Невидимые — страница 9 из 26

добраться до края земли,

где медленный снег о разлуке поет,

и музыка меркнет вдали.

Не плакать. Бесшумно стоять у окна,

глазеть на прохожих людей,

и что-то мурлыкать похожее на

«Ямщик, не гони лошадей».

Цыганские жалобы, тютчевский пыл,

алябьевское рококо!

Ты любишь романсы? Я тоже любил.

Светло это было, легко.

Ну что же, гитара безумная, грянь,

попробуем разворошить

нелепое прошлое, коли и впрямь

нам некуда больше спешить.

А ясная ночь глубока и нежна,

могильная вянет трава,

и можно часами шептать у окна

нехитрые эти слова…


***

Завидовал летящим птицам и камням,

И даже ветру вслед смотрел с тяжелым сердцем,

И слушал пение прибоя, и разбойный

Метельный посвист. Так перебирать

Несовершенные глаголы юности своей,

Которые еще не превратились

В молчание длиннобородых мудрецов,

Недвижно спящих на бамбуковых циновках,

И в головах имеют иероглиф ДАО,

И, просыпаясь, журавлиное перо

Берут, и длинный лист бамбуковой бумаги.

Но если бы ты был мудрец и книгочей!

Ты есть арбатский смерд, дитё сырых подвалов,

И философия витает над тобой,

Как серо-голубой стервятник с голой шеей.

Но если бы ты был художник и поэт!

Ты — лишь полуслепой, косноязычный друг

Другого ремесла, ночной работы жизни

И тщетного любовного труда, птенец кукушки

В чужом гнезде, на дереве чужом.

И близится весна, и уличный стекольщик

Проходит с ящиком по маленьким дворам.

Зеленое с торцов, огромное стекло

Играет и звенит при каждом шаге —

Вот-вот блеснет, ударит, упадет!..

Так близится весна. И равнодушный март

Растапливает черные снега, и солнечным лучом

В немытых зимних окнах разжигает

Подобие пожара. И старьевщик

Над кучей мусора склоняется, томясь.


***

Не убий, учили, не спи, не лги.

Я который год раздаю долги.

Да остался давний один должок —

Милицейский город, сырой снежок.

Что еще в испарине тех времен?

Был студент речист, не весьма умен,

Наряжался рыжим на карнавал

По подъездам барышень целовал.

Хорошо безусому по Руси

Милицейской ночью лететь в такси.

Тормознет — и лбом саданешь в стекло,

А очнешься — вдруг двадцать лет прошло.

Я тогда любил говорящих «нет».

За капризный взгляд, ненаглядный свет,

Просыпалась жизнь, ноготком стуча.

Музыкальным ларчиком без ключа.

Я забыл, как звали моих подруг,

Дальнозорок сделался, близорук,

Да и ты ослепла почти, душа,

В поездах простуженных мельтеша.

Наклонюсь к стеклу, прислонюсь тесней.

Двадцать лет прошло, будто двадцать дней.

Деревянной лесенкой — мышь да ложь,

Поневоле слезное запоешь.

Голосит разлука, горчит звезда.

Я давно люблю говорящих «да»,

Все-то мнится — сердце сквозь даль и лед

Колокольным деревом прорастет.

А должок остался, на два глотка,

И записка мокрая коротка —

Засмоли в бутылку воды морской,

Той воды морской пополам с тоской,

Чтобы сны устроили свой парад,

Телефонный мучая аппарат,

Чтобы слаще выплеснуться виной —

Незабвенной, яблочной, наливной…


***

На востоке стало тесно, и на западе — темно.

Натянулось повсеместно неба серое сукно.

Длиннокрылый, ясноокий, молча мокнет в бузине

диктовавший эти строки невнимательному мне.

Тихо в ветках неспокойных. Лишь соседка за стеной

наливает рукомойник, умывальник жестяной.

Половина в пятнах света. Дай-ка ступим на нее,

оживляя скрипом это несерьезное жилье.

Город давний и печальный тоже, видимо, продрог

в тесной сетке радиальной электрических дорог.

Очевидно, он не знает, что любые города

горьким заревом сияют, исчезая навсегда.

Остается фотопленка с негативом, что черней,

чем обложка от сезонки с юной личностью моей.

Остаются ведра, чайник, кружка, мыльница, фонарь.

Торопливых встреч прощальных безымянный инвентарь.

Блещет корка ледяная на крылечке, на земле.

