранить драгоценную жизнь сиятельного рыцаря-избранника.

Барон и Жорж, еще вчера гордо блиставшие в беспечных салонах, сегодня, объятые страхом трусости, жалко дрожали.

– Что делать? Как быть?..

И вдруг – счастливая идея.

Барон трясется в радостной надежде:

– Жорж! Дорогой мой сын! Спасенье есть! Чудо с нами, бог с нами! Придумал: Екатерина Гончарова будет твоей женой. Согласись, не убивай меня, Жорж, отказом. Согласись. Ведь она каждый день пишет тебе преданные письма. Ты столько раз отвергал ее любовь. И вот, сам Господь посылает нам Екатерину Гончарову в этот час. Согласись – мы спасены. Я немедленно поеду к Екатерине Ивановне Загряжской, к Вяземскому, к Жуковскому, ко всем приятелям Пушкина и объявлю им, что ты безумно любишь Екатерину Гончарову и готов назначить скорый день свадьбы. Я поеду к Пушкину и скажу ему об этом. Подумай, Жорж, как можно счастливо избежать всей этой страшной опасности! Правда, тебе придется на всю жизнь закабалить себя, связать безвозвратно с этой особой, старой девой, – без всякого к тому же состояния, но что делать, покорись судьбе… Послушай меня, согласись. Твоя жизнь нужна мне и всему нашему обществу.

– Я согласен, – благодарно улыбнулся Дантес, опутанный темной игрой барона-отца.


Через час барон стоял перед Пушкиным и рыдал, умоляя о прощении, упрашивая об отсрочке дуэли, уверяя о безумной любви Дантеса к Екатерине Гончаровой, заклиная поверить его благородным слезам.

Пушкин с чувством огромного презрения отсрочил дуэль на пятнадцать дней, сознавая прекрасно, что все эти хитрости струсивших врагов – лишь новая подлость негодяев.

Но отсрочка поединка не могла изменить непоколебимого решения поэта, как не могла измениться нестерпимая жизнь.

Поэт шел на великий пролом.

Гибель поэта

Бенкендорф докладывал царю:

– Все благополучно, ваше величество.

Царь хохотал, потирая руки:

– Игра в шашки кончается превесело. Я доволен, граф. Ужасно доволен. Ну а какой новый ход сделали противники – кавалергард и камер-юнкер?

– Игра идет забавно, ваше величество, очень забавно. Все общество следит за концом игры с большим увлечением. Теперь картина такая: мы пока отстранили от игры барона Геккерена, который с перепугу заставил своего глупого Жоржа жениться на старой деве Гончаровой. Мы снова разожгли страсти Дантеса к Пушкиной. Идалия Полетика ловко устроила свидание этой парочке у себя в квартире, где произошло примирение: божественная Наталья Николаевна умоляла Дантеса отказаться от ссоры с мужем, даже наивно умоляла кавалергарда не принимать никаких вызовов супруга. Глупый Жорж согласился. Тогда мы подняли на смех его дурацкое положение с женитьбой на старой деве, подтолкнули снова ловким ходом к Пушкиной в присутствии супруга. Сумасшедший супруг вскипел и наговорил Дантесу дерзостей неслыханных, назвав его прокаженным венерической болезнью и еще таким именем, оскорбляющим ваше величество, что я не решаюсь произнести, государь…

– Ну и что же дальше? – нетерпеливо егозил на кресле Николай. – Пушкин убит, наконец?

– Еще нет, ваше величество, – виновато разводил руками шеф жандармов, – Пушкин вызвал Дантеса на дуэль снова. Дантес опять струсил. Но мы потребовали решительно принять вызов во имя чести кавалергарда. Дантес согласился. Дуэль назначена на 27 января. Секундант Дантеса д’Аршиак, секретарь французского посольства, а Пушкин секунданта еще не нашел.

– Превосходно! Божественно! Ну а если этот негодяй убьет Дантеса, я сошлю его в Сибирь, на каторгу. В Сибирь его затурю! В Сибирь!

