Невидимые — страница 4 из 26

антихристу с бородкой, нож стальной

надежно держит в длани ледяной.

Несчастен смертный (думает избранник

муз), с мокрым снегом схож его удел,

а здесь, в России скорбной, он по пьяни

вообще свое спасенье проглядел.

Разрушил церкви, в злобном пустосвяте

находит утешенье, от небес

поспешно отказался. В результате —

вонь, очереди, сыр навек исчез,

газеты врут, гэбэшники у власти.

По радио краснознаменный хор

орёт, что мы построим людям счастье.

А впрочем (веселеет), это вздор.

Есть крепость духа. Есть служенье музам.

Еще мы расквитаемся с Союзом

Советских соц., пробудимся, отыщем

вождя, что чист и честен, и придет

такая пропасть и духовной пищи,

и матерьяльной! Бедный мой народ!

Забитый и ограбленный, угрюмый,

как тот Ермак, счастливей и добрей

ты станешь, в Государственную Думу

пошлешь своих сынов и дочерей,

откроешь Божьи храмы, скажешь «здравствуй!»

соборности — припомни, что гласят

пророчества… «Ну, шевелись, очкастый,

тебе кило?» «Нет, триста пятьдесят».


***

Много чего, если вспомнить, не любила советская власть.

Например, терпеть не могла красоты и гармонии в нашем

понимании. Тяп да ляп был лозунг ее. Перепасть,

несомненно, что-то могло художнику, скажем,

тот же косматый закат над бездонным озером где-нибудь

возле Кириллова, ива плакучая, грустная кошка,

моющая лапой мордочку у крыльца, но суть

в том, что умение воспринимать красоту — понемножку

оскудевало. От рождения слаб человек, Харонов грош

вся цена ему. Не умеет ни каяться, ни молиться.

В окружении зла — и сам становится зол, нехорош.

Был я молод тогда, и гуляя запаршивевшею столицей,

часто отчаивался, чуть не плача, негодовал

на уродство, грязь, очереди, войну в Афгане,

на бессовестность слуг народа, ВПК, КГБ, развал

экономики, на отсутствие водки и денег в кармане.

Да и меня самого не любила советская власть.

Был я в ее глазах пусть не враг, но недруг народа

В ходе, Господь прости, перестройки и гласности большая часть

мерзостей этих разоблачилась. Воцарилась свобода

мысли, печали и совести. А красоты ни хрена

не приумножилось, даже убыло. И художник, старея,

думает: где он ее потерял, гармонию? Да и была ли она?

В реку времен впадает, журча, и наше неумолимое время.

Глас с высоты вопрошает: эй, смертный, еще что-нибудь сочинил?

Или по-прежнему с дурой-судьбою играешь в три листика?

…А еще советская власть не любила красных чернил

в документах — справках, анкетах, характеристиках.


***

Сколько воды сиротской теплится в реках и облаках!

И беспризорной прозы, и суеты любовной.

Так несравненна падшая жизнь, что забудешь и слово «как»,

и опрометчивое словечко «словно».

Столько нечетных дней в каждом месяце, столько рыб

в грузных сетях апостольских, столько боли

в голосе, так освещают земной обрыв

тысячи серых солнц — выбирай любое,

только его не видно из глубины морской,

где Посейдон подданных исповедает, но грехи им

не отпускает — и ластится океан мирской

к старым, не чающим верности всем четырем стихиям

воинам без трофеев, — влажен, угрюм, несмел

вечер не возмужавший, а волны всё чаще, чаще

в берег стучат размытый — и не умер еще Гомер —

тот, что собой заслонял от ветра огонь чадящий.


***

Индейцы племени мик-мак

не знали письменности, кроме

особых знаков, чтобы в снах,

приснившихся в священном доме,

не забывалась ни одна

провидческая тонкость, то есть,

чтобы в хитросплетеньях сна

ясней прочитывалась повесть

о роке. Можно ль победить

судьбу? И все же страх неведом

тем, кто умеет выходить

на связь с потусторонним светом.

…………………

Увы, заветный алфавит,

язык отеческой записки

с небес на землю, позабыт.

Аборигены по-английски

читают Гришэма, поют

псалмы, да тешатся игристым,

и контрабандный продают

табак восторженным туристам.

Мы молча курим коноплю,

бьем дичь, яримся, клевер сеем,

и те, кого я так люблю,

вполне к языческим затеям

не то что холодны, но пусть

(твердят) бессребреник-этнограф

выучивает наизусть

уже трехсотый иероглиф —

о чем грустить? Зачем радеть

о суевериях, надеясь

в них будущее углядеть,

как полуграмотный индеец?

Кембрийской глиной липнет жизнь

к подошвам, к пальцам осторожным.

Я говорю себе: «Держись,

и станет будущее прошлым».

