Невидимые — страница 7 из 26

а влюбленный лепет, нахмурившись, пишут в дебет.

Помечтать — был бы я, например, Гораций,

вот гулял бы в тоге с пурпурной оторочкой!

Был один поэт — как напьется, так сразу драться

и скандалить, и хвастаться свежей строчкой.

Был он мой учитель, знал зло и благо,

как хотел, вертел просветленным словом.

Вот бы выпить с кем — только бедолага

скоро десять лет, как лежит под крестом дубовым.


***

Под свист метели колыбельной

вздремни, товарищ мой похмельный —

синяк под глазом, ночь нежна.

Стакан воды водопроводной

тебе по комнате холодной

несет усталая жена.

Костяшки на небесных счетах

стучат, спать не дают. Еще так

недавно нас пленяли сны

надежды, славы, тихой веры.

Но в темноте все кошки серы,

любые ангелы страшны,

и приобщиться к дивной тайне

разрешено такой ценой,

что ужасался даже Райкер —

Мария Рильке. Бог — с тобой,

ты — с ним, ты шепчешь «благодарствуй»

сквозь сон, и «музыку готовь»,

и вдруг «да минует нас барский

гнев и господская любовь…»


***

Вот человек, он робок, как и я,

он суеверен, крика воронья

боится, и такой же тихий страх

владеет им в присутственных местах,

где похоронный царствует уют,

висит портрет монарха в строгой раме

и клерки светлоглазые снуют,

увертливыми ходят пескарями

над отмелью (а за окном — кларнет,

зеленый лист, случайный рыжий локон)

и весело в соседний кабинет

плывут метать чернильную молоку.

Там в воздухе рассеян тонкий яд,

там, сжав крестообразную награду

до боли в пальцах, наклонился над

тяжелой папкой с надписью «К докладу»

старик Каренин. «Если эта связь

преступна, то она достойна кары»,

он думает, и «жизнь не удалась»

выводит вместо визы. Тротуары

просохли. Дернуть водки? Нет, винца.

Деревья, звери — кто еще, скажи, мой

доносчик? — что-то просят у творца.

А он молчит в дали непостижимой.


***

«Как прекрасен мир, — майский жук шелестит, — пойми!»

У каждого — ангел-хранитель.

Младенцы смирно лежат в капусте.

Отчего же я так подавлен, ma belle amie?

Отчего я так безобразно грустен?

У меня мигрень, у тебя мигрень.

На дворе отпахла развесистая сирень,

пожелтевший том Александра Грина

у постели. Умыться, вздохнуть, а за —

тем стопарик водки, прикрыв глаза,

закусить таблеткою аспирина,

отложить дела, выйти в парк, где листва

молодая кленовая — что страницы

Книги Царств. Ты еще жива?

Жив и я, но уже пора суетиться,

собираться, завешивать шелком пролом в окне.

В этот век, глухой и ветхозаветный,

слишком трудно таиться и пробуждаться, не

предаваясь печали и ненависти, мой светлый.

Где же маяк, переносной мой огонь в тумане?

Длинноволосый бродяга, покачиваясь на ходу,

мыча в честь весны, ухмыляясь, повторяет то «ом мани

падме кум», то, если не ошибаюсь, «dum

spiro — spero». Закашлялся, губы вытер.

Подозвал пугливую белку, скосил осторожный взгляд.

Узнаешь на нем траченный молью свитер,

который я выбросил года четыре тому назад?

Это он днем куражится, а по ночам «уснуть бы»

повторяет, скорчившись на скамейке, смешон и дик.

Это я раньше, завидовал, и, примеряя чужие судьбы,

огорчался до слез, а теперь привык,

и, на ветру прикуривая, закрывая ладонью пламя

одноразовой зажигалки, вижу, что истинам несть числа.

Вот и все открытие — за неладами, долгами, делами.

Да и что дела мои, радость, — табак, никотин, смола.


29 января 2001 года

При жизни мы встречались редко. Я

был слишком горд, чтоб ударяться в поиск

контактов с мэтром. Музыку кроя

на свой манер, не слишком беспокоясь

о будущем, к испарине труда

и водки привыкая, в тайны слога

российского вгрызаясь, навсегда

я избежал попытки диалога,

в котором надлежало бы изречь

друг другу нечто главное, по типу

Державина и Пушкина, извлечь

орех из скорлупы, сдружиться, либо

поссориться. Но — комплексы, к чинам

почтение, боязнь житейских просьб и

презренной прозы. Нет, при встрече нам

разговориться вряд ли удалось бы.

……………………

Стоит зима, квадратный корень из

любви к небытию, присущей всякой

живущей твари, ослепительный эскиз

беды. Он замолчал, и, кажется, заплакал,

Бог дал, добавил тихо, Бог и взял,

и сгорбился в отчаянье невольном,

во всяком случае, поднес к глазам

платок, застиранный, как небо над Стокгольмом.


