Невидимые — страница 5 из 26

это беда, да и что кокетничать, потому как

притча насчет земли и зерна, как и ранее,

справедлива. Еще не вечер. Поднаторев в науках —

природоведении, арифметике, чистописании —

дети играют в войну, ружьями потрясают, большими

саблями, пистолетами. Падают в мокрый снег

и хохочут. Нет, пожалуй, все-таки это чужое имя,

или вообще не имя, а попросту — детский смех

чередуется с криками, и право слово, неважно,

в чем их смысл, белладонны довольно еще в зрачке,

соглядатай, прильнувший глазом к замочной скважине,

за которой бездонный спор на неведомом языке.


***

Это кто у нас не склоняет выи

перед роком? Кто голубой слезой

по стеклу сползает? Тяжкие кучевые

лиловеют, беременные грозой.

Крутись на сыром асфальте, бумажный мусор,

тяни пивко на бульварной скамье,

молодежь. Кто у нас спокоен, кто и усом

не поведет, будто в фотоателье

позирует? Видимо, в плоской фляге,

в заднем кармане, осталось грамм

двести с лишним еще животворной влаги.

Осушив ее, — важен, суров, упрям, —

семенишь домой с картошкой и огурцами.

В небо глядишь с опаской — а ну как дождь

хлынет? Одни царили, другие устали.

И, если честно, уже почти ничего не ждешь.

Разве что так, вздыхаешь, думая: ах как глупо.

Не по Сеньке шапка, не по заслугам честь.

Где же жизнь.

вопрошаешь,

где же она, голуба?

Оглянись, дурила, это она и есть


***

…Ветхим пледом прикрывшись, сиротский обед

поглощая за чтеньем газет,

объяснить бы, зачем я на старости лет

обленился и стал домосед.

Отзвенели пасхальные колокола,

дух свободы пронзительно-сух,

и цветут тополя — значит, скоро земля

в тополиный оденется пух.

Этот миф, этот мир, вероятно, неплох,

быстрый дождь, поцелуй впопыхах,

да бумажная роза, которую Блок

воспевал в декадентских стихах,

и подвал недурен, и вино хорошо,

и компьютер нехитрый толков.

Слышу голос: чего же ты хочешь еще?

Неужели прощенья грехов?

Нет, начальник, ухи не отведать ершу.

Черный шелк на глазах, серый прах.

О несбыточном я уж давно не прошу,

Нагуляться бы только в краях,

где бессонное небо, где плеск голубей,

где любому прохожему рад

неулыбчивый вестник напрасных скорбен

и печалей, и ранних утрат.


***

…я человек ночной, и слухом

не обделен. Когда зима

охватывает санным звуком

оцепенелые дома

предместий правильных, когда я,

в клубок свернувшись, вижу сон

о том, что жизнь немолодая

крутится страшным колесом —

все хорошо, у колеса есть

и ось, и обод. В этот час

я нехотя соприкасаюсь

со светом, мучающим нас,

и принимаюсь за работу,

перегорая ли, дрожа,

пытаясь в мир добавить что-то,

как соль на кончике ножа…


***

Вечер страны кровав и лилов, ворон над ней раскрывает рот.

По Ленинграду спешит господин Ювачев с банкою шпрот,

с хлебною карточкой, лох, с номером «Правды» в руке,

будь у него котелок — то спешил бы домой в котелке,

и рассмешил бы вас, и тоскою пронзил висок.

Так господин Ювачев долговяз, и дыряв у него носок.

В клетчатый шарф спрятался он, в вытертый плед,

жизнь, уверяет, фарс, а смерть так и вовсе бред,

к черным светилам поворотись тощим лицом,

чаю с баранками, что ли, выпить перед концом…


***

Старинный жанр прогулки городской,

ямб пятистопный — белый, благородный,

неспешный ритм шагов по мостовым…

Давно уже, любовь моя, по ним

не проходил курчавый Александр,

ленивый Осип, Александр другой —

но в точности, как первый, ветрогон

и алкоголик. Все они, в краях

недостоверных, облачных, туманных,

беседуют друг другом, усмехаясь,

когда бросают взгляд на землю нашу,

где отжили, отмаялись, оставив

в наследство нам вечерний переулок

с кирпичным силуэтом колокольни,

настырных голубей в прохладном парке,

которых, коли помнишь, при Хрущеве

отлавливали сотнями, сетями

особыми, с неведомой заразой

сражаясь. Нынче в городе все больше

ворон, не голубей, поди поймай

ее, хитрюгу, с золотым колечком

в огромном клюве, да и крысы что-то

чрезмерно расплодились. Но зато

не так суровы зимы, и весна

приходит раньше. Правда, во дворах

еще чернеет снег, и резок ветер.

