Невидимые — страница 3 из 26

орех серебряный грызет?


***

Все — грязь да кровь, все — слишком ясно,

но вот к проблеск, ибо свят

Господь, решивший, что напрасно

пять тысяч лет тому назад

копил на похороны Енох.

Туман сжимается плотней

на низменных и неизменных

равнинах родины моей,

ползет лугами, бедолага,

молчит и глохнет, сам не свой,

по перелеску и оврагу

играет щучьей чешуёй —

и от Смоленска до Урала,

неслышный воздух серебря,

где грозовая твердь орала,

проходят дети сентября.

Мы все им, сумрачным, прощали,

мы их учились пеленать.

«Люблю тебя». «Петров, с вещами!»

«За сахаром не занимать!»

«Прошу считать меня…» «Удачи

тебе». «Должно быть, он в людской».

Вступают в город, что охвачен

сухой тоскою городской —

той, о которой пел Арсений

Тарковский, хром и нездоров,

в глуши советских воскресений

без свечек и колоколов —

«Добавь копеечную марку».

«Попей водички». «Не отдам».

По тупикам и темным паркам,

дворам, тоннелям, площадям

бредут, следов не оставляя, —

ни мокрой кисти, ни строки —

лишь небо дымное вбирая

в свои огромные зрачки…


Вы просили меня написать, дорогая Н.?

В окрестностях минус двадцать. Клавиатура

компьютера запылилась. С промерзших стен

стекают мутные капли. По Реомюру,

я имел в виду, так что в термометре ртуть

близка к замерзанию, к гибели, как говорится.

Недавно я бросил пить. В результате трудно заснуть,

но легко просыпаться. А к вечеру добрых тридцать.

С потолочной балки, дрожа, свисает паучья нить.

Жизнь в феврале, вообще говоря, похожа

на цитату из Бродского, которую некому оценить.

Смотришь утром в зеркало — ну и рожа!

Я бываю в городе раза четыре в год —

без особых восторгов, по делам бумажным

и хозяйственным. Вы спрашивали, как насчет

развлечений? С этим у нас неважно —

телевизор, конечно, имеется, но программ всего

две (третья ловится скверно, да и

если честно, то нет по ней толкового ничего —

чуть не круглые сутки одни сериалы). Зная

о моем былом пристрастии к чтенью, жена

иногда выписывает по почте две-три

книги, в основном мемуары. Допоздна

скрипит жестяной петух на морозном ветре,

в подполе крыса шуршит. Завести бы кроликов, как

мой старинный дружок Пахомов, у них и блох нет,

и безобидный нрав, но решений таких впопыхах

принимать не стоит. К тому же, боюсь, передохнут.

Изредка я шепчу «Привет!» ледяной звезде.

Как сказал бы чиновник, в рамках данной депеши

следует упомянуть замерзшее озеро, где

летом славно ловится окунь. Аз смраден, грешен.

Как зека — овчарок, я слушаю лай дворняг.

Страшный суд отложен, и музыка ухо режет.

За рекою в город торопится товарняк,

издавая то волчий вой, то чугунный скрежет.


***

От нежданного шкалика нет алкоголику

такого блаженства, как

получает играющий в крестики-нолики

в мировых электронных сетях.

Жизнь пропащую — школьную ли, вокзальную

цыганской скрипочки слезный визг

позабудет связавшийся с виртуальною

реальностью, услыхавший писк

мышки с кнопочкою, — так первые зрители

с неземным восторгом, давным-давно

выходили из темного зала, где видели

невероятную вещь под названьем «кино» —

обливались клоуны ледяной водицею,

паровоз летел прямо в первый ряд…

Это все, господа мои, репетиция.

Через двадцать-тридцать лет, говорят,

будут аэропланы, как гуси осенние,

летать через Атлантику, и всерьез

ученые медики начнут наступление

на тиф брюшной и туберкулез.

Будут вооружены капитан-исправники

атомными ружьями, облагородится нрав

человечества, и по всем краям, даже в Африке,

распространится беспроволочный телеграф…


***

У двери порог. На дворе пророк —

неопрятный тип, отставной козы

барабанщик, мямлит, да все не впрок,

и за кадром показывает язык

подворотням, воронам, облакам

белокаменным, за которыми

ангел, как щенок, молоко лакал

из лазурной миски. Ау! Возьми

пять рублей, заика, на выпивон.

У тебя яичница в бороде.

«Я зовусь Никто, — отвечает он, —

я зовусь Никто и живу нигде».

«Неужели даже прописки нет?»

«Горе всем родившимся, потому

что напрасно вы убавляли свет

и напрасно всматривались во тьму».

«На себя погляди, и глаза промой».

«Жизнь тебе дороже, а смерть родней,

луч заката, двигаясь по прямой,

Млечный путь огибает за девять дней.

А иных пророчеств, от сих до сих,

Не бывает». «Ну и гуд-бай, чудак!»

