свой дивный и волшебный смысл:
ночь в феврале, промерзший автомат,
чуть слышный голос в телефонной трубке
на том конце Москвы, и сердце
колотится не от избытка алкоголя или кофе,
а от избытка счастья.
А вот иконка медная, потертая настолько,
что Николай-угодник на ней почти неразличим.
Зайди в любую лавку древностей —
десятки там таких лежат, утехой для туристов,
но в те глухие годы эта, дар любви,
была изрядной редкостью. Еще один угодник:
за радужным стеклом иконка-голограмма,
такая же, как медный прототип,
ее я отдавал владыке
Виталию, проверить, не кощунство ли.
Старик повеселился, освятил
иконку и сказал, что все в порядке.
Вот деревянный джентльмен. Друг мой Петя
его мне подарил тринадцать лет назад.
Сия народная скульптура —
фигурка ростом сантиметров в тридцать.
Печальный Пушкин на скамейке,
в цилиндре, с деревянной тростью,
носки сапог, к несчастью, отломались,
есть трещины, но это не беда.
Отцовские часы «Победа» на браслете
из алюминия — я их боюсь
носить, чтобы, не дай Бог, не потерять.
Бюст Ленина: увесистый чугун,
сердитые глаза монгольского оттенка.
Однажды на вокзале в Ленинграде,
у сувенирной лавочки, лет шесть
тому назад, мне удалось подслушать,
как некто, созерцая эти многочисленные бюсты,
твердил приятелю, что скоро
их будет не достать.
Я только хмыкнул, помню, не поверив.
Недавно я прочел у Топорова,
что главное предназначение вещей —
веществовать, читай, существовать
не только для утилитарной пользы,
но быть в таком же отношенье к человеку,
как люди — к Богу. Развивая мысль
Хайдеггера, он пишет дальше,
что как Господь, хозяин бытия,
своих овец порою окликает,
так человек, — философ, бедный смертник,
хозяин мира, — окликает вещи.
Веществуйте, сокровища мои,
мне рано уходить еще от вас
в тот мир, где правят сущности, и тени
вещей сменяют вещи. Да и вы,
оставшись без меня, должно быть, превратитесь
в пустые оболочки. Будем
как Плюшкин, как несчастное творенье
больного гения — он вас любил,
и перечень вещей, погибших для иного,
так бережно носил в заплатанной душе.
29 января 1990 года
Лечь заполночь, ворочаться в постели,
гадательную книгу отворя,
и на словах «как мы осиротели»
проснуться на исходе января,
где волны молодые торопливы,
и враг врагу не подает руки, —
в краю, где перезрелые оливы,
как нефть, черны, как истина, горьки.
Вой, муза — мир расщеплен и раздвоен,
где стол был яств — не стоит свечи жечь,
что свет, что тьма — осклабившийся воин
танталовый затачивает меч,
взгляд в сторону, соперники молчите —
льстить не резон, ни роз ему, ни лент.
Как постарел ты, сумрачный учитель
словесности, пожизненный регент
послевоенной — каменной и ветхой —
империи, в отеческих гробах
знай ищущей двугривенный заветный —
до трех рублей на водку и табак,
как резок свет созвездий зимних, вещих,
не ведающих страха и стыда,
когда работу начинает резчик
по воздуху замерзшему, когда.
отбредив будущим и прошлым раем,
освобождаем мы земной объем
и простыню льняную осязаем
и незаметно жить перестаем
……………
……………
……………
……………
Весь путь еще уложится в единый
миг — сказанное сбудется, но не
жди воздаянья. Неисповедимы
пути его — и ангел, в полусне
парящий, будто снег, над перстью дольней
(и он устал), не улыбнется нам,
лишь проведет младенческой ладонью
по опустелым утренним устам.
***
Среди длинных рек, среди пыльных книг человек-песок ко всему привык,
но язык его вспоминает сдвиг, подвиг, выцветший черновик,
поздний запах моря, родной порог, известняк, что не сохранил
отпечатков окаменевших строк, старомодных рыжих чернил.
Где, в какой элладе, где смерти нет, обрывает ландыш его душа
и глядит младенцем на дальний свет из прохладного шалаша?
Выползает зверь из вечерних нор, пастушонок молча плетет венок,
и ведут созвездия первый спор — кто волчонок, а кто щенок.
И пока над крышей визжит норд-ост, человечьи очи глотают тьму,
в неурочный час сочинитель звезд робко бодрствует, потому
что влачит его океан, влечет, обольщает, звенит, течет —
и живой земли голубой волчок колыбельную песнь поет.
