орех серебряный грызет?
***
Все — грязь да кровь, все — слишком ясно,
но вот к проблеск, ибо свят
Господь, решивший, что напрасно
пять тысяч лет тому назад
копил на похороны Енох.
Туман сжимается плотней
на низменных и неизменных
равнинах родины моей,
ползет лугами, бедолага,
молчит и глохнет, сам не свой,
по перелеску и оврагу
играет щучьей чешуёй —
и от Смоленска до Урала,
неслышный воздух серебря,
где грозовая твердь орала,
проходят дети сентября.
Мы все им, сумрачным, прощали,
мы их учились пеленать.
«Люблю тебя». «Петров, с вещами!»
«За сахаром не занимать!»
«Прошу считать меня…» «Удачи
тебе». «Должно быть, он в людской».
Вступают в город, что охвачен
сухой тоскою городской —
той, о которой пел Арсений
Тарковский, хром и нездоров,
в глуши советских воскресений
без свечек и колоколов —
«Добавь копеечную марку».
«Попей водички». «Не отдам».
По тупикам и темным паркам,
дворам, тоннелям, площадям
бредут, следов не оставляя, —
ни мокрой кисти, ни строки —
лишь небо дымное вбирая
в свои огромные зрачки…
Вы просили меня написать, дорогая Н.?
В окрестностях минус двадцать. Клавиатура
компьютера запылилась. С промерзших стен
стекают мутные капли. По Реомюру,
я имел в виду, так что в термометре ртуть
близка к замерзанию, к гибели, как говорится.
Недавно я бросил пить. В результате трудно заснуть,
но легко просыпаться. А к вечеру добрых тридцать.
С потолочной балки, дрожа, свисает паучья нить.
Жизнь в феврале, вообще говоря, похожа
на цитату из Бродского, которую некому оценить.
Смотришь утром в зеркало — ну и рожа!
Я бываю в городе раза четыре в год —
без особых восторгов, по делам бумажным
и хозяйственным. Вы спрашивали, как насчет
развлечений? С этим у нас неважно —
телевизор, конечно, имеется, но программ всего
две (третья ловится скверно, да и
если честно, то нет по ней толкового ничего —
чуть не круглые сутки одни сериалы). Зная
о моем былом пристрастии к чтенью, жена
иногда выписывает по почте две-три
книги, в основном мемуары. Допоздна
скрипит жестяной петух на морозном ветре,
в подполе крыса шуршит. Завести бы кроликов, как
мой старинный дружок Пахомов, у них и блох нет,
и безобидный нрав, но решений таких впопыхах
принимать не стоит. К тому же, боюсь, передохнут.
Изредка я шепчу «Привет!» ледяной звезде.
Как сказал бы чиновник, в рамках данной депеши
следует упомянуть замерзшее озеро, где
летом славно ловится окунь. Аз смраден, грешен.
Как зека — овчарок, я слушаю лай дворняг.
Страшный суд отложен, и музыка ухо режет.
За рекою в город торопится товарняк,
издавая то волчий вой, то чугунный скрежет.
***
От нежданного шкалика нет алкоголику
такого блаженства, как
получает играющий в крестики-нолики
в мировых электронных сетях.
Жизнь пропащую — школьную ли, вокзальную
цыганской скрипочки слезный визг
позабудет связавшийся с виртуальною
реальностью, услыхавший писк
мышки с кнопочкою, — так первые зрители
с неземным восторгом, давным-давно
выходили из темного зала, где видели
невероятную вещь под названьем «кино» —
обливались клоуны ледяной водицею,
паровоз летел прямо в первый ряд…
Это все, господа мои, репетиция.
Через двадцать-тридцать лет, говорят,
будут аэропланы, как гуси осенние,
летать через Атлантику, и всерьез
ученые медики начнут наступление
на тиф брюшной и туберкулез.
Будут вооружены капитан-исправники
атомными ружьями, облагородится нрав
человечества, и по всем краям, даже в Африке,
распространится беспроволочный телеграф…
***
У двери порог. На дворе пророк —
неопрятный тип, отставной козы
барабанщик, мямлит, да все не впрок,
и за кадром показывает язык
подворотням, воронам, облакам
белокаменным, за которыми
ангел, как щенок, молоко лакал
из лазурной миски. Ау! Возьми
пять рублей, заика, на выпивон.
У тебя яичница в бороде.
«Я зовусь Никто, — отвечает он, —
я зовусь Никто и живу нигде».
«Неужели даже прописки нет?»
«Горе всем родившимся, потому
что напрасно вы убавляли свет
и напрасно всматривались во тьму».
«На себя погляди, и глаза промой».
«Жизнь тебе дороже, а смерть родней,
луч заката, двигаясь по прямой,
Млечный путь огибает за девять дней.
А иных пророчеств, от сих до сих,
Не бывает». «Ну и гуд-бай, чудак!»