Зря я беспокоюсь. Обычный псих.

Их немало в нынешних городах.


***

Отражаются лужи в древесном небе.

Тополя прекрасны в своей наготе.

Негромко поёт старик, никому не потребен,

кроме собственных отпрысков, да и те

неохотно звонят ему — и не то что денег

жаль на междугородные, но такой тариф

разорительный — даже зажиточного разденет.

Так и вешаешь трубку, толком не поговорив.

Впрочем, он мало-помалу впадает в детство.

Дремлет в кресле, голову положив на грудь,

и хотя кое-как умеет еще сам одеться,

но не может ни пуговицу застегнуть

на воротнике рубахи, ни натянуть кальсоны,

ни продеть артритные руки в рукава драпового пальто.

Клонит в сон его, ах, как все время клонит в сон его!

Что же он напевает, мурлычет что?

Серой тенью душа его, сизой тенью

плавает в виде облачка, и пальцы ее легки.

Книга раскрыта, но что-то не ладится чтение

сквозь давно поцарапанные очки,

и мелодия молкнет, уходит, сворачивается до точки,

как обычно бывает с музыкой, когда зубы стучат от

холода, и прыгучие складываются строчки

в что-то вроде «воздам, мне отмщение». Вот

и портрет художника в зрелости — темного, сирого.

Надкуси ему яблоко, Господи, воскреси сестру.

Для него любая победа — пиррова,

да и хмель — похмелье в чужом пиру.


***

Заснувший над Книгою перемен не ведает Божьего света.

Но я о другом — рассмотри феномен пророка, точнее поэта.

Глаголом сердца охладевшие жег, и яростно пел, и тревожно.

Ах, как же сомнительно это, дружок, вернее, вообще невозможно!

Здесь сеем пшеницу. Здесь — просо и лён. И этот лужок распахать бы.

Евгений Абрамович благословлен женою, потомством, усадьбой.

В скрипучей мансарде за письменный стол под вечер садится Евгений

Абрамович, в черном халате простом, для муз и ночных вдохновений

еще, разумеется, не готов, но знает уже, чем заняться —

есть в штофах настоек семнадцать сортов, а может, и все восемнадцать.

Особенно давешняя хороша, где меда гречишного малость,

терпка и не приторна. (Ноет душа, но это неважно — осталось

недолго.) Вздыхает последний поэт, и все ожидает чего-то,

сжимая полезный латунный предмет — рейсфедер немецкой работы.

Пора молодеть, перестраивать дом, копить на поездку в Неаполь.

Как все-таки славно живется трудом. Тушь жирная капнула на пол.

Звезда покатилась. Луна поплыла. Залаял Трезор у калитки.

Что, унтер в отставке, давай за дела. И жизни, и смерти в избытке

на каждого выдано. Со свечи снимая без гнева и страха

нагар, бормоча, что и в царской печи не сгинула вера Седраха,

Евгений Абрамович, как Пифагор, склоняется над чертежами,

и мыслит, сужая презрительный взор; как страшно меня облажали!


***

Школьная астрономия, где миллиардами лет

крутится шар голубой и медлительно стынет…

Горный хребет, допотопной твари скелет,

не шевельнется, череп безглазый не вскинет

в воздух разреженный. Вымерший зверь-камнеед,

что подползал, урча, к разлому, развалу и сдвигу,

выбиравший базальт помягче, и посвежее гранит,

так и не дожил до занесения в красную книгу.

Переселение душ, говоришь? Уверяют, что это не факт.

Короток бронзовый век, только каменный — долог.

Не был бы я двуногим без перьев — стал бы и сам литофаг,

падший архангел, в крайнем случае палеонтолог,

хриплый хранитель архива Господня. Но выбора нет,

поздно мятежничать. Будем в труде и тревоге

жизнь доживать, да выискивать, щурясь на свет,

чертовы пальцы в песке и куриные боги.

Дом наш открыт всем ветрам. Прислонились к горам

старые рамы небесные, снятые с петель,

крутится кинопроектор, роняя на белый экран

запахи снега и масляной краски. Свидетель

К., вы заснули? Нет-нет. Просто на улице дождь,

вот и заслушался. Тихо он однообразною мается

музыкой, будто гадает — «дойдешь — не дойдешь» —

на бесконечной ромашке ………………


Запоздалое посвящение Льву Лосеву

Поэт привык кокетничать с косой.

Стоит он, например, за колбасой,

(о чем сегодняшнее поколенье

уже не ведает), и помыслы о тленье

в душе его роятся, о тщете

земных забот, о вечной нищете

людского духа пред лицом Творца,

и неизбежности всеобщего конца.

А между тем проходит полчаса,

и очередь густеет. Колбаса

уж на исходе, словно краткий век

сынов Адама. Слава Богу, чек

пробит. И продавец, вполне подобен

златому истукану Навуходо —

носора, или спящему во гробе