– Ваше величество, – уверенно утешал Бенкендорф разгневанного монарха, – не извольте беспокоиться. Все высшее общество, как один человек, оскорблено ужасным поведением Пушкина. Все равно его дни сочтены. Если он убьет Дантеса, я убежден, что многие из нашего круга сейчас же, немедленно, снова вызовут Пушкина и пристрелят отличным образом. Об этом решительно говорят. И это будет лучше. Сибирь для Пушкина – слишком роскошное место. Это нам будет невыгодно из политических соображений перед Россией и Европой, а убийство на дуэли – просто, коротко и прилично. Тем более я сделаю так: ради формальности пошлю жандармов в разные концы для преследования этих дуэлянтов, но Пушкину они не помешают… О принятых же мерах, для успокоения населения, мы в свое время сообщим в газетах.

– Для успокоения населения? – заволновался император. – Разве население может взбунтоваться из-за смерти Пушкина? Ведь это же смешно. Нет, нет! Это недопустимо и не может случиться! Не верю! Вздор!

Царь нервно зашагал по кабинету.

Бенкендорф молча переждал вспышку монарха:

– Государь, я не должен скрывать от вас, что по донесениям опытных агентов среди населения появились возмутители, возбуждающие народ против высшего общества и против вас, ваше величество. Толпе внушаются зловредные мысли, будто государь, правительство и высшее общество затравили Пушкина…

– Откуда же они это узнали? – удивился царь. – И почему они не схвачены?

– Некоторых зачинщиков я арестовал, но их слишком много, и они действуют тайно. Мною приняты все меры: агенты, полиция, жандармы – на ногах.

– Передайте генерал-губернатору, – произнес испуганный царь, – чтобы войска были наготове!

– Слушаю-с, ваше величество, – исполнительно выпрямился Бенкендорф, – но полагаю, что мы обойдемся полицией и конными жандармами, если Пушкин действительно будет убит или ранен. Пока же – все сравнительно спокойно. Общее возбуждение понятно. Как при всякой игре, так и тут – все разделились на две партии.

– Пушкин должен проиграть, – настаивал царь, – довольно я его терпел. Довольно!

– Пушкин уже проиграл, – утешал граф, – он совершенно запутался… Дни его сочтены, ваше величество.

Царь улыбнулся:

– Презабавная история…


Молнией слухов и яростных разговоров сверкнул вызов Пушкина.

Все ждали грома событий.

Общество раскололось на два враждебных лагеря.

Лагерь Дантеса трубил тревогу возмущения, созывая, стягивая свои черные силы, разгораясь зловещей расправой мести. Всюду во дворцах, в салонах, в кабинетах сановников, генералов и богачей, в дамских светских гостиных, в церковных домах, всюду на балах и раутах всколыхнулись, поднялись прямые и острые, как копья, голоса одного приговора:

– Довольно терпеть Пушкина!

– Пушкин будет убит!

– Государь возмущен поведением Пушкина, – это не может продолжаться дальше!

– С минуты на минуту пронесется выстрел кавалергарда барона Дантеса.

– О, Дантес – отличный стрелок, а Пушкин едва владеет оружием.

– Господь Бог поможет государю!

– Пуля ждет Пушкина!

– Срок дуэли держится в секрете.

– Ах, как это ужасно, что барону Дантесу пришлось жениться на Катерине Гончаровой. Впрочем, говорят, что это не мешает ему по-прежнему ухаживать за Пушкиной.

– Если не убьет Дантес – все равно на его место с гордостью встанут сотни наших героев, готовых уничтожить Пушкина.

– Что он такое – этот зазнавшийся сочинитель, политический преступник, богохульник, оскорбитель трона, враг религии, враг всех нас.

– Его давно следовало бы повесить вместе с друзьями-мятежниками.

