Невидимые — страница 14 из 26

То Тютчева читаю наизусть.

То вижу, как измазан кровью идол

на площади мощеной — ну и пусть.

Свинья меня не съела, Бог не выдал.

Еще огарок теплится в руках,

и улица, последняя попытка,

бела, черна и невозвратна,

как дореволюционная открытка…


***

Льет в Риме дождь, как бы твердящий «верь,

ни в яме не исчезнешь ты, ни в шуме

родных осин» — но умирает зверь,

звезда, волна. И даже Бродский умер.

То жнец, то швец, то в дудочку игрец,

губа в крови, защитный плащ засален —

уже другой, еще живой певец

растерянно молчит среди развалин.

Не хочет ни смеяться он, ни выть,

Латынью пахнет в каменном тумане.

Ну что еще осталось? все забыть

и все назвать своими именами?

Но в этот час безлюден Колизей

лишь на стене чернеет в лунном свете

посланье от неведомых друзей —

«Мы были здесь: Сережа, Алик, Петя».


***

От райской музыки и адской простоты,

от гари заводской, от жизни идиотской

к концу апреля вдруг переживаешь ты

припадок нежности и гордости сиротской —

Бог знает, чем гордясь, Бог знает, что любя —

дурное, да свое. Для воронья, для вора,

для равноденствия, поймавшего тебя

и одолевшего, для говора и взора —

дворами бродит тень, оставившая крест,

кричит во сне пастух, ворочается конюх,

и мать-и-мачеха, отрада здешних мест,

еще теплеет в холодеющих ладонях.

Ты слышишь: говори. Не спрашивай, о чем.

Виолончельным скручена ключом,

так речь напряжена, надсажена, изъята

из теплого гнезда, из следствий и тревог,

что ей уже не рай, а кровный бег, рывок

потребен, не заплата и расплата —

так калачом булыжным пахнет печь

остывшая, и за оградой сада

ночь, словно пестрый пес, оставленный стеречь

деревьев сумрачных стреноженное стадо…


***

Какой там нетленной, когда до конца одну бы

дотянуть, когда в черных и неученых полях — весна,

и музыка всходит из-под земли, словно зубы

дракона, по ошибке посеянные во времена

допотопные и простые, подобные льну и шерсти,

долгому полотну океана, парусу на волне,

и шестое чувство — прохладное чувство смерти —

только наклевывалось. В ледяном вине

оседали светлые крошки винного камня,

и старик, прищурившись (он еще не был слеп),

раскладывал на холстине, под бережными облаками

сыр, оливки, солоноватый ветер, вчерашний хлеб.


***

То ли храм, то ли дворик заброшенный, то ли

время летних каникул в оставленной школе,

ночь, замки, коридоры, смотри не споткнись —

и нырнешь с чердака в безответную высь,

где по залам негостеприимной вселенной

бродит Гея в обнимку с безумной Селеной,

и любуются пляской галактик они

на правах небогатой родни…

Бормоча, бродит Гея по вечному кругу,

за собою ведет приживалку-подругу,

помолчи, говорит, ни о чем не жалей…

И несет холодком из небесных щелей.


***

Так, спесь твоя сильна, и сны твои страшны,

пока стоит в ушах — невольный ли, влюбленный —

шум, сочетающий тщеславный плеск волны

и гул молитвы отдаленной

И посох твой расцвел, и слезный взгляд просох:

на что же плакаться, когда в беде-злосчастье

нам жалует июль глубокий, сладкий вздох

и тополиный пух опухших глаз не застит?

Пусть время светится асфальтовым ручьем,

пусть горло, сдавлено волнением начальным,

переполняется тягучим бытием,

текучим, зябнущим, прощальным, —

пусть с неба низкого струится звездный смех —

как голосит душа, как жаль ее, дуреху! —

не утешение, но музыка для тех,

кто обогнал свою эпоху.


***

Оглядеться и взвыть — невеликая тонкость,

замолчать — не особый позор.

Остается пронзительный дождь, дальнозоркость,

лень, безветрие, рифменный вздор —

для других, вероятно, бывает награда,

для аэдов, мучительный труд

изучивших, которые музыку ада

на латунные струны кладут,

для других, беззаботно несущих на плаху

захудалую голову, будто капустный кочан,

тех, которым с утра улыбается Бахус,

и русалки поют по ночам —

но такому, кто суетен, и суеверен,

и взыскующим Богом забыт,

кто с рожденья ломился в открытые двери

веры, смерти и прочих обид —

не видать запоздалой истомы любовной,

не терзаться под старость, впотьмах,

неутешною страстью, горящею, словно

светлячки на вермонтских холмах.


