Невидимые — страница 16 из 26

позвякивая небольшим обрывком

цепи на голени, помедлил, оглянулся

и о тюрьме вздохнул, так Лотова жена,

так мой отец перебирал медали

свои и ордена, а я высокомерно

смотрел, не понимая, что за толк

в медяшках этих с профилем усатым…

Вот почему я древним афинянам

завидую, что времени не знали,

страшились ветра перемен, судили

по сизым внутренностям птиц небесных

о будущем, и даже Персефону

могли умаслить жирной, дымной жертвой…


***

Вот гордый человек с довольною гримасой

пьет крепкое вино и ест овечье мясо,

он знает наизусть весь говор человечий,

он женщиной своей владеет каждый вечер,

а женщина его, смеясь, готовит ужин,

и после трапезы владеет этим мужем.

Но искушение приходит к человеку,

чтоб превратить его в душевного калеку.

Вернувшись с похорон, он в стену смотрит молча,

с улыбкой волчьею исходит черной желчью,

что меланхолией прозвали древнегреки,

и нет веселья больше в этом человеке.

Превозмогая приступ слабости и лени,

уйдет на кухню он, и рухнет на колени, —

ладони сложены, смирение во взоре,

и жажда истины в серьезном разговоре

с тем, кто среди небес на троне восседает

и бытием людским бесстрастно управляет.

Не помня, что бесед с тем, кто сидит на троне,

вести нельзя, верней, они односторонни,

усталый этот раб во мраке русской ночи

одной проблемою в молитве озабочен

«Скажи, что смерти нет, о милосердный Боже!»

Но слышится в ответ: «…и вечной жизни тоже…»


***

Задыхаясь в земле непроветренной,

одичал я, оглох и охрип,

проиграв свой огонь геометрии,

будто Эшер, рисующий рыб —

черно-злых, в перепончатом инее,

крепких карликов с костью во рту,

уходящих надтреснутой линией

в перекрученную высоту,

где в пространстве сквозит полустертое

измерение бездн и высот —

необъятное, или четвертое,

или жалкое — Бог разберет…

Стиснут хваткою узкого конуса

и угла без особых примет,

я учил космографию с голоса,

я забыл этот смертный предмет —

но исполнено алой, текучею,

между войлоком и синевой

тихо бьется от случая к случаю

средоточие ночи живой —

так оплыл низкий, глиняный дом его! —

и в бездомном просторе кривом

крылья мира — жука насекомого —

отливают чугунным огнем.



Снящаяся под утро

***

Еще глоток. Покуда допоздна

исходишь злостью, завистью и ленью,

и неба судорожная кривизна

молчит, не обещая искупленья —

сложу бумаги, подойду к окну

подвальному, куда сдувает с кровель

обломки веток, выгляну, вздохну,

мой рот кривой с землей осенней вровень.

Мудрим, мудрим, а цельность — вот она,

как на ладони, и по всем приметам

церквушка, изнутри озарена

чуть теплящимся аварийным светом,

и лист ночной, и крест, и ветра свист —

неугасимой, невеселой силе,

подчинены. Ах, друг-позитивист,

куда как страшно двигаться к могиле!

Философ мой, уйми свой вздох и всхлип.

Сухая речь пылает, как берёста,

от Ориона до созвездья Рыб.

Все хорошо. Все сумрачно и просто.

Я трепет сердца вырвал и унял.

Я превращал энергию страданья

в сентябрьский окрик, я соединял

остроугольные детали мирозданья

заподлицо, так плотник строит дом,

и гробовщик — продолговатый ящик.

Но что же мне произнести с трудом

в своих последних, самых настоящих?


***

Георгия Иванова листая

на сон грядущий, грустного враля,

ты думаешь: какая золотая,

какая безнадежная земля

отпущена тебе на сон грядущий,

какие кущи светятся вдали —

живи, дыши, люби — охота пуще

неволи, тяжелей сырой земли,

взлетаешь ли, спускаешься на дно —

но есть еще спасение одно…


***

Существует ли Бог в синагоге?

В синагоге не знают о Боге,

Существе без копыт и рогов.

Там не ведают Бога нагого,

Там сурово молчит Иегова

В окруженье других иегов.

А в мечети? Ах, лебеди-гуси.

Там Аллах в белоснежном бурнусе

Держит гирю в руке и тетрадь.

Муравьиною вязью страницы

Покрывает, и водки боится,

И за веру велит умирать.

Воздвигающий храм православный

ты ли движешься верой исправной?

