Нет-нет, мир столь же конкретен, вспыльчив, злобен и возвышенно прекрасен, как раньше, просто теперь я лучше понимаю свое отношение к нему и его — ко мне. У меня за плечами долгий путь от той поры, когда, переполняемый иллюзиями, я жил публичной жизнью и пытался исходить из тезиса о том, что мир прочен, как прочны и все отношения внутри него. Теперь же я усвоил, что люди не таковы, что у жизни есть разновидности и в них — залог ее здоровья. То есть я так и остался в своей норе, потому что на поверхности растет неуемное желание подстричь всех под одну гребенку. Точь-в-точь как в моем кошмарном сне, когда Джек и его парни караулят с ножами, выискивая малейший повод меня… ну… «прижать», причем не всего меня, как в старинном танце, а — что куда опаснее — мои бубенцы.
Откуда вообще эта страсть к конформизму, если у всех на устах другое слово: разнообразие. Пусть человек сохраняет свои множественные составляющие — и у нас не будет государств-тиранов. Если они стремятся к конформизму, то почему в итоге принуждают меня, невидимого, становиться белым, хотя белый — это вообще не цвет, а отсутствие оного. Неужели я обязан стремиться к бесцветности? Нет, серьезно, без снобизма: задумайтесь, сколько потеряет этот мир, если такое произойдет? Америка соткана из множества нитей; я бы признал их все и оставил такими, как есть. «Победитель не получает ничего» — так звучит великая истина нашей страны, да, в общем, и любой другой. Жизнь существует, чтобы ее проживать, а не контролировать, и гуманность завоевывается продолжением игры перед лицом неминуемого поражения. Наша судьба — стать единым целым, но при этом множественным… Это не пророчество, а описание. Потому-то самый скверный парадокс в мире — это зрелище белых, которые избегают черноты, а сами день ото дня становятся все чернее, тогда как чернокожие мечтают о белизне, но становятся уныло-серыми. Похоже, никто из нас толком не знает, кто он есть и куда идет.
Что напоминает мне о недавнем происшествии в метро. Вначале мне попался на глаза старый человек, который на минуту заплутал. Я сообразил, что старик малость не в себе, когда окинул взглядом платформу и увидел, как он дрейфует от одного пассажира к другому и, ни слова не сказав, отходит в сторону. Растерялся, подумал я; теперь будет ходить по платформе, пока не завидит меня, а потом спросит дорогу. Неловко, видимо, признаваться чужому человеку, а тем паче белому, что ты — потеряшка. Быть может, непонимание того, где ты находишься