Очевидно, я не знаю смысла музыки во мгле

Но останется крылатый за простуженным окном —

безутешный соглядатай в синем воздухе ночном.


Памяти Арсения Тарковского

1

Пощадили камни тебя, пророк,

в ассирийский век на святой Руси,

защитили тысячи мертвых строк —

перевод с кайсацкого на фарси —

фронтовик, сверчок на своем шестке

золотом поющий, что было сил —

в невозможной юности, вдалеке,

если б знал ты, как я тебя любил,

если б ведал, как я тебя читал —

и по книжкам тощим, и наизусть,

по Москве, по гиблым ее местам,

а теперь молчу, перечесть боюсь.

Царь хромой в изгнании. Беглый раб,

утолявший жажду из тайных рек,

на какой ночевке ты так озяб,

уязвленный, сумрачный человек?

Остановлен ветер. Кувшин с водой

разбивался медленно, в такт стихам.

И за кадром голос немолодой

оскорбленным временем полыхал.

2

Поезда разминутся ночные,

замычит попрошайка немой —

пролети по беспутной России —

за сто лет не вернешься домой.

От военных, свинцовых гостинцев

разрыдаешься, зубы сожмешь, —

знать, Державину из разночинцев

не напялить казенных галош…

Что гремит в золотой табакерке?

Музыкальный поселок, дружок.

Кто нам жизнь (и за что?) исковеркал,

неурочную душу поджег?

Спи без снов, незадачливый гений,

с опозданием спи, навсегда.

Над макетом библейских владений

равнодушная всходит звезда.

Книги собраны. Пусто в прихожей.

Только зеркало. Только одна

участь. Только морозом по коже —

по любви. И на все времена.


***

В. Ерофееву

Расскажи мне об ангелах. Именно

о певучих и певчих, о них,

изучивших нехитрую химию

человеческих глаз голубых.

Не беда, что в землистой обиде

мы изнываем от смертных забот, —

слабосильный товарищ невидимый

наше горе на ноты кладет.

Проплывай паутинкой осеннею,

чудный голос неведомо чей —

эта вера от века посеяна

в бесталанной отчизне моей.

Нагрешили мы, накуролесили,

хоть стреляйся, хоть локти грызи.

Что ж ты плачешь, оплот мракобесия,

лебединые крылья в грязи?


***

И.Б.

То мятежно, то покорно человеки алчут корма

в неотъемлемой стране, где земельная реформа,

и партийная платформа, и чиновник на коне.

Но спокон веков, дружище, не к одной телесной пище

рвется сапиенс людской. Он, из бочки выбив днище,

кроме хлеба, также ищет счастье, вольность и покой.

Для подобного предмета есть вакансия поэта

в каждом обществе, и тот, различая больше света,

чем иные (не-поэты), высшей ценностью живет.

Он не пьет вина, не курит, тесных стен не штукатурит,

он — духовный агрегат. Иногда он брови хмурит,

руки моет, просит бури, горним трепетом богат.

По себе, должно быть, судя, в повседневном этом чуде

(даже если рифмы в ряд) озабоченные люди,

разрезая дичь на блюде, смысла вещего не зрят.

И при всякой данной власти, не сказав при входе «здрасьте»,

мира дольнего сыны склонны дать ему по пасти,

и частенько бард несчастен, и глаза его влажны.

Пусть войдут в миропорядок для бобров, ракушек, радуг,

и святой, и прохиндей. Правда, жребий их несладок,

и на грех ужасно падок даже лучший из людей.

Но горит над ними Овен, и мильон других штуковин,

тина пищи для души. Не хладей же сердцем, воин,

будь насмешлив и спокоен, вирши добрые пиши.


***

А. В.

Век обозленного вздоха,

провинциальных затей.

Вот и уходит эпоха

тайной свободы твоей.

Вытрем солдатскую плошку,

в нечет сыграем и чет,

серую гладя обложку

книги за собственный счет.

Помнишь, как в двориках русских

мальчики, дети химер,

скверный портвейн без закуски

пили за музыку сфер?

Перегорела обида.

Лопнул натянутый трос.

Скверик у здания МИДа

пыльной полынью зарос.

В полупосмертную славу

жизнь превращается, как

едкие слезы Исава

в соль на отцовских руках.

И устающее ухо

слушает ночь напролет

дрожь уходящего духа,

цепь музыкальных длиннот…


***