– Пушкин – возмутитель народа! Правда, за последнее время он раскаялся в преступлениях, был помилован государем, принят в высших салонах и даже во дворце, но ведь это все – благодаря его очаровательной супруге, а сам он остался тем же негодяем.

– Взгляните, что делается: везде дружеская шваль Пушкина подняла голову и выражает свое сочувствие бешеному сочинителю.

– Государь недоволен поведением низов и разных либералов.

– Граф Бенкендорф постоянно делает донесения императору о том, что говорит уличная молва о Пушкине. Агенты сбились с ног, полиция и жандармы наготове, много арестованных. Скандал!

– Пушкин нарочно устроил это безобразие.

– Вчера он появился на балу у Разумовских, но все его избегали. Он сбежал со стыда.

– Говорят, что долги Пушкина превышают сто тысяч. Он совершенно промотался.

– У него вид сумасшедшего рогоносца.

– Все отшатнулись от него.

– Графиня Нессельроде сказала, что, если Дантес будет ранен или убит, Пушкина решено сослать в Сибирь.

– Туда ему и дорога!

Лагерь Пушкина, громадный и неисчислимый, как вся Россия, но задушенный и скованный жутким временем, – этот лагерь возмущенных сердец злобно затаил великий гнев на заклятых врагов, скрежеща зубами за несчастную долю того, кто жил в этих сердцах расцветающей надеждой, неизбывным обещанием, гордостью, утешением.

Пожаром тревоги и негодования разгорался обжигающий, раскаленный слух о неизбежности смертной встречи Пушкина с Дантесом.

Знакомые и незнакомые, почитатели и друзья поэта всюду собирались кучками на улицах, во дворах, в кружках и домах и взволнованно-жгуче смотрели друг на друга.

– Неужели не будет Пушкина среди нас?

– Какое безумие совершается!

– Будто стынет солнце…

– Мысли замирают в оцепенении, когда хоть на минуту подумаешь, что в грудь Пушкина направлен пистолет…

– Сердце останавливается… это мучительно… непостижимо, ведь каждый момент может навеки опечалить мир: Пушкин убит…

– Крови нашего гения жаждут николаевские палачи, а мы беспомощны… Стыд, позор!

– Какими силами остановить трагедию?

– Поздно… Пушкин рвется к барьеру, весь объят вихрем мщения, весь горит вызовом и не вернется назад, не отступит.

– А злодеи заранее торжествуют победу: убийство затравленного Пушкина на дуэли – исполнение заговора царя и его общества. Дантес – их орудие, подставной герой. Если будет убит Дантес – на его место подставят другого и сделают это немедленно, пока страсти врагов Пушкина заряжены расправой. Это всем ясно. Тут политическая интрига, ибо Пушкин стал прежним Пушкиным.

– Пусть за эти годы, после своей роковой женитьбы, он ушел от нас, пусть под влиянием знатной среды и господ Жуковских он впал в заблуждение, пусть, наконец, он совершил жестокую политическую ошибку, но все же Пушкин – наша родная, народная, национальная гордость, он был, есть и будет с нами, и он достоин прощения, как достоин вечной славы. И в эти страшные, черные часы мы – с ним, с нашим великим Пушкиным.

– Ужасом наливается сердце при мысли, что Пушкин, может быть, накануне гибели.

– Происходит непоправимая беда.

– Почему же, однако, бессильны мы помочь ему?

– Где же совесть наша, где буйная, мятежная юность, воспетая Пушкиным?

– Что же молчим мы и шепчемся по углам?

– Время не ждет.

– О, проклятая трусость рабов!

