Невидимые — страница 21 из 26

Кто-то третий берет гитару, и низкие небеса

отзываются, резонируют, особенно на басовые струны.

Прописали же нам лекарство — то ли водки сколько-то грамм,

то ли неразделенной, то ли счастливой страсти.

Догорает закат, как деревянный храм.

И пророк Иона сжался от страха в китовой пасти.


***

I.

Надоело, ей-Богу, расплачиваться с долгами

говорит человек, и неласково смотрит в стену,

из газетной бумаги наощупь складывая оригами —

радиоактивный кораблик, распутную хризантему.

Засыпал скульптурою, а очнулся — посмертным слепком,

и полуслепцом к тому же. В зимний омут затянут,

поневоле он думает о государстве крепком,

где журавли не летают, зато и цветы не вянут

без живой воды. И нет ему дела до акварели,

до спирали, до снежных ковров, до восстания брата

на другого брата. «Отмучились, прогорели»,

шепчет он, слушая разговор треугольника и квадрата.

II.

Сей безымянный тип, неизвестно какого роста,

неизвестной нации и политических убеждений,

призван являться символом того, как непросто

выживать после определенного возраста. В плане денег

все нормально, здоровье, худо-бедно, в порядке,

по работе — грех жаловаться, взлет карьеры.

Наблюдаются, правда, серьезные неполадки

в отношении трех старушек — надежды, любви и веры,

да и матери их, Софии. Страхам своим сокровенным

воли он не дает, и не ноет — умрет скорее,

и толчками движется его кровь по засоренным венам,

как обессоленная вода сквозь ржавую батарею.

III.

Поговорим не о грифе и вороне, а про иную птицу —

про сороку на телеграфном проводе (как эти белые пятна

на угольно-черных крыльях заставляют блаженно биться

приунывший сердечный мускул!). А на пути обратно

она уже улетит, сменится красноклювым дятлом, или

рыжею белкой. Впрочем, я видел и черных, с блестящим мехом,

помню одну, бедняжку, с непокорным лесным орехом

в острых зубах. Право, беличья жизнь — не сахар,

и попросила бы человека помочь, да страха

не превозмочь. Что у тебя на сотовом? Моцарт? Бах?

Ты ошибся, зачем мне сотовый? И возлюбленной нету рядом.

Пробираясь сквозь голые сучья, будя бездомных собак,

Занимается зимний рассвет над тараканьим градом.

IV.

Не отрицай — все содержание наших эклог и иных элегий,

особенно в сердце зимы, когда голос тверд, словно лед, —

лишь затянувшийся диалог о прошлогоднем снеге

с провинившимся ангелом тьмы, а его полет —

неуверен, как все на свете. Завороженный им,

будто винными погребами в Молдове или Шампани,

понимаешь вдруг, что и собственный твой итог сравним

с катастрофическими убытками страховых компаний

после взрывов в Нью-Йорке. И это пройдет, хочу

подчеркнуть. Ангел света, прекрасный, как жизнь нагая,

зажигает в ночи керосиновую лампу или свечу,

никаких особых гарантий, впрочем, не предлагая.

V.

Заменить оберточную на рисовую, и всласть

складывать аистов, изображая собой японца

двухсотлетней давности. Что бы еще украсть?

Сколько ни протирай очки, не увидишь ночного солнца,

да и дневное, бесспорное, проблематично, хотя его

и не выгнать, допустим, из пуговиц-глаз Елены,

плюшевой крысы, подаренной мне на Рождество,

и с горизонта белого. Не из морской ли пены

сложена эта жизнь? Не из ветра ли над Невой?

Или я не апостол? Или воскресшие до сих пор в могилах?

Или и впрямь световой луч, слабеющий и кривой,

притяжения черных звезд побороть не в силах?


***

Сносился в зажигалке газовой,

пластмассовой и одноразовой,

кремень — но отчего-то жалко

выбрасывать. С лучами первого

декабрьского солнца серого

верчу я дуру-зажигалку

в руках, уставясь на брандмауэр

в окне. Здесь мрачный Шопенгауэр —

нет, лучше вдохновенный Нитче —

к готическому сну немецкому

готовясь, долгому, недетскому,

увидел бы резон для притчи,

но я и сам такую выстрою,

сравнив кремень с Господней искрою,

и жалкий корпус — с перстью бренной.

А что до газового топлива —

в нем все межзвездное утоплено,

утеплено, и у вселенной

нет столь прискорбной ситуации…

Эй, публика, а где овации?

Бодягу эту излагая,

зачем я вижу смысл мистический

в том, что от плитки электрической

прикуриваю, обжигая

ресницы? А в небесном Йемене

идут бои. Осталось времени

совсем чуть-чуть, и жалость гложет

не к идиотскому приборчику —

к полуночному разговорчику,

к любви — и кончиться не может…


***

С.Г.