Зря я беспокоюсь. Обычный псих.
Их немало в нынешних городах.
***
Отражаются лужи в древесном небе.
Тополя прекрасны в своей наготе.
Негромко поёт старик, никому не потребен,
кроме собственных отпрысков, да и те
неохотно звонят ему — и не то что денег
жаль на междугородные, но такой тариф
разорительный — даже зажиточного разденет.
Так и вешаешь трубку, толком не поговорив.
Впрочем, он мало-помалу впадает в детство.
Дремлет в кресле, голову положив на грудь,
и хотя кое-как умеет еще сам одеться,
но не может ни пуговицу застегнуть
на воротнике рубахи, ни натянуть кальсоны,
ни продеть артритные руки в рукава драпового пальто.
Клонит в сон его, ах, как все время клонит в сон его!
Что же он напевает, мурлычет что?
Серой тенью душа его, сизой тенью
плавает в виде облачка, и пальцы ее легки.
Книга раскрыта, но что-то не ладится чтение
сквозь давно поцарапанные очки,
и мелодия молкнет, уходит, сворачивается до точки,
как обычно бывает с музыкой, когда зубы стучат от
холода, и прыгучие складываются строчки
в что-то вроде «воздам, мне отмщение». Вот
и портрет художника в зрелости — темного, сирого.
Надкуси ему яблоко, Господи, воскреси сестру.
Для него любая победа — пиррова,
да и хмель — похмелье в чужом пиру.
***
Заснувший над Книгою перемен не ведает Божьего света.
Но я о другом — рассмотри феномен пророка, точнее поэта.
Глаголом сердца охладевшие жег, и яростно пел, и тревожно.
Ах, как же сомнительно это, дружок, вернее, вообще невозможно!
Здесь сеем пшеницу. Здесь — просо и лён. И этот лужок распахать бы.
Евгений Абрамович благословлен женою, потомством, усадьбой.
В скрипучей мансарде за письменный стол под вечер садится Евгений
Абрамович, в черном халате простом, для муз и ночных вдохновений
еще, разумеется, не готов, но знает уже, чем заняться —
есть в штофах настоек семнадцать сортов, а может, и все восемнадцать.
Особенно давешняя хороша, где меда гречишного малость,
терпка и не приторна. (Ноет душа, но это неважно — осталось
недолго.) Вздыхает последний поэт, и все ожидает чего-то,
сжимая полезный латунный предмет — рейсфедер немецкой работы.
Пора молодеть, перестраивать дом, копить на поездку в Неаполь.
Как все-таки славно живется трудом. Тушь жирная капнула на пол.
Звезда покатилась. Луна поплыла. Залаял Трезор у калитки.
Что, унтер в отставке, давай за дела. И жизни, и смерти в избытке
на каждого выдано. Со свечи снимая без гнева и страха
нагар, бормоча, что и в царской печи не сгинула вера Седраха,
Евгений Абрамович, как Пифагор, склоняется над чертежами,
и мыслит, сужая презрительный взор; как страшно меня облажали!
***
Школьная астрономия, где миллиардами лет
крутится шар голубой и медлительно стынет…
Горный хребет, допотопной твари скелет,
не шевельнется, череп безглазый не вскинет
в воздух разреженный. Вымерший зверь-камнеед,
что подползал, урча, к разлому, развалу и сдвигу,
выбиравший базальт помягче, и посвежее гранит,
так и не дожил до занесения в красную книгу.
Переселение душ, говоришь? Уверяют, что это не факт.
Короток бронзовый век, только каменный — долог.
Не был бы я двуногим без перьев — стал бы и сам литофаг,
падший архангел, в крайнем случае палеонтолог,
хриплый хранитель архива Господня. Но выбора нет,
поздно мятежничать. Будем в труде и тревоге
жизнь доживать, да выискивать, щурясь на свет,
чертовы пальцы в песке и куриные боги.
Дом наш открыт всем ветрам. Прислонились к горам
старые рамы небесные, снятые с петель,
крутится кинопроектор, роняя на белый экран
запахи снега и масляной краски. Свидетель
К., вы заснули? Нет-нет. Просто на улице дождь,
вот и заслушался. Тихо он однообразною мается
музыкой, будто гадает — «дойдешь — не дойдешь» —
на бесконечной ромашке ………………
Запоздалое посвящение Льву Лосеву
Поэт привык кокетничать с косой.
Стоит он, например, за колбасой,
(о чем сегодняшнее поколенье
уже не ведает), и помыслы о тленье
в душе его роятся, о тщете
земных забот, о вечной нищете
людского духа пред лицом Творца,
и неизбежности всеобщего конца.
А между тем проходит полчаса,
и очередь густеет. Колбаса
уж на исходе, словно краткий век
сынов Адама. Слава Богу, чек
пробит. И продавец, вполне подобен
златому истукану Навуходо —
носора, или спящему во гробе