***

Блеск нейлоновой лески, неловкий крючок, костры

на обрыве. После глотка из железной фляги

понимаешь, как хороши созвездия, как остры

молодые лучи. Ползут по листу бумаги,

остроумно свернутому в ленту Мёбиуса, пчела

и глухой муравей, шевеля антеннами, то и дело

поднимаясь на задние лапы. Как там — насквозь прошла,

но жизненно важных органов не задела.

Рыболов, я уже не пишу по ночам многословных од.

Годы — такая штука. Одни ушли, а другие не наступили.

Так гроссмейстер, отдав мне право на первый ход,

Разгромил меня, как младенца, задолго до миттельшпиля.

Серебрятся во тьме берега воспаленных рек. Нельзя

в свете месяца отличить ладью от ферзя,

разве что наощупь. Дрожащим ольховым дымом

из-под ног уплывает земля во мраке непобедимом.

Расстегай под водку, навар от тройной ухи —

это всё отсутствует в области темной, древней,

где апостол взвешивает подвиги и грехи

много ревностней, чем в мировой деревне,

где грифон возлегает с единорогом, там,

где виляет, пуча глаза, душа по небесным вершам.

Мало что изменилось, далекий мой ибн-Натан,

с той поры, как ты считаешь меня умершим.



***

Св. Кековой

Век безлюдный, ржавый, пьяный,

с сердцем, стиснутым внутри.

Подари мне куб стеклянный,

шар свинцовый подари —

От Гомера до Абая,

от пчелы до мотылька,

словно чашка голубая

жизнь горючая хрупка,

и за снежным разговором

рвутся в дальние края

черный голубь, белый ворон,

светлый пепел бытия…


***

Стыдно сказать, но в последнее время я сущим сухим листом

ощущаю себя, тем сильнее, что мало-помалу ясно —

осыпается всякий сезонный праздник, в том

числе и победный салют небывалой частной

жизни, выдыхается, словно яблочный самогон

в чайном блюдце с каемкой, ее голубая влага,

и шуршит в темноте оберточная бумага

на подарке недорогом

По словам жены, я в ночи скрежещу зубами и, огрызаясь

на угрозы хозяев небесных, сумрачным их рабам

рассылаю в подарок сны о том, как мохнатый заяц

крепкой лапкой бьет в игрушечный барабан.

Дети мои, право слово, это проблема. Запас мой

(чувств и мыслей) оскудел, а пополнять его стало опасно. Ох.

По утрам, как отец покойный, я страдаю не то что астмой,

но застарелым кашлем курильщика. Вдох

вслед за выдохом все труднее. Подходит к штанге

спившийся легковес, подымает ее, роняет, всхлипнул, ушел, затих.

Так и я, дорогие мои, страшусь, что беспощадный ангел

изблюет меня, морщась, из уст своих.

Крепкое нынче пивко. И зима необычно сурова.

Вот персонаж мой любимый, бомж без денег и крова,

Раздобыл где-то баян, научиться играть сумел.

В переходе подземном поет, собирает монетки на опохмел

Мимо него бредет человечество, нация без отечества,

А над ним Христос, а под ним — могилы до самого центра земли.

Сердце еще колотится, ландышем горьким лечится,

В кепке мелочь с орлом ощипанным, полтинники да рубли.

Prосul este, profani. В смысле — прочь, посторонние.

Как для камня нет бороны, так для гибели нет иронии

(всю-то ночь радела, гасила в прихожей свет),

но для музыки нет предела, и смерти нет


***

Далеко еще до холмов и до гор еще далеко.

Над зеленеющей степью свет лилов, как подписанный приговор,

не спеша течет расплесканное молоко

облаков, и дрожит редкий воздух, не узнавая себя в упор.

Дремлю в самолете, скорчившись. А за бортом — весна.

Небо вибрирует, сотрясается ледяное небо,

и детские ангелы Рафаэля, растиражированные на

миллионах предметов ширпотреба,

опираются на него, как Христос — на воду

Галилейского озера, усмехаются, слезы льют.

Это вам, шепчут, лукавому роду,

нужна под ногами почва, нужен вечный приют.

Это вы, твердят, неблагодарные твари,

с образом в левой, и обрезом — в правой руке,

страсти ваши — словно дырка в воздушном шаре,

все-то рветесь в лес, волчата на цирковом поводке.

Я не слушаю этих безответственных откровений.

Я, как и все мои близкие, незадачливый сын земли.

Ангелы мои, ангелы, давно ль вы дружили с Веней

Ерофеевым — и куда его завели?

Я наслаждаюсь полетом, думая в полусне,