Невидимые — страница 19 из 26

необходимо — как твои глаза,

как меж ладоней спичечное пламя,

как поздняя октябрьская гроза

над Патриаршими прудами…


***

Мне снилась книга Мандельштама

(сновидцы, и на том стоим),

спокойно, весело и прямо

во сне составленная им.

Листая с завистью корявой

написанное им во сне,

я вдруг очнулся — Боже правый,

на что же жаловаться мне?

Смотри — и после смерти гений,

привержен горю и труду,

спешит сквозь хищных отражений

провидческую череду —

под ним гниющие тетрадки

гробов, кость времени гола,

над ним в прославленном порядке

текут небесные тела —

звезда-печаль, звезда-тревога,

погибель — черная дыра,

любовь — прощальная сестра,

и даже пагуба — от Бога…


***

Щенок, перечисливший все имена

Господни, с печалью на пяльцы

натянутой, дом свой меняющий на

сомнительный чин постояльца —

вдыхающий ртутные зеркала,

завязший в заоблачной тине —

циркач мой, не четверть ли жизни прошла

в пустых коридорах гостиниц?

Подпой мне — не спрашивай только, зачем

мурлычу я песенку эту —

я сам, как лягушка в футбольном мяче,

мотаюсь по белому свету.

Пора нам и впрямь посидеть не спеша,

вздохнуть без особого дела,

да выпить по маленькой, чтобы душа

догнать свое тело успела —

легко ль ей лететь без конца и кольца?

Ни делом, ни словом не связан,

уездный фотограф уже у крыльца

стреляет пронзительным глазом,

что прячет он в складках ночного плаща?

Шевелится ручка дверная,

как ленточка магния — тихо треща,

сияющий пепел роняя…


***

…торопливый, убыточный, дьявол с ним

что мне даст календарь? Что мне эти числа?

Не тверди о забывшихся гробовым

сном — еще ты в сумерках не разучился

совещаться с кукушкою и совой —

но неровен час, и с любой минутой

истираются зубчики часовой

шестеренки, время ветшает, будто

существо из плоти и крови, лев

перепончатокрылый в садах кромешных,

где восточный ветер гудит, одолев

жалкую дверь в мировой скворешник.

Дернув водки, напористы и просты,

молодые волчата выносят вотум

недоверия Господу, только ты

до отчаянья зачарован круговоротом

вещества в природе — кошачий глаз

расширяется, лучи световые гнутся —

от воды к огню, от базальта в газ —

повторяй: мне всегда есть куда вернуться.


***

Зачем меня время берет на испуг?

Я отроду не был героем.

Почистим картошку, селедку и лук,

окольную водку откроем,

и облаку скажем: прости дурака.

Пора обучаться, не мучась,

паучьей науке смотреть свысока

на эту летучую участь.

Ведь есть искупленье, в конце-то концов,

и прятаться незачем, право,

от щебета тощих апрельских скворцов,

от полубессмертной, лукавой

и явно предательской голубизны,

сулившей такие знаменья,

такие невосстановимые сны,

такое хмельное забвенье!

Но все это было Бог знает когда,

еще нераздельными были

небесная твердь и земная вода,

еще мы свободу любили, —

и так доверяли своим временам,

еще не имея понятья

о том, что судьба, отведенная нам, —

заклание, а не заклятье…


***

Наиболее просвещенные из коллег

уверяют, что я повторяюсь, что я

постарел, но не вырос. Влажный вечерний снег

бьет в глаза, и перчатки куда-то пропали. Стоит

ли мельтешить, оправдываться на бегу,

преувеличивая свои достоинства во сто

раз — если что и скажу, то невольно, увы, солгу —

без дурного умысла, без корысти, просто

по привычке. От правды в холодный пот

может бросить любого, затем-то поэт, болезный,

и настраивает свой фальцет-эхолот,

проверяя рельеф равнодушной бездны.

В сталактитовых сумерках, когда разницы нет

между ведущим, между ведомым

и неведомым, зажигая свет

в месте, которое я называю домом

(а зачем, если астры и так горят?),

наконец очнусь и лицо умою —

на гранитной равнине, где виноград

вымерзает каждой седьмой зимою, —

я еще готов затвердить, задеть,

заговориться, перед людьми позорясь,

битый час с похмелья готов глядеть

в ослепительную ледяную прорезь

в небосводе, открытую только мне.