***

О знал бы я, оболтус юный, что классик прав, что дело дрянь,

что страсть Камен с враждой Фортуны — одно и то же, что и впрямь

до оторопи, до икоты доводят, до большой беды

литературные заботы и вдохновенные труды!

И все ж, став записным пиитом, я по-иному подхожу

к старинным истинам избитым, поскольку ясно и ежу —

пусть твой блокнот в слезах обильных, в следах простительных обид —

но если выключат рубильник, и черный вестник вострубит,

в глухую канут пустоту шофер, скупец, меняла, странник,

и ты, высоких муз избранник, с монеткой медною во рту —

вот равноправие, оно, как пуля или нож под ребра,

не конституцией дано, а неким промыслом недобрым —

а может быть, и добрым — тот, кто при пиковом интересе

остался, вскоре отойдет от детской гордости и спеси,

уроки временных времен уча на собственном примере —

и медленно приходит он к неуловимой третьей вере,

вращаясь в радужных мирах, где лунный свет над головою,

и плачет, превращаясь в прах, как все живое, все живое.


***

Стоокая ночь. Электричества нет.

Зверь черный — мохнат, многоног —

твердит, что свобода — погашенный свет,

а время — гончарный станок.

В ответ я смотрю в нехорошую тьму

и, кажется, не возражаю ему.

Язык его влажен и красен,

блистающей сажей окрашена шерсть,

два уха, а лап то ли семь, то ли шесть,

и лик лупоглазый ужасен.

Хвостатая ночь. Электрический пыл.

Зверь белый по имени Быть

твердит, что вовек никого не любил,

и мне запрещает любить.

Зверь белый, светящееся существо,

широкие крылья длинны у него,

и очи горят фонарями.

Не шли мне их, Господи — сажа ли, мел,

я отроду умных бесед не умел

вести с молодыми зверями.

Затем мне и страшен их древний оскал,

что сам я, зверь темных кровей,

всю жизнь, словно чашу Грааля, искал

неведомой воли твоей.

Неужто ус, коготь, и клык, и резец —

гармонии горькой ночной образец,

поведай мне, отче и сыне!

Наследники праха, которым немил,

агатовый космос и глиняный мир,

о чем вы рыдаете ныне?


***

Бледнеет марс, молчит гомер, лишь слышится окрест:

я не флейтист небесных сфер, я ворон здешних мест,

ладья в пучине давних вод, лепечущих о том,

что все, как водится, пройдет рекою под мостом.

А где иные голоса? Кто ныне учит нрав

ступенчатого колеса в обрывках скользких трав,

сих выщербленных жерновов, заржавленной оси?

Крутись, скрипи, бывай здоров, пощады не проси —

мели о свете за рекой, емеля, друг-простак,

посыпав пыльною мукой свой шутовской колпак…


***

…я там был; перед сном, погружаясь в сладкий

белоглазый сумрак, чувствовал руку чью-то

на своей руке, и душа моя без оглядки

уносилась ввысь, на минуту, на две минуты —

я там был: но в отличие от Мохаммада

или Данта, — ягод другого поля —

не запомнил ни парадиза, ни даже ада,

только рваный свет, и нелегкое чувство воли.

А потом шестикрылая испарялась сила,

умирала речь, запутавшись в гласных кратких,

и мерещились вещи вроде холста и мыла,

вроде ржи и льна, перегноя, дубовой кадки

с дождевой водой. Пахнет розой, грозою. Чудо.

Помнишь, как отдаленный гром, надрываясь, глохнет,

словно силится выжить? Сказал бы тебе, откуда

мы идем и куда — но боюсь, что язык отсохнет.


***

На окраине тысячелетия,

в век дешевки, все тот же завет —

что участвовать в кордебалете

и клоунаде на старости лет!

Оттого ни купцом мне, ни пайщиком

не бывать — улыбаясь сквозь сон,

коротать свои дни шифровальщиком,

долгим плакальщиком и скупцом.

И с нетрезвою музой, затурканной

побирушкою, Боже ты мой,

сошлифовывать влажною шкуркою

заусеницы речи родной…


***

Что вздохнул, заглядевшись в белесую высь?

Лучше хлебушка, друг, накроши

голубям, поброди по Москве, помолись

о спасении грешной души —

по брусчатке трамвайного космоса, без