Невидимые — страница 25 из 26

время вступать в неосвященный храм, где — недостойны, случайны —

сумерки жизни плещут неявным пламенем (а шторы давно закрыты),

исполненным нечитаемой и заиндевевшей тайны,

как грошовый брелок для ключей из письменного гранита.


***

Когда зима, что мироносица,

над потемневшею рекою

склонясь, очки на переносице

поправит мертвою рукою,

и зашатается, как пьяница

заблудший по дороге к дому,

и улыбнется, и приглянется

самоубийце молодому —

оглядываясь на заколоченный

очаг, на чаек взлет отчаянный,

чем ты живешь, мой друг отсроченный,

что шепчешь женщине печальной?

То восклицаешь «Что я делаю!»,

то чушь восторженную мелешь —

и вдруг целуешь землю белую,

и вздрагиваешь, и немеешь,

припомнив время обреченное,

несущееся по спирали,

когда носили вдовы черное

и к небу руки простирали


***

Так вездесущая моль расплодилась, что и вентилятор не нужен,

Так беспокойная жизнь затянулась, что и ее говорок усталый

стал неразборчив, сбивчив, словно ссора меж незадачливым мужем

и удрученной женою. Разрастаются в небесах кристаллы

окаменевшей и океанской. К концу десятого месяца

римского года, когда католики празднуют рождество

Искупителя, где-то в Заволжье по степным дорогам носится, бесится

бесприютная вьюга, и за восемь шагов не различишь ничего,

и ничего не захватишь, не увезешь с собою, кроме замерзших болотных

огоньков, кроме льда, без зазоров покрывающего бесплотные своды

воображаемой тверди, кроме хрупкой любви. Всякое слово — отдых

и отдушина. Где-то в метели трудится, то есть молчит, белобородый

Санта-Клаус, детский, незлой человек, для порядка похлестывая говорящего

северного оленя, только не знаю, звенит ли под расписной дугой

серебряный колокольчик, потому что он разбудил бы зимующих ящериц

и земноводных, да и утомленных елкою сорванцов-баптистов. Другой

бы на его месте… «Прочитай молитву». «В царство степного волка

и безрассудной метели возьми меня». Вмерз ли ночной паром

в береговой припай? Снежная моль за окном ищет шерсти и шелка,

перед тем, как растаять, просверкав под уличным фонарем.


***

Прижми чужую хризантему

к груди, укутай в шарф, взгляни

в метель. Младенческому телу

небес так холодно. Одни

прохожие с рыбацкой сетью

в руках рыдают на ходу,

иные буйствуют, а третьи,

скользнув по облачному льду,

уже ушли в края иные,

в детдом, готовящийся нам,

где тускло светятся дверные

проемы, где по временам

минувшим тосковать не принято —

и высмеют, и в ПТУ

не пустят. Что ты, милый. И не то

еще случается. Ау,

мой соотечественник вьюжный.

Как хрупок стебель у цветка

единственного. День недужный

сворачивается — а пока

ступай — никто тебя не тронет,

лишь бесы юные поют —

должно быть, Господа хоронят,

Адама в рабство отдают…


***

Видишь ли, даже на дикой яблоне отмирает садовый привой.

Постепенно становится взгляд изменника медленней и блудливей.

Сократи (и без того скудную) речь до пределов дыхания полевой

мыши, навзничь лежащей в заиндевелой дачной крапиве,

и подбей итоги, поскуливая, и вышли (только не и-мэйлом, но авиа —

почтой, в длинном конверте с полосатым бордюром, надписанном от руки)

безнадежно просроченный налог Всевышнему, равный, как в Скандинавии,

ста процентам прибыли, и подумай, сколь необязательны и легки

эти январские облака, честно несущие в девственном чреве

жаркий снежок забвения, утоленья похмельной жажды, мягкого сна

от полудня и до полуночи, а после — отправь весточку Еве

(впрочем, лучше — Лилит или Юдифи), попросив об ответе на

адрес сырой лужайки, бедного словаря, творительного

падежа — выложи душу, только не в рифму, и уж тем более не

говорком забытых Богом степных городков, где твердая тень его

давно уже не показывалась — ни в церкви, ни на вокзале, ни во сне

местной юродивой. И не оправдывайся, принося лживую клятву перед кормилом

Одиссея — не тебя одного с повязкою на глазах в родниковую ночь увели,

где, пузырясь, еще пульсирует время по утомленным могилам

спекшейся и непрозрачной, немилостивой земли.