Похититель пения при луне,

перестарок-волк, как сияет она, вернее —

схороненное в пустоте за нею…


***

Меня упрекала старуха Кора,

что рок — кимберлитовая руда,

раскладывая пустой пасьянс, который,

я знаю, не сходится никогда —

и огорченно над ним корпела

в усердии остром и непростом,

и металлически так хрипела,

метая карты на цинковый стол —

но мне милей говорунья Геба,

ни в чем не идущая до конца —

вот кому на облачный жертвенник мне бы

принести нелетающего тельца.

Зря просил я время посторониться —

сизый март, отсыревшим огнем горя,

в талом снеге вымачивает страницу

дареного глянцевого календаря —

там картины вещей, там скрипучий слесарь,

вещество бытия обработав впрок,

одарил нас бронзою и железом —

ключ, секстант, коробка, кастет, замок.

А мои — в чернилах по самый локоть.

Бесталанной мотаючи головой,

так и буду в черных галошах шлепать

по щербатой, заброшенной мостовой —

на углу старуха торгует луком

и петрушкой. Влажна ли весна твоя?

Испаришься — бликом, вернешься — звуком.

И пятак блистает на дне ручья.


***

И кажется иногда, что все уже сказано, что

даже обратный словарь не требуется, говорящий

слова типа «никто», «лото» и «пальто»,

кажется, что за черной, сырою чащей

ни хрена, кроме жалкой старости, друг.

Между тем вокруг, вроде бамбука в китайской казни,

разрастаются страсть, и ненависть, и испуг.

Наступает Пасха. Словарь говорит: непролазней,

тоже рифма, только херовая. И другой

словарь (орфографии), к логике моей взывая,

простодушно подсказывает, враг благой:

перовая? Хековая? Хоровая?

(Это был небольшой, чрезвычайно холодный сад.

Идти было, собственно, некуда, и через силу

там дымился костер из мусора, испуская смрад

разлагающегося полихлорвинила

или аналогичной дряни.) Беда не в том,

что Господь далеко, что и сам я Бог весть

где, что часами лежу пластом,

в дупель пьяный, окружен охвостьем

князя тьмы — это все ерунда. Беда

в опечатках, в перчатках потерянных, в небе,

где — как в романсе — тлеющая звезда

с каждым днем роднее, светлей, бледнее…


***

Керосинка в дворницкой угловой

да витает слава над головой —

одному беда, а другому голод,

у одних имущества полон дом,

а кому-то застит глаза стыдом

и господским шилом язык проколот.

И один от рождения буквоед,

а другому ветхий стучит завет

прямо в сердце, жалуясь и тоскуя.

Голосит гармоника во дворе.

Человек, волнуясь, чужой сестре

сочиняет исповедь земляную.

Человек выходит за табаком,

молоком и облаком, не знаком

ни с самим собой, ни с младенцем Сущим.

Остается музыка у него,

да язык, да сомнительное родство

с пережившим зиму, едва поющим

воробьем обиженным. Высоко

он проносит голову, глубоко

в ней сидят два ока, окна протертых,

а над ним, невидим и невредим,

улыбаясь Марии, Господь один

равнодушно судит живых и мертвых.



Новые стихотворения 2000–2003 годов

***

Говорят, что время — река. Тогда человек — ручей,

что уходит внезапно под почву — и нет его.

Остаются сущие мелочи, вроде ключей

запропастившихся, не говоря уж о

изгрызенной трубке, очках, разговорах о воскреше —

нии Лазаря (квалифицирующемся как бред,

нарушающий все законы физики). По чужой душе

без фонаря не побродишь, а фонаря-то и нет.

Говорят, что носивший музыку на руках

и губивший ее, как заурядный псих,

несомненно, будет низвергнут в геенну, как

соблазнивший кого-то из малых сих.

А еще говорят, что смерть — это великий взрыв.

Ничего подобного. Или я ошибаюсь, и

второпях ночную молитву проговорив,

даже грешник становится равен своей любви?

За колючей проволокой земной тюрьмы,

за поминальным столом с безносою, в многотрудный час

подземельных скорбей, без ушедших мы

кое-как выживаем — но как же они без нас?


***

Все ли в мире устроено справедливо?

Протекает в лугах река, а над нею ива,

То роняет листья, то смотрит в ночную воду,

Не спеша оплакать свою свободу.

А над нею звезда лесов, блуждающая невеста

Молодому камню, себе не находит места,

Тыркается лучами в пыль, и, не зная солнца,

Неизвестно куда, неизвестно зачем несется.

А над ней человек — никому не муж, не любовник,

Он свечу восковую сжимает в зубах неровных,

Нерадивый хозяин неба, незаконный владелец суши,

Указательными он зажимает уши,