Невидимые — страница 17 из 26

не споря особо ни с кем,

на всякое блеянье черной овцы

имеется свой АКМ.

Но, мудростью хладною не вдохновлен,

отечества блудный певец

танцует в тени уходящих времен,

и сходит с ума наконец.

Твердит, что один он родился на свет,

его покидает один —

и вот иногда он бывает поэт,

а чаще простой гражданин.

Напрасно достались ему задарма

глаза и лукавый язык!

Он верит, что мир — долговая тюрьма,

а долг неподъемно велик.

Он ухо свое обращает туда,

где выцвели гордость и стыд,

где яростно новая воет звезда

и ветер по-выпьи свистит.

По морю и посуху, как на духу,

скулит на звериный манер,

как будто и впрямь различает вверху

хрустальную музыку сфер….


***

эта личность по имени «он»,

что застряла во времени оном,

и скрипит от начала времен,

и трещит заводным патефоном,

эта личность по имени «ты»

в кипяток опускает пельмени.

Пики, червы, ночные кресты,

россыпь мусорных местоимений —

это личность по имени «я»

в теплых, вязких пластах бытия

с чемоданом стоит у вокзала

и лепечет, что времени мало,

нет билета — а поезд вот-вот

тронется, и уйдет, и уйдет…


***

Кто ранит нас? кто наливной ранет

надкусит в августе, под солнцем темно-алым?

Как будто выговор, — нет, заговор, — о нет,

там тот же корень, но с иным началом.

Там те же семечки и — только не криви

душой, молитву в страхе повторяя.

Есть бывший сад. Есть дерево любви.

Архангел есть перед дверями рая

с распахнутыми крыльями, с мечом —

стальным, горящим, обоюдоострым.

Есть мир, где возвращенье ни при чем,

где свет и тьма, подобно сводным сестрам,

знай ловят рыб на топком берегу,

и отчужденно смотрят на дорогу

заросшую (я больше не могу)

и уступают, и друг друга к Богу

ревнуют, губы тонкие поджав.

Ржав их крючок. Закат российский ржав.

Рожь тяжела. И перелесок длинный

за их спиной — весь в трепете берез —

малиной искривленною зарос,

полынью, мхом, крапивою, крушиной.


Пелевину

На юге дождь, а на востоке

жара. Там ночью сеют хну

и коноплю. Дурак жестокий,

над книжкой славною вздохну,

свет погашу, и до утра не

сумею вспомнить, где и как

играло слово — блик на грани

стакана, ветер в облаках.

Но то, что скрыто под обложкой,

подозревал любой поэт:

есть в снах гармонии немножко,

а смерти, вероятно, нет.

Восходит солнце на востоке,

нирвану чистую трубя.

Я повторяю про себя

ничьи, ничьи, должно быть, строки

еще мы бросим чушь молоть,

еще напьемся небом чистым,

где дарит музыку Господь

блудницам и кокаинистам.


***

Я не любитель собственных творений,

да и чужих, по чести говоря.

Не изумляйся, приземленный гений,

когда нерукотворная заря

окалиной и пламенем играет,

и Фаэтон, среди небесных ям

лавируя, сгорая, озаряет

до смертных мук неведомое нам!

Любовь да страх стучатся в дверь — гони их

на всесожженье, в бронзовый огонь,

в окно, чтоб горло жгла космогония,

агония, межзвездный алкоголь.

Еще неутоленной перстью дышит

перо твое, струится яд и мед

из узких уст — но предок не услышит,

потомок удивленный не поймет.

Как ты, сорвавшись с лестницы отвесной,

он все тебе заведомо простил,

когда повис над колокольной бездной

с зияющими крохами светил.


***

Сыт по горло тревогой и злостью,

я старею, смешон и небрит,

и душа, говорящая гостья,

до рассвета мне байки твердит —

обрастая ли шерстью и мясом,

отлетая ли в вечный азот,

слышит влажные ветры триаса,

и от страха подушку грызет —

помнит — ночью, родной и непрочной,

словно утлой любви ремесло,

допотопной раскисшею почвой

земноводное племя ползло —

рыбье сердце на сушу тянулось,

охладелою кровью шурша,

кость ломалась, артерия гнулась —

так она и рождалась, душа,

так, подобно реликтовой крысе,

позабывшей расклад и расчет,

от земли в несравненные выси

брата нашего ныне влечет —

к мириадам взорвавшихся точек,

где вселенская кривда права,

и поэзия — только наводчик

человеческого воровства…


***

О чем печаль моего труда,

и радость его о ком?

Когда-то, некогда, никогда —

я слышал под потолком

нелегких крыльев стесненный взмах,

и снился дурному мне

учитель чтения при свечах

и пения при луне,

наставник хлеба, воды, свинца.

Король ли? Скорей валет,

простак без имени и лица,

подросток преклонных лет.

Не зная общего языка,

мы темное пьем вино.

Клубника в этом году сладка,

и рыбы в реке полно.

И я не однажды уже любил,

как сыч, летал по ночам.

Но что-то главное позабыл

и гневное промолчал.

Ответь, профессор, чем наша речь

чревата, чем смерть красна?

Но он умеет лишь свечку жечь,

когда за окном луна,

да рыться в стопках старинных книг,

смеясь и шепча «ага»,

пока у реки шелестит тростник

и песня, как стон, долга…


***

Это он, повторю, это он, не я,

близорук и пристален был от века,

рьяно тщась в библиотеке бытия,

словно тот аргентинский библиотекарь,

обнаружить истину, из числа

тех, что спят в земле, и рудничной соли,

и любовной влаге. Она была.

И сияла, тая. Не оттого ли

многоженец, князь света, любитель небесных тел,

иногда хитрец, иногда сквалыга,

да и сам сочинитель книг, он всю жизнь хотел

написать совершенно другую книгу, —

где неровная падает ниц волна,

лазуритовый ветер кричит по-русски,

и песок взмывает с живого дна,

где слепые, напуганные моллюски

раскрывают створки, страшась понять,

что там, в мире, роза? озеро? розга? —

и глухой покорностью Богу льстят,

напрягая влажный зачаток мозга.

Вслед за ними, мил-человек, тверди:

уступило чернильному голубое,

лишь пустая раковина в груди

будто гонит блудную кровь прибоя.

…он ветшает медленно, не ропща,

машинально подняв воротник плаща,

под часами ветром промозглым дышит.

Под часами круглыми, под крестом,

достоверно зная: заветный том

не прочтет никто. Да и не напишет.


***

…погоди. Зачем ты себя калечишь,

не к иллюминатору самолета

прижимаясь, а к воздуху, бисер мечешь

перед черт-те кем. Если в жизни что-то

и существенно, то совсем не то, что

от рожденья выдано, а иное,

плач ночной, сигнал электронной почты,

безотчетный, слабый, как все земное.

Где-то волк завыл, где-то лев прославил

дольний мир, захлебнувшийся в аквавите,

где-то рыжий лодочник цепь ослабил,

отвязал, шестом оттолкнулся, вытер

лоб платком. И веслом ударяя грубым

воду мертвую — ту, что не стоит трогать —

ускользает вдаль, и идет на убыль,

нелюбимый раб, — за вином, должно быть —

ни беды не зная, ни приговора.

Легкий прах сливается с тяжким взмахом,

и в котел притихшая Терпсихора

добавляет перец, корицу, сахар.

Исчезает лодка за поворотом.

Зелье пробует муза, вдыхая жирный

дым костра, не зная еще, чего там

не хватает — ладана или смирны.


***

На том конце земли, где снятся сны

стеклянные, сереют валуны

и можжевельник в изморози синей —

кто надвигается, кто медлит вдалеке?

Неужто осень? На ее платке

алеет роза и сверкает иней.

Жизнь хороша, особенно к концу,

писал старик, и по его лицу

бежали слезы, смешанные с потом.

Он вытер их. Младенец за стеной

заснул, затих. Чай в кружке расписной

давно остыл. И снова шорох — кто там

расправил суматошные крыла?

А мышь летучая. Такие, брат, дела.

Спит ночь-прядильщица, спит музыка-ткачиха,

мне моря хочется, а суждена — река,

течет себе, тепла, неглубока,

и мы с тобой, возлюбленная, тихо

плывем во времени, и что нам князь Гвидон,

который выбил дно и вышел вон

на трезвый брег из бочки винной…

Как мне увериться, что жизнь — не сон, не стон,

но вещь протяжная, как колокольный звон

над среднерусскою равниной?


***

Повадки облака темны.

Плывет без веры и вины,

бесславно и беспрекословно,

подобно ждущему внизу,

в пар превратившему слезу

и в два созвучья — жар любовный.

Но очи туч — еще темней,

как Тютчев пел на склоне дней,

оглохших демонов сзывая,

огнем измученный одним,

когда тревожилась над ним

сумятица предгрозовая.

И те же молнии слепят

меня, и сердце невпопад

колотится (я жив, не думай)

и замирает под ребром,

господний оклик, дальний гром

мешая с музыкой угрюмой…


***