***
Сколько нажито, сколько уступлено яме земляной, без награды, за так,
пролетают снежинки ночными роями, с хлебом-солью в лучистых руках,
и не в плоский аид, не в преддверие рая — на оливковый, глинистый крит
попадешь ты, где небо от края до края электрической медью искрит,
просторечную ночь в сапожищах армейских коротать, и сцепления дней
разнимать в лабиринте корней арамейских, половецких, латинских корней,
отраженных в кривом зазеркалье, под кровом олимпийского гнева, трубя
в безвоздушную бронзу — чтоб быкоголовый замирал, вдруг услышав тебя.
Песня для Татьяны Полетаевой
Под перебор красотки семиструнной
мне мнится: все сбылось, и нам с тобой
досталось все, обещанное умной
и справедливой матушкой-судьбой,
и жаловаться, право же, не надо,
апостолы расходятся домой.
Ну что сказать? какая им награда,
какая им награда, ангел мой?
Где правит балом гордость или пошлость,
давай припомним главные слова.
Ты говоришь, что всех переживешь нас,
ну что ж, держись, лихая голова,
давай держись, цыганка молодая,
кидая карты легкие вразлет,
с сырой земли назавтра их, рыдая,
осенний вихрь, должно быть, подберет.
Так перельем сегодняшнее — в завтра
и долгой водки выпьем ввечеру.
Ты говоришь, мы были аргонавты?
Я соглашусь, и слезы оботру.
А затоскуешь — вспомнится другое,
прошедшее, страшнее и родней —
мой путь, уныл, сулит мне труд и горе —
но, как вино, печаль минувших дней…
21 февраля 1996 года
Как бы во сне — в том самом, лет в тринадцать,
где на закате бил зеленый луч,
где ничего не стоило подняться
и распластаться возле самых туч,
и в страхе плыть над мелкой, дробной картой —
что видел ты, о чем ты говорил
под утро, где когда-то Леонардо
испытывал заветный винтокрыл?
Вот некто связанный, молчащий перед
синедрионом, с кровью на крылах.
Вот Брейгель — пусть никто ему не верит —
холст обветшал, окислившийся лак
потрескался — но в клочьях амальгамы
то друга различаем, то врага мы,
пока густеет потный, топкий страх
в толпе, что пятится с распятьями в руках.
Кто воздух перевозит на позорных
телегах, кто глядит издалека
на родину полей и щук озерных,
то заикаясь, то лишаясь языка —
а наверху, от гор и мимо пашен
плывет орел — и ветр ему не страшен —
на черный пень, и мы с тобой за ним
легко и недоверчиво летим.
Мазок к мазку, на выдохе, в размахе
старинной кисти — видишь, вдалеке
вчерашний царь бредет к дубовой плахе —
в рогожном платье, в желтом колпаке —
проснусь, припомню эту мешковину
и бубенец — и штору отодвину:
кирпич, мороз, люминесцентный час,
да ясный Марс сощурил цепкий глаз…
***
Век двадцать первый. Человечья особь
скользит в него, что каменная осыпь
в горах Кавказа. Пушкинский орел,
столь царственно паривший над поселком,
подшиблен неразборчивым осколком.
Поселок взят. И спирт уговорен.
Сказать по чести — страшен мир и грязен,
и в мерзости своей однообразен —
то подлость, то подлог, то кровь, то ложь.
Давно Шекспир почил на жестких лаврах,
оплыли свечи в барских канделябрах,
и века золотого не вернешь.
Но был ли мальчик? Не было, пожалуй.
Век всякий тесен, словно обруч ржавый
у Бога одинокого на лбу.
Душе, моей подруге непослушной,
так скушно здесь. Лишь океан воздушный
утеха ей. И все же — не могу
во имя древней верности и веры
впустить ее в синеющие сферы,
где в пухлых тунах глохнет свет и звук.
В окне без стекол и без занавески —
такой простор — поплакать только не с кем,
да птица Рух торопится на юг.
***
Когда приходит юности каюк,
мне от фортуны лишнего не надо —
март на исходе. Хочется на юг.
Секундомер стрекочет, как цикада.
Мы так взрослели поздно, и засим
до тридцати болтали, после — ныли,
а в зрелости — не просим, не грустим,
ворочаясь в прижизненной могиле.
Но март проходит. Молоток и дрель
из шкафа достает домовладелец,
терзает Пан дырявую свирель,
дышу и я, вздыхая и надеясь.