– Или мы способны только пойти на похороны Пушкина?! Позор…


Молодой поэт Михаил Лермонтов всюду, среди собиравшихся во имя Пушкина, призывающим факелом пылал:

– Безумие! Нет имени происходящему ужасу. Изо всех щелей ползут убийственные слухи, что Пушкин окончательно затравлен аристократической сволочью и троном, что Пушкин одинок в своей трагедии. А ведь его трагедия – проклятие нашего рабского ненавистного времени. Пушкин – слава и гордость всей России, Пушкин – достояние народа, Пушкин – солнце надежд наших, и этот гений – одинок, этот гений, быть может, накануне кровавой гибели. А мы застыли в безгласности, мы – беспомощны! Знаю, знаю, мне многие ответят, что Пушкин сам ушел от нас, что он изменил своему былому вольнодумству – пускай так, но мы знаем причины его рокового заблуждения и сам он не меньше нас сознает вину свою и потому, затравленный, идет под пулю… ищет смерти… Наконец, мы знаем мировую ценность величия Пушкина – и мы молчим в оцепенении, готовые понять и простить его ошибку. Скажите мне: почему вся Россия, прославившая Пушкина, не поднимается в этот странный час в своей ярости, чтобы вырвать его из рук палачей? Сердце разрывается от мучительной, несносной боли за наше бессилие, за наше терпение. Мы, друзья Пушкина, его товарищи, его спутники, видим всю эту зловещую катастрофу и рабски, позорно молчим. Чего мы ждем? Смерти Пушкина? Какой стыд! Какое безумие!


Заревом кровавого заката склонялся зимний день за Черной речкой.

Саваном метели застилались дороги.

На свежевытоптанной секундантами Данзасом и д’Аршиаком короткой тропинке сходились грудь с грудью противники.

Дантес выстрелил…

Срубленным деревом повалился поэт.

К нему подбежали секунданты и Дантес.

– Стойте… подождите, – крикнул раненый, приподнимаясь с трудом до половины, – у меня еще есть силы… Я могу стрелять… Дантес, на место!

Секундант Данзас подал пистолет.

Пушкин выстрелил, швырнул пистолет, упал лицом в снег, затрепетал в мучениях…

Алая, горячая кровь окрасила снежную тропинку…

Последнюю, короткую тропинку жизни поэта омыла кровь борьбы…

Кумачовым знаменем легла на снег свежая, чистая, светлая кровь…

Безвозвратно просочилась эта кровь до земли и в землю одиноко и тихо ушла…

А он, кто пришел на эту землю отдать свой лучезарный гений на вечное счастье живущим, мучительно бился в рыхлом снегу, скошенный выстрелом врага.

С острой, смертельной болью закрывались глаза, глаза, которые так ненасытно желали видеть мир свободным, прекрасным, а теперь увидели то, что было в действительности…

Тяжкая, глубокая рана зияла ответом…

Жизнь смеялась желтыми зубами торжествующих баронов-палачей.

И после, когда истекавшего кровью поэта привезли домой и положили на диван, среди полок и шкафов с книгами, когда впалые, мученические глаза медленно открылись и взглянули на вдруг осиротевший, одинокий, покинутый навсегда рабочий стол, когда сознание вернулось к ясности, поэт горестно увидел всю тщету и нелепость своей роковой ошибки…

Он понял, что иным, знакомым, прежним путем надо было идти в этой жизни, что он сбился с верной дороги и на гибель обрек себя.

А тот – иной – путь сиял солнечно-призывающей любовью к правде народной, к свободному человечеству, к совершенству бытия, к борьбе за счастье обездоленных, обиженных, подневольных, – и эту безмерную любовь гордо нес в себе мудрый поэт и всегда был таким…

Разве не таким провожали его из Москвы друзья-товарищи, когда он со своей юной женой уезжал к берегам новой жизни, обещая остаться неизменным?..

Но что же случилось потом? Когда сбился с дороги и другим, не собой стал, не прежним?

Ах да, да… Он помнит…

В пламенеющем вихре воспаленной памяти молниями проносились звенья, сковавшие стальным кольцом его – другого, неверного, сбившегося с прямого пути:…Царское Село… Наташа… Жуковский… Екатерина Ивановна… царь… двор… Бенкендорф… Петербург… балы… долги… общество… барон… Дантес… травля… оскорбления… честь… кровь… кровь… кровь…

Ночь в бреду.