Сколь нелепа она и проста,

словно свет за витражною рамой,

словно вялый пластмассовый мрамор,

непохожий на раны Христа.

Удрученный дурными вестями,

Чистит Розанов грязь под ногтями,

Напрягает закрученный мозг.

Кто умнее — лиса или цапля?

И бежит на бумаги по капле

Желтоватый покойницкий воск.


***

Иди, твердит Господь, иди и вновь смотри, —

(пусть бьется дух, что колокол воскресный), —

на срез булыжника, где спит моллюск внутри,

вернее, тень его, затверженная тесной

окалиной истории. Кювье

еще сидит на каменной скамье,

сжимая череп саблезубой твари,

но крепнет дальний лай иных охот,

и бытием, сменяющим исход,

сияет свет в хрустальном черном шаре.

Не есть ли время крепкий известняк,

который, речью исходя окольной,

нам подает невыносимый знак,

каменноугольный и каменноугольный?

Не есть ли сон, едва проросший в явь,

январский Стикс, который надо вплавь

преодолеть, по замершему звуку

угадывая вихрь — за годом год —

правобережных выгод и невзгод?

Так я тебе протягиваю руку.

А жизнь еще полна, еще расчерчен свет

раздвоенными ветками, еще мне,

слепцу и вору, оставлять свой след

в твоей заброшенной каменоломне.

Не камень, нет, но — небо и гроза,

застиранные тихие леса,

и ударяет молния не целясь

в беспозвоночный хор из-под земли —

мы бунтовали, были и прошли

сквозь — слышишь? — звезд-сверчков упрямый, точный шелест.


***

Организация Вселенной

была неясной нашим предкам,

но нам — сегодняшним, ученым, —

ясна, как Божий одуванчик.

Не на слонах стоит планета,

не на китах и черепахах,

она висит в пустом пространстве,

усердно бегая по кругу.

А рядом с ней планеты-сестры,

а в середине жарко солнце,

большой костер из водорода

и прочих разных элементов.

Кто запалил его? Конечно,

Господь, строитель электронов,

непостижимый разработчик

высокой физики законов.

Кто создал жизнь? Конечно, он же,

Господь, великий Рамакришна,

подобный самой главной мета —

галактике гиперпространства.

Он наделил наш разум телом,

снабдил печалью и тревогой,

когда разглядывает землю

под неким супермелкоскопом.

А мы вопим: несправедливо!

Взываем к грозному Аллаху,

и к Богородице взываем,

рассчитывая на защиту.

И есть в Америке баптисты,

что просят Бога о работе,

шестицилиндровой машине

и крыша чтоб не протекала.

Но он, великий Брахмапутра,

наказывает недостойных,

карая неизбежной смертью

и праведника, и злодея.

Младенец плачет за стеною.

На тополя снежок ложится.

Душа моя еще со мною,

дрожит, и вечности боится.

Напрасен ладан в сельской церкви,

напрасны мраморные своды

Святопетровского собора

в гранитном, медном Ватикане.

Под черным небом, в час разлуки,

подай мне руку, друг бесценный,

чтоб я отвел глаза от боли,

неутолимой, словно время.


***

Когда у часов истекает завод,

среди отдыхающих звезд

в сиреневом небе комета плывет,

влача расточительный хвост.

И ты уверяешь, что это одна

из незаурядных комет, —

так близко к земле подплывает она

однажды в две тысячи лет!

А мы поумнели, и жалких молитв

уже не твердим наугад —

навряд ли безмолвная гостья сулит

особенный мор или глад.

Пусть, страхом животным не мучая нас,

глядящих направо и вверх,

почти на глазах превращается в газ

неяркий ее фейерверк,

кипит и бледнеет сияющий лед

в миру, где один, без затей

незримую чашу безропотно пьет

рождающий смертных детей.


***

Жизнь, ползущая призраком в буйных

небесах, словно пламя — сквозь лес,

где Прокруст, венценосный ушкуйник,

крепкий отцеубийца Зевес,

Геба гордая с тютчевским кубком,

и орлы — или вороны? Стой.

В предвечернем безветрии хрупком,

в тишине и густой, и простой

я трезвею. В опасном просторе

только мертвые боги плывут

наяву. Испаряется море,

и любовь — что скудельный сосуд.

Опрокинуться? Или пролиться?

Не судьба. Знать, приказано нам —

молча вдовствовать,

темные лица

поднимая к иным небесам.


***

Как нам завещали дядья и отцы,