Ты мерзнешь? Не беда. Настанет май,

откроются пруды, где можно лодку

взять напрокат, и всласть скользить, скользить

над зарослями сонной элодеи…


***

Ликовал, покидая родимый дом, восхищался, над златом чах,

не терпел сластей, рифмовал с трудом, будто камень нес на плечах,

убеждался в том, что любовь — обман, тайком в носовой платок

слезы лил, и вдруг захотел роман написать в сорок тысяч строк,

в сорок тысяч строк, триста тысяч слов, это ж прямо война и мир,

прямо змей горыныч, семиголов, ты поди его прокорми, —

и пошел скандал, незадача, зачерствелый сухой паёк.

Я, ей-Богу, давно бы начал, да чернил в чернильнице йок,

тех ли алых чернил, которыми тот подписывают договор…

Пахнет газом, каркают вороны, на задворках полночный вор

клад разыщет — а в четверть пятого затевает опять копать,

перекапывать, перепрятывать, не даёт мне, гад, засыпать…

Если свет начинался с молчания, с исцеления возложеньем рук,

если б знал я свой срок заранее, если был бы искусствам друг, —

восторгался б любой безделице, ну и что, говорил бы, пускай

жизнь моя не мычит, не телится, постирай ее, прополоскай —

кто-то корчится в муках творчества, беспокоен, подслеповат,

а густеет ночь-заговорщица, и на радиоперехват

выходя, я дрожу от холода. Пуст мой эфир. До чего ж я влип.

Только свежего снега легчайший хруст, только ангела детский всхлип.


***

Лгут пророки, мудрствуют ясновидцы,

хироманты и прочие рудознатцы.

Если кто-то будущего боится,

то они, как правило, и боятся.

Смертный! перестань львом пустынным рыкать,

изнывая утром в тоске острожной

по грядущей ночи. Беду накликать,

рот раззявив глупый, неосторожный,

в наши дни, ей-ей, ничего не стоит,

и в иные дни и в иные годы.

Что тебя, пришибленный, беспокоит?

Головная боль? Или огнь свободы?

Не гоняй и ты по пустому блюдцу

наливное яблочко — погляди, как,

не оглядываясь, облака несутся,

посмотри, как в дивных просторах диких

успокоившись на высокой ноте,

словно дура-мачеха их простила,

спят, сопя, безропотные светила, никогда не слышавшие о Гете.


***

Есть нечто в механизме славы — какой-то липкий, как во сне,

дефект, как будто для забавы в случайном поршне-шатуне

запрограммировали как бы изгиб, а может быть, надлом,

укромный, как змея под камнем. Томится нищий за углом,

и вся машина ходит шатко, и повторяешь без конца —

что слава! Яркая заплатка на ветхом свитере певца.

Есть что-то в механизме смерти — а я механику учил —

то приподнимет, то завертит, то выбивается из сил,

то долго жертву выбирает, то бьет наотмашь, но в конце

концов все чаще побеждает с ухмылкой кроткой на лице.

И, отдыхая, смотрит в оба, а мы о прошлом не поем,

лишь замираем возле гроба и тихо плачем о своём.

А что до механизма страсти… но, впрочем, вру. На сто частей

разорван, жалок и безвластен, от просветляющих страстей

я так далек! Должно быть, слишком устал. Печаль моя тесна.

Бежит компьютерная мышка, вздыхает поздняя весна,

и шевелит губами, точно неслышно шепчет мне «прости

за жизнь, потерянную почту, монетку светлую в горсти…»


***

Передо мною дурно переведенная «Тибетская книга мертвых»…

а на улице ранние сумерки. Скоро дождь.

Где отсырели буквы, где выцвели, где и вовсе стерты.

А сохранились — что толку Смысла в них не найдешь

все равно. Мертвые ведь, как правило, книг не пишут,

не шевелятся, не безумствуют, и не дышат,

только во сне приходят, пытаясь нам втолковать

нечто, известное только им. Не скрипи, кровать,

не слепи мне глаза, Венера, планета гневных,

не шурши, мелкозубая мышка, в ночной норе.

Хорошо монаху в горах подпевает евнух,

хорошо просыпаться от холода на заре.

Как говорил учитель, блажен обреченный голоду,

и не скроется город, воздвигнутый на вершине холма.

Где же моя вода, где мой хлеб, где голубое золото

обморочных, запоздалых снов? Книга моя сама

закрывается. Заблудиться, воскреснуть — долго ли.

Вечерами на горное солнце смотреть легко.

Слышишь, как беспризорный бронзовый колокол

издает единственный крик, разносящийся далеко-далеко?


***

Как парашютные натянутые стропы,

гудят дороги западной Европы,

а там — центральная: делянки, маша с ядом,