необходимо — как твои глаза,
как меж ладоней спичечное пламя,
как поздняя октябрьская гроза
над Патриаршими прудами…
***
Мне снилась книга Мандельштама
(сновидцы, и на том стоим),
спокойно, весело и прямо
во сне составленная им.
Листая с завистью корявой
написанное им во сне,
я вдруг очнулся — Боже правый,
на что же жаловаться мне?
Смотри — и после смерти гений,
привержен горю и труду,
спешит сквозь хищных отражений
провидческую череду —
под ним гниющие тетрадки
гробов, кость времени гола,
над ним в прославленном порядке
текут небесные тела —
звезда-печаль, звезда-тревога,
погибель — черная дыра,
любовь — прощальная сестра,
и даже пагуба — от Бога…
***
Щенок, перечисливший все имена
Господни, с печалью на пяльцы
натянутой, дом свой меняющий на
сомнительный чин постояльца —
вдыхающий ртутные зеркала,
завязший в заоблачной тине —
циркач мой, не четверть ли жизни прошла
в пустых коридорах гостиниц?
Подпой мне — не спрашивай только, зачем
мурлычу я песенку эту —
я сам, как лягушка в футбольном мяче,
мотаюсь по белому свету.
Пора нам и впрямь посидеть не спеша,
вздохнуть без особого дела,
да выпить по маленькой, чтобы душа
догнать свое тело успела —
легко ль ей лететь без конца и кольца?
Ни делом, ни словом не связан,
уездный фотограф уже у крыльца
стреляет пронзительным глазом,
что прячет он в складках ночного плаща?
Шевелится ручка дверная,
как ленточка магния — тихо треща,
сияющий пепел роняя…
***
…торопливый, убыточный, дьявол с ним
что мне даст календарь? Что мне эти числа?
Не тверди о забывшихся гробовым
сном — еще ты в сумерках не разучился
совещаться с кукушкою и совой —
но неровен час, и с любой минутой
истираются зубчики часовой
шестеренки, время ветшает, будто
существо из плоти и крови, лев
перепончатокрылый в садах кромешных,
где восточный ветер гудит, одолев
жалкую дверь в мировой скворешник.
Дернув водки, напористы и просты,
молодые волчата выносят вотум
недоверия Господу, только ты
до отчаянья зачарован круговоротом
вещества в природе — кошачий глаз
расширяется, лучи световые гнутся —
от воды к огню, от базальта в газ —
повторяй: мне всегда есть куда вернуться.
***
Зачем меня время берет на испуг?
Я отроду не был героем.
Почистим картошку, селедку и лук,
окольную водку откроем,
и облаку скажем: прости дурака.
Пора обучаться, не мучась,
паучьей науке смотреть свысока
на эту летучую участь.
Ведь есть искупленье, в конце-то концов,
и прятаться незачем, право,
от щебета тощих апрельских скворцов,
от полубессмертной, лукавой
и явно предательской голубизны,
сулившей такие знаменья,
такие невосстановимые сны,
такое хмельное забвенье!
Но все это было Бог знает когда,
еще нераздельными были
небесная твердь и земная вода,
еще мы свободу любили, —
и так доверяли своим временам,
еще не имея понятья
о том, что судьба, отведенная нам, —
заклание, а не заклятье…
***
Наиболее просвещенные из коллег
уверяют, что я повторяюсь, что я
постарел, но не вырос. Влажный вечерний снег
бьет в глаза, и перчатки куда-то пропали. Стоит
ли мельтешить, оправдываться на бегу,
преувеличивая свои достоинства во сто
раз — если что и скажу, то невольно, увы, солгу —
без дурного умысла, без корысти, просто
по привычке. От правды в холодный пот
может бросить любого, затем-то поэт, болезный,
и настраивает свой фальцет-эхолот,
проверяя рельеф равнодушной бездны.
В сталактитовых сумерках, когда разницы нет
между ведущим, между ведомым
и неведомым, зажигая свет
в месте, которое я называю домом
(а зачем, если астры и так горят?),
наконец очнусь и лицо умою —
на гранитной равнине, где виноград
вымерзает каждой седьмой зимою, —
я еще готов затвердить, задеть,
заговориться, перед людьми позорясь,
битый час с похмелья готов глядеть
в ослепительную ледяную прорезь
в небосводе, открытую только мне.