Вздохни, над каменной доской

склонясь, паяц непостоянный, —

еще не сгинул род людской

в огне святого Иоанна.

И над поверхностью земли —

как фимиам в Господнем храме —

невидимые корабли плывут

воздушными морями.


***

Ах, знаменитый бестселлер, листая который за ужином

вдумчивый биржевый маклер чешет затылок, меняясь в лице,

знакомясь с теорией мира, требующей трех с лишним дюжин

осей для пространства, зато не нуждающейся в творце!

«Ты уже прочла?» «Не отрываясь». «Да, в самом деле…

Даже мне, с моей школьной тройкой по физике… Этот еврей…»

«Англичанин», «…он правда прикован к креслу?» (Кивок.) «Еле-еле

говорит. Книги — диктует. Но — женат, и нажил троих детей».

Что ответить тебе, быстроглазый британский гений,

в инвалидной коляске, с атрофией лицевых

мышц? Я и сам, томящийся в клетке из трех измерений,

неуместен, как вывих, я сам в последнее время тих

и не слишком улыбчив, карман мой прорван,

всякие мелочи выпадают, а потом и не вспомнишь, что именно

потерял — красоту ли греческих формул,

или любовь к простору и времени? Не до оды мне, не до гимна —

и какие три дюжины! Одного, право, хватит с лихвою,

четвертого, чтобы жадным глазком заглянуть в разлом

дышащего пространства, туда, где пеньковой тьмою

схвачено мироздание, словно морским узлом.

…Теоретически, вылетев со скоростью света

В одном направлении, в конце концов прибудешь, как Магеллан

В отправную точку. Жаль, что не только сам ты за время это

Кончишься, но и вся вселенная. Так что подобный план

даже в случае расцвета звездоплавания не пригодится.

Браво, мудрый мой астрофизик. Но посоветуй все-таки, как

обнаружить его, четвертое? Пролетает черная птица,

вероятно, скворец, над весенней улицей. Ночь в руках —

гуттаперчевый шар, слюдяные блестки, а днем

стелется дым от сожженной листвы по окрестным дачам.

Пахнет корицею, мокрым снегом, терпким вином.

Словом, всем, чего не храним, а потерявши — плачем.


***

Разумеется, время — праздник. Столько в нем приправ, причуд и прикрас.

Так в пустынном музее народов востока умиляешься лишний раз —

сколь открыт образованному японцу мироздания стройный вид!

Цепенеет, тлеет косматое солнце, вдоль по озеру лодка скользит,

конь вдали гривастый процокал, светло-серая дышит мгла —

только жаль, что полуслепому соколу не обогнать орла.

Вот и мы, дружок, должно быть, могли бы петь во сне, о будущем не говорить,

вдвоем разделывать снулую рыбу, клейкий рис в горшочке варить,

под куполом в звездный горошек насвистывать славный мотив,

да зеленый чаек из фарфоровых плошек прихлебывать, ноги скрестив.

Дальний путь, сад камней, золотые хлопоты — неужели ты думаешь, я о Японии?

Нет — я о зависти к чужому опыту, ревности к чужой гармонии.

Открываешь газету — детоубийцы, наркоманы, воры, рабы страстей,

а меж тем уверяют, что те же токийцы никогда не наказывают детей…

Врут, конечно, как ветер в конце апреля. Вероятно, тюрингский гном

тоже завидует русским лешим. Время слабеет, треща голубым огнем.

Время опоры ищет, хотя и само оно тоже опора кому-то. Запуталась? Ничего.

Видишь, как угль, черны крылья у ворона, тушь хороша, и вечер — чистое волшебство…


***

В верховьях Волги прежние леса.

Вокруг Шексны лежат озера те же.

И в книжке старой те же адреса

рощ и холмов, равнин и побережий.

Они давно живут и дышат без

меня, свечами перед аналоем

горя. И если б завтра я воскрес,

я б первым делом вспомнил, что давно им

не признавался, как люблю их, не

писал пространных писем без ответа,

тех, что годами шлет чужой жене

отвергнутый любовник. Но об этом —

молчок, как говорил поэт, застыв

в ночи у телефона. Всякий волен

жить прошлым, под пронзительный призыв,

летящий с одиноких колоколен,

затерянных во времени ином,

в глуши (ты знаешь наше бездорожье),

в стакане с синим утренним вином,

в сосновых иглах, в теплой руце Божьей…


***

Старые фильмы смотреть, на февральское солнце щуриться.

Припоминать, как водою талой наполнялись наши следы.

Детские голоса окликают меня с заснеженной улицы,

детские голоса, коверкая, выкрикивают на все лады

имя мое. Над Москвой — деловой, дармовой, ампирной —

мягкая пыль времени оседает на крыши, заглушая

перебранку ли, перекличку. Сказать по правде, мир мой

обветшал и обрюзг за последние годы. Небольшая