Что это?

Снегом сеющий ветер, будто белый конь, пронесся, распустив волной густую гриву и непомерно-долгий хвост.

Вслед за ним – еще испуганный конь с опустошенными глазами.

Несущийся конь еще. За ним еще.

Целый табун мчится в мглу, исчезая в провалах черноты.

И снова – кони. Метель воет, изнывает, свистом гонит коней, хлещет седыми крыльями.

Леденящим холодом страшит буран возрастающий, словно миру смерть и конец возвещает. Стонет метельная ночь могильным, морозным дыханием.

Стой… погоди…

Сквозь вихревые взлеты – там, на заметенной сугробной дороге, там – человек, скорчившись от стужи, пронзенный копьями морозного натиска, там – человек, еле пробираясь, застывает в последней борьбе за жизнь.

Стой… погоди…

Там – человек…

Эй, погибающий, крепись, мужайся, терпи, бейся в проклятой борьбе, – жизнь такова, жизнь холодна и призрачна, как скелет этой дьявольской вьюги; но если ты победишь это чудовище, жизнь, будто в сказке, обернется легендой прекрасного…

Но ты – один…

В этом – весь ужас…

Кто ты, человек?..

Почему так жалко бессилен перед дикостью взъерошенной метели?

Почему?

Слушай: ты – одинок в борьбе и ты обречен на погибель…

Один ты стоишь на черепе замерзающей земли и ждешь спасения.

Спасения нет…

Стой… вижу…

О, какое же это безумие – в жалком человеке увидеть себя, погибающим на острове одиночества.

Погоди, смерть…

Я все скажу…

Сначала я шел вместе со всеми в одной груде, одной стеной, и вместе со всеми жаждал борьбы и крови, потом сбился с пути и один своей дорогой пошел.

Неверной тропинкой пошел, пока не сразила пуля врага…

Кровью изошел на этой последней тропинке и вот погибаю…

Но все равно до смертной минуты, пока не оставили силы, буду бороться во имя мести, буду…

О, какое безумие – в этом человеке узнать себя.


Когда очнулся – медленно, скорбно осмотрел тишину: усталые, тяжелые тени, будто свинцом налитые, безысходные тени легли вокруг в комнате, как в склепе, а за холодным окном злая ночь раскинула свой черный шатер, раскинула и сторожем стала у окна.

Умирающий поэт грузно дышал, словно в гору крутую шел, впалыми глазами из глубины нестерпимого страдания глядел на эти тени густые.

– …Выхода нет… выхода не стало… Ночь у окна… Конец… Так просто все кончается… Ужели так?.. Последняя ночь сторожит у окна… Это она упорно шепчет: смерть… смерть… Знаю… слышу… молчи… жду…

От острой, схватившей боли вытянулись, простерлись в темень бледные руки. Вдруг ясно показалось, что нянюшка Арина Родионовна склонилась над изголовьем:

– Вот хорошо… пришла… матушка. Ты разреши мне руки на твои плечи положить… так легче будет, легче, милая, не правда ли? Легче бы, хоть немного, а то… беда, совсем беда… Ты уж не брани, не ворчи, что у меня опять бессонница…. такая жизнь жестокая… Все, все расскажу потом, когда свидимся… Сейчас нет сил, не могу… больно… ох, безумно больно… вот тут огонь… Льду… Подай льду да иди спать, родная, иди… Не тревожься за меня… не надо плакать… Иди… Я еще немного подумаю обо всем, что случилось, и усну, крепко усну… А ты не тревожься… не горюй… Иди.

Поэт видел, как Родионовна тихо, в слезах, ушла. Так тихо, как умела только она одна уходить от постели беспокойного бессонного сына, оставляя его закутанным в теплое одеяло беззаветных забот и утешений.

И действительно, теперь ему стало легче, но не настолько, однако, чтобы считать Арину Родионовну лишь воспоминанием минувшего.

