Невидимые — страница 11 из 26

Пусть вечеру день не верит — светящийся, ледяной, —

но левый и правый берег травой заросли одной —

пожухлой, полуживою, качающей головой —

должно быть, игрец-травою, а может, дурман-травой.

А солнце все рдеет, тая, когда выдыхает «да»

река моя золотая, твердеющая вода,

и мокрым лицом к закату слабеющий город мой

повернут — хромой, горбатый и слепоглухонемой.

И мало мне жизни, чтобы почувствовать: смерти нет,

чтоб золото влажной пробы, зеленое на просвет,

как кровь, отливало алым — и с талого языка

стекала змеиным жалом раздвоенная строка.


***

Должно быть, Ева и Адам цены не ведали годам,

не каждому давая имя. А ты ведешь им строгий счет,

и дни твои — как вьючный скот, клейменый цифрами густыми,

бредет, мычит во все концы — чтоб пастухи его, слепцы

(их пятеро), над мерзлой ямой тянули пальцы в пустоту

морозную, и на лету латали скорбью покаянной

прорехи в ткани мировой. Лежишь, укрывшись с головой,

и вдруг как бы кошачий коготь царапнет — тоньше, чем игла —

узор морозного стекла — и время светится. Должно быть,

холодный ангел Азраил ночную землю озарил

звездой зеленою, приблудной, звездой падучей, о шести

крылах, лепечущей «прости» неверной тверди многолюдной.


***

Спят друзья мои в голубых гробах. И не видят созвездий, где

тридцатитрехлетний идет рыбак по волнующейся воде.

За стеной гитарное трень да брень, знать, соседа гнетет тоска.

Я один в дому и жужжит мигрень зимней мухою у виска,

Я исправно отдал ночной улов перекупщику, и притих,

я не помню, сколько их было, слов, и рифмованных и простых,

на смену грусти приходит злость — отпусти, я кричу, не мучь —

но она острее, чем рыбья кость, и светлее, чем звездный луч.


***

Я шагал с эпохой в ногу, знал поэтов и певцов,

знал художников немного, и известных мудрецов.

Рассуждал о коммунизме, о стихах, о смысле жизни,

или шахматной игрой с ними тешился порой.

И не просто для забавы эти творческие львы

говорили мне, что слава слаще меда и халвы —

что в виду они имели сочиняя эту речь,

олимпийцы, чем хотели друга скромного увлечь?

Слава — яркая заплата. Это Пушкин написал.

Но она же и зарплата, и шампанского бокал.

Был я полностью согласен и завистливо глядел,

представлялся мне прекрасен этот радостный удел.

Но успешно миновала юность робкая моя.

И давно забочусь мало о таких моментах я.

Больше нет советской власти, лишь доносится в ночи:

не ищи, бахытик, счастья, легкой смерти не ищи.

Даже слава — только слово, уходящее во сне,

вроде саши соколова по серебряной лыжне,

вроде рюмки алкоголя, вроде флоксов на столе —

вроде ветра в чистом поле, в вологодском феврале…


***

Переживешь дурные времена,

хлебнешь вины и океанской пены,

солжешь, предашь — и вдруг очнешься на

окраине декабрьской ойкумены.

Пустой собор в строительных лесах.

Добро в мешок собрав неторопливо,

с морскою солью в светлых волосах

ночь-нищенка спускается к заливу.

Ступай за ней, куда глаза глядят,

расплачиваясь с шорохом прибоя…

Не здесь ли разместился зимний ад

для мертвых душ, которым нет покоя,

не здесь ли вьется в ледяной волне

глухой дельфин, и как-то виновато

чадит свеча в оставленном окне?

Жизнь хороша, особенно к закату,

и молча смотрит на своих детей,

как Сириус в рождественскую стужу,

дух, отделивший мясо от костей,

твердь — от воды, и женщину от мужа.


***

С. К.

Для чего радел и о ком скорбел

угловатый город — кирпичен, бел,

черен, будто эскиз кубиста?

Если лет на двадцать присниться вспять —

там такие звезды взойдут опять

над моей страной, среди тьмы и свиста.

Там безглазый месяц в ночи течет,

и летучим строчкам потерян счет

и полна друзьями моя квартира.

Льется спирт рекой, жаль, закуски нет,

и красавец пригов во цвете лет

произносит опус в защиту мира.

Если явь одна, то родную речь

не продать, не выпить, не сбросить с плеч —

и корысти нет от пути земного,

потому что время бежит в одном

направлении, потому что дом

развалившийся не отстроить снова.