Соляные разводы на тупоносых с набойками

(фабрика «Скороход»).

Троллейбус «Б» до школы, как всегда, переполнен

пассажирами в драпе, с кроличьими воротниками,

но до транспортных пробок еще лет тридцать, не меньше.

Поправляя косу, отличница Колоскова (с вызовом):

«Как же я рада,

что каникулы кончились — скукота, да и только!»

«О, Сокольники!» — думаю я, вспоминая сырую свежесть

беззащитных и невесомых, еще не проснувшихся

мартовских рощ.


Последняя четверть

Есть еще время подтянуться по химии и геометрии,

по науке любви и ненавидимой физкультуре.

Исправить тройку по географии

(не вспомнил численности населения Цареграда)

и черчению (добрый Семен Семенович, архитектор,

обещался помочь).

Впрочем, в запасе пятерка с плюсом за сочинение

о бессмертном подвиге Зои Космодемьянской,

пятерка по биологии (строение сердца лягушки),

пятерка по обществоведению (неизбежность победы

коммунизма во всемирном масштабе).

После экзаменов — директор Антон Петрович,

словно каменный рыцарь, гулко ступает

по пустому школьному коридору,

недовольно вдыхает запах табака в туалете,

открывает настежь форточку,

наглухо запирает кабинет английского языка.

Снова каникулы, лето в Мамонтовке

или под Феодосией, долгая, золотая свобода,

жадное солнце над головою.

А ты говоришь —

наступила последняя четверть жизни.


***

Не кайся, не волнуйся, не завидуй, зла не держи.

Пусть представляется ошибкой и обидой

та самая, на букву «жи»,

та самая, что невосстановима,

что — вдребезги, враздрызг,

не дым, а тень, бегущая от дыма.

Вчинить ей иск

гражданский, что ли? Сколько нас, овечек,

над краем пропасти косит с опаской вниз,

где искалеченный валяется ответчик

с истцом в обнимку. Слушай, улыбнись,

вот каламбур дурной: конец не бесконечен,

а вот другой: век человеческий не вечен.

Убого? Ах, печали — tristia, кораблик-ровно-в-шесть,

когда рябиновой еще грамм триста есть…

Finita la… играйте, бесы, войте, зубы скальте —

без пастыря, от фонаря

как горько звезды городские на асфальте

неслышно светятся, горя.


***

«Ничего не исправить, висков не сдавить,

и душой опрокинутой не покривить —

затерявшись иглою в стогу,

я уже никого не смогу удивить,

никого поразить не смогу,

я уже не смогу поразить никого,

я несчастное, конченое существо,

мне и в пять утра — не до сна.

И не спрашивай, что я имею в виду —

не огонь, не прогулки по тонкому льду,

не любовь (что такое она?)».

«Здесь закроем кавычки. Брось душу травить.

Наливай-ка по третьей, попробуем выть

по-другому, иному совсем.

Помнишь кассу у Галича? Щелк да щелк.

То ли серый волк, то ли вороний волк —

он обходится без лексем.

Он блуждает средь пуль и стальных ежей,

без предлогов-склонений, без падежей,

он молчит по дороге в морг.

Но при жизни лоснилась жаркая шерсть,

и не знал он слова „смерть" или „персть",

что ему Москва и Нью-Йорк?»

«Так нальем по четвертой, хоть это и од —

нообразный и выработанный ход.

Латинянин, начни с яйца,

до рассветной зари рассуждай взахлеб

о достоинствах (выяснить главное чтоб)

малосольного огурца».

«Я хочу в Венецию». «Ну и что?

Я вот с радостью выиграл бы в лото

тысяч восемь». «Рублей?» «А хрен!»

«Ну давай по пятой. Подумай сам —

там вода тоскует по небесам,

и пространство, как время, крен

даёт в сторону пропасти». «Не скажи.

Сколько время нищее ни кружи,

как сизарь над площадью эс-вэ Марка,

будет знак ему: „не кормите птиц".

Не переступайте выщербленных границ

между хлябью и твердью». «Жалко».

«А теперь пора. По шестой?» «Давай».

Каравай пшеничный мой, каравай,

выбирай же — лезвие или обух.

Как же, горестный Господи, жизнь легка.

Словно свет, как перевранная строка

без кавычек и круглых скобок.


***

Проскрипев полвека, что сущий олух, в следующей, ей-ей,

непременно стану я маг, астролог и заклинатель змей.

И очередному чуду на древнем сказав «Шалом»,

без лишних слез позабуду естественный свой диплом.