Сон и явь, прошлое и настоящее, ясность мыслей и туман разума, внезапное просветление и неожиданные порывы, сознание и вдруг обилие неведомых идей, лиц, предметов, явлений – все это сплеталось в одну исступленную, стихийную панораму мгновенных возникновений были и небытия, реального и несуществующего.

Границы меж тьмою и светом стерлись…

И когда пришел день, безглазый, последний день, ослепленный пытками мучений, – этот день был той же нескончаемой ночью в пустыне, где леденело сердце и потухали мысли. Когда к холодеющей кровати приходили люди, много людей, – друзья и близкие, приходили прощаться – все казалось теперь неверным, ненужным, ложным…

Он просил:

– Оставьте… я хочу быть один… Откройте окна… хочу сам сказать…

И в кровавом бреду уходящий в вечность поэт шептал запекшимися губами, приподымаясь с подушек, вглядываясь в окна:

– Откройте окна… ко мне пришел народ… Кругом люди… улицы залиты народом… Слушай, народ… я жил великой любовью к тебе… желал тебе правды, свободы, света, величия… Вот смотри: мое сердце истекает последней кровью… Прими, народ, – я отдаю тебе жизнь мою, чтобы жить в крови твоей… В этом вижу счастье свое и оправдание… Прими мой труд и не суди меня строго… Не суди… Знаю, вижу порицания достоин я… Не суди, а пойми… Огонь в груди… Мне так тяжело… мучительно… Пойми. Рана глубока и жжет, терзает, давит… Смерть, смерть рядом со мной стоит и торопит… Жизнь кончается… Нет больше сил… Прощайте… Смерть, подожди… Еще одну минуту – прошу… На меня смотрят книги и рабочий стол… Не надо, не надо так грустно смотреть на меня… Прощайте, мои верные, любимые спутники былого труда… Спасибо за помощь и дружбу вашу… Много мы работали, но многого не успели… нет… Что делать… Простите меня… Оставайтесь жить… Прощайте… Смерть… Кончено…

В исходе третьего часа дня, 29 января, навсегда закрылись глаза.

Давний приятель поэта, Александр Тургенев, вышел на крыльцо квартиры Пушкина.

Вся набережная Мойки, насколько только хватало глаз, направо и налево, была запружена массой народа, пришедшего к родному поэту. Войска, полиция, конные жандармы, сверкая саблями и ружьями, сдерживали приливающий напор массы.

Тургенев в слезах объявил:

– Великий Пушкин скончался.

Все обнажили головы.

В немой, глубинной боли сжались бесчисленные сердца, затаив великую любовь к Пушкину и грозную ненависть к врагам…


Подземным гулом раскатилось глухое брожение…

Всюду на углах, площадях, во дворах окраин, в заводах собирались возрастающие группы встревоженного населения.

По улицам стояли пикеты войск, кучками метались конные жандармы.

Полиция и агенты Третьего отделения делали свое дело, вылавливая наиболее откровенных.

По рукам перебегали листки со стихами Лермонтова: разгневанный поэт бросил грозный вызов царским палачам Пушкина.

Смятение росло…

Отовсюду из углов России приходили тревожные слухи: в народе говорили, что Пушкин убит по тайному приказу царя.

В Петербурге все ждали дня похорон загубленного поэта, чтобы показать царю и правительству всеобщую мощь любви к Пушкину.

Правители трусили…

И в глухую полночь, по распоряжению коронованного палача, кордон жандармов окружил церковь, в подвале которой лежало тело Пушкина.

Поспешно вытащили гроб из подвала как последнее издевательство, прибили гвоздями камер-юнкерскую треуголку на крышку гроба, взвалили тело на простые сани и в сопровождении вызванного Тургенева отправили с конным жандармом в путь, к Михайловскому.

На вечное жительство увезли Пушкина в родную деревню, в ту самую деревню, куда так неизбывно стремился поэт…

И куда, даже после смерти своей, он ехал с конвойным жандармом.

Метель отпевала покойника…