***

Одним хлыстовское радение, другим топорное наследие

революционной академии, юродство ли, трагикомедия —

не успокаивается дух воинственный, стреляющий в коршуна и аиста,

стремится к истине единственной, отшатывается, задыхается,

но — то ли ветер с юга, то ли я, один под облаками серыми,

запамятовал, что история богата скорбными примерами

предательства и многобожия, да снежной крупкой безымянною,

что сыплется над светлокожею равниной, над открытой раною

отвергнутого человечества… А мне твердят — свобода лечится

другой свободой, над тобой еще, постой, сгустится время влажное,

как бы мамаево побоище, где плачут дети гнева княжьего, —

нет, мне роднее муза дошлая, сестрица пьяницам, поющим о

нерастревоженности прошлого и невозможности грядущего.


***

Черно-белое, сизое, алое,

незаконное, злое, загробное,

нелюбимое и небывалое,

неживое, но жизнеподобное —

вероятней всего, не последнее,

не мужское, не женское — среднее,

не блаженство — но вряд ли несчастие,

и коварное, и восхитительное

прилагательное (не причастие,

и тем более не существительное) —

приближается, буйствует, кается,

держит кости в кармане горелые,

и когда не поет — заикается,

подбирая слова устарелые —

а навстречу ему безвозмездное,

исчезающее, непреложное,

пусть беззвёздное — но повсеместное,

и безденежное, и безнадёжное.

Что, монашек, глядишь с недоверием?

Видно заживо, намертво, начисто

надышался ворованным гелием —

вот и кашляешь вместо акафиста,

дожидаешься золота с голодом,

долота, волнореза железного —

не знаком с астероидным холодом

или вспышкой костра бесполезного


***

Мороз и солнце. Тощая земля

в широких лысинах, припудренных снежком,

почтовый ящик пуст. Читай, работы не прислали.

Весь день я отдыхаю от души.

То запускаю самодельный сборник

советских песен, то, поеживаясь, смотрю

чудовищные сталинские ленты

по телевизору, то попиваю водку,

то антологию «Стихи тридцатилетних»

дотошно перелистываю, где

чешуйчатые бурлюки и айзенберги

на мелководье бьют упругими хвостами,

где маленькие бродские из норок

потешные высовывают мордашки,

где уцененные цветаевские барби

тугие силиконовые грудки

показывают публике… Как славно!

Вот юркий притаился кушнеренок

в руинах Петербурга, не заметив

большого маяковского хорька

поблизости, вот серенький айги

летит с огромной коркой, детка-брюсов

под плинтусом усами шевелит…

Бог в помощь вам, друзья мои! Все лучше,

чем торговать дубленками, писать

в «Российскую» иль «Новую» газету,

ширяться героином и т. п.

Точней рифмуйте, образы поярче

ваяйте, да синекдоху-голубу

не обижайте, алкоголем не

злоупотребляйте, и не забывайте,

с какою горькой завистью на вас

глядит из ада робкий Баратынский,

и как пыхтят в ночи дальневосточной

четыре вора, что на переплавку тащат

сто шестьдесят кило отменной бронзы —

запоздалый памятник, точнее, кенотаф

воронежскому жесткоглазому щеглу.


***

Упрекай меня, обличай, завидуй,

исходи отчаяньем и обидой,

презирай, как я себя презираю,

потому что света не выбираю —

предан влажной, необъяснимой вере,

темно-синей смеси любви и горя,

что плывет в глазах и двоится стерео —

фотографией северного ночного моря.

Что в руках у Мойры — ножницы или спицы?

Это случай ясный, к тому же довольно старый.

Перед майским дождиком жизнь ложится

разноцветным мелом на тротуары.

Как любил я детские эти каракули!

Сколько раз, протекая сиреневым захолустьем,

обнимались волны речные, плакали

на пути меж истоком и дальним устьем!

Сколько легких подёнок эта вода вскормила!

Устремленный в сердце, проходит мимо

нож, и кто-то с ладьи за пожаром мира

наблюдает, словно Нерон — за пожаром Рима.


***

Я позабыл черновик, который читал Паше Крючкову

на крылечке заснеженной дачи, за сигаретой «Ява

Золотая» и доброю рюмкой «Гжелки». Ну что ж такого!

Все равно будет месяц слева (считал я), а солнце справа,

будет мартовский ветер раскачивать чудо-сосны,

угрожая вороньим гнездам, и снова мы будем вместе,

приглушив басы, безнадежно слушать грустный и грозный

моцартовский квартет. Только слишком долго пробыл в отъезде,

а жилье скрипучее тем временем опустело. Алые волны-полосы

заливают небо. Вечер над темной Яузой чист, неуёмен, влажен.

Немногословный профессор А. упрекает меня вполголоса —

дотянул, говорит, до седых волос, а ума не нажил,

Но рассуждая по совести, братия — ну какой из меня воин!