На прощанье крикнуть: я есть, я был.

Я еще успею. Я вас любил.

Обернуться, сумерки выбирая —

где сердечник бродский, угрюмства друг,

выпускал треску из холодных рук

в океан морской без конца и края.

И пускай прошел и монгол, и скиф

духоту безмерных глубин морских

есть на свете бездны еще бездонней,

но для Бога времени нет, и вновь

будто зверь бездомный дрожит любовь,

будто шар земной меж его ладоней.


***

Не гляди под вечер в колодец минувших лет —

там еще дрожит раскаленный, летучий след

отдаленных звезд, дотлевающих в млечной Лете,

да кривое ведро на ржавеющей спит цепи,

и дубовый ворот, что ворог, скрипит: терпи,

и русалка влажные вяжет сети.

Если даже вода, как время, дается в долг,

то в сырую овечью шерсть, в небеленый шелк

завернись, как гусеница в июле.

Не дойди до главной развилки земных дорог,

человек от печали вскрикнет, умрет пророк.

Только Бог останется — потому ли,

что однажды в кровавой славе сошел с креста —

(не гляди в пустынный колодец, где ночь густа),

и хулу на него, что затвор, взводили?

Посмотри на юго-восток, где велик Аллах,

где спускается с неба друг о шести крылах,

чтобы встать на колени лицом к Медине.

Как недобро блещет на солнце его броня!

И покуда кочевник молит: не тронь меня,

у него огня и воды достанет

для семи таких: будто нож, раскаленный щуп

опускает он в обгорелый, забытый сруб,

чтобы вспыхнула каждая связка в твоей гортани.


***

Засыпая в гостинице, где вечереет рано,

где в соседнем номере мучат гитару спьяну,

слишком ясно видишь, теряя остатки хмеля:

ты такой же точно, как те, что давно отпели,

ты на том же лежишь столе, за которым, лепешку скомкав,

пожирает безмозглый Хронос своих потомков.

Свернут в трубочку жесткий день, что плакат музейный.

Продираясь лазейкой, норкою муравейной,

в тишине паучьей, где резок крахмальный шорох,

каменеет время, в агатовых спит узорах,

лишь в подземном царстве, любови достигнуть дабы,

Кантемир рыдает, слагая свои силлабы.

Засыпая в гостинице с каменными полами,

вспоминаешь не землю, не лед, — океан и пламя,

но ни сахару нет, ни сыру полночным мышкам.

Удалась ли жизнь? так легко прошептать: не слишком.

Суетился, пил, утешался святою ложью —

и гремел трамвай, как монетка в копилке Божьей.

Был один роман, в наше время таких уж нету,

там герой, терзаясь, до смерти стремился к свету.

Не за этой ли книжкой Паоло любил Франческу?

Сквознячок тревожит утлую занавеску,

не за ней ли, пасьянс шекспировский составляя,

неудачник-князь поминает свою Аглаю?

Льется, льется безмолвных звезд молодое млеко,

а вокруг него — черный и долгий, как холст Эль Греко,

на котором сереют рубахи, доспехи, губы,

и воркует голубь, и ангелы дуют в трубы,

и надежде еще блестеть в человеке детском

позолотой тесной на тонком клинке толедском,

а еще — полыхает огненным выход тихий

для твоей заступницы, для ткачихи,

по утрам распускающей бархат синий.

Удалась ли жизнь? Шелестит над морской пустыней

не ответ, а ветер, не знающий тьмы и веры,

выгибая холщовый парус твоей триеры.



Сочинитель звезд

***

Расскажи, возмечтавший о славе

и о праве на часть бытия,

как водою двоящейся яви

умывается воля твоя,

как с голгофою под головою,

с черным волком на длинном ремне

человечество спит молодое

и мурлычет, и плачет во сне —

а над ним, словно жезл фараона,

словно дивное веретено,

полыхают огни Ориона

и свободно, и зло, и темно,

и расшит поэтическим вздором

вещий купол — и в клещи зажат,

там, где сокол, стервятник и ворон

над кастальскою степью кружат…


***

Не понимаю, в чем моя вина.

Сбылась мечта: теперь я стал писатель,

в журналах, пусть порядком отощавших,

печатаюсь, и даже иногда

свои портреты с мудрым выраженьем

лица — в газетах вижу. И другая

убогая мечта эпохи большевизма

сбылась — теперь я странствовать могу