Похититель пения при луне,
перестарок-волк, как сияет она, вернее —
схороненное в пустоте за нею…
***
Меня упрекала старуха Кора,
что рок — кимберлитовая руда,
раскладывая пустой пасьянс, который,
я знаю, не сходится никогда —
и огорченно над ним корпела
в усердии остром и непростом,
и металлически так хрипела,
метая карты на цинковый стол —
но мне милей говорунья Геба,
ни в чем не идущая до конца —
вот кому на облачный жертвенник мне бы
принести нелетающего тельца.
Зря просил я время посторониться —
сизый март, отсыревшим огнем горя,
в талом снеге вымачивает страницу
дареного глянцевого календаря —
там картины вещей, там скрипучий слесарь,
вещество бытия обработав впрок,
одарил нас бронзою и железом —
ключ, секстант, коробка, кастет, замок.
А мои — в чернилах по самый локоть.
Бесталанной мотаючи головой,
так и буду в черных галошах шлепать
по щербатой, заброшенной мостовой —
на углу старуха торгует луком
и петрушкой. Влажна ли весна твоя?
Испаришься — бликом, вернешься — звуком.
И пятак блистает на дне ручья.
***
И кажется иногда, что все уже сказано, что
даже обратный словарь не требуется, говорящий
слова типа «никто», «лото» и «пальто»,
кажется, что за черной, сырою чащей
ни хрена, кроме жалкой старости, друг.
Между тем вокруг, вроде бамбука в китайской казни,
разрастаются страсть, и ненависть, и испуг.
Наступает Пасха. Словарь говорит: непролазней,
тоже рифма, только херовая. И другой
словарь (орфографии), к логике моей взывая,
простодушно подсказывает, враг благой:
перовая? Хековая? Хоровая?
(Это был небольшой, чрезвычайно холодный сад.
Идти было, собственно, некуда, и через силу
там дымился костер из мусора, испуская смрад
разлагающегося полихлорвинила
или аналогичной дряни.) Беда не в том,
что Господь далеко, что и сам я Бог весть
где, что часами лежу пластом,
в дупель пьяный, окружен охвостьем
князя тьмы — это все ерунда. Беда
в опечатках, в перчатках потерянных, в небе,
где — как в романсе — тлеющая звезда
с каждым днем роднее, светлей, бледнее…
***
Керосинка в дворницкой угловой
да витает слава над головой —
одному беда, а другому голод,
у одних имущества полон дом,
а кому-то застит глаза стыдом
и господским шилом язык проколот.
И один от рождения буквоед,
а другому ветхий стучит завет
прямо в сердце, жалуясь и тоскуя.
Голосит гармоника во дворе.
Человек, волнуясь, чужой сестре
сочиняет исповедь земляную.
Человек выходит за табаком,
молоком и облаком, не знаком
ни с самим собой, ни с младенцем Сущим.
Остается музыка у него,
да язык, да сомнительное родство
с пережившим зиму, едва поющим
воробьем обиженным. Высоко
он проносит голову, глубоко
в ней сидят два ока, окна протертых,
а над ним, невидим и невредим,
улыбаясь Марии, Господь один
равнодушно судит живых и мертвых.
Новые стихотворения 2000–2003 годов
***
Говорят, что время — река. Тогда человек — ручей,
что уходит внезапно под почву — и нет его.
Остаются сущие мелочи, вроде ключей
запропастившихся, не говоря уж о
изгрызенной трубке, очках, разговорах о воскреше —
нии Лазаря (квалифицирующемся как бред,
нарушающий все законы физики). По чужой душе
без фонаря не побродишь, а фонаря-то и нет.
Говорят, что носивший музыку на руках
и губивший ее, как заурядный псих,
несомненно, будет низвергнут в геенну, как
соблазнивший кого-то из малых сих.
А еще говорят, что смерть — это великий взрыв.
Ничего подобного. Или я ошибаюсь, и
второпях ночную молитву проговорив,
даже грешник становится равен своей любви?
За колючей проволокой земной тюрьмы,
за поминальным столом с безносою, в многотрудный час
подземельных скорбей, без ушедших мы
кое-как выживаем — но как же они без нас?
***
Все ли в мире устроено справедливо?
Протекает в лугах река, а над нею ива,
То роняет листья, то смотрит в ночную воду,
Не спеша оплакать свою свободу.
А над нею звезда лесов, блуждающая невеста
Молодому камню, себе не находит места,
Тыркается лучами в пыль, и, не зная солнца,
Неизвестно куда, неизвестно зачем несется.
А над ней человек — никому не муж, не любовник,
Он свечу восковую сжимает в зубах неровных,
Нерадивый хозяин неба, незаконный владелец суши,
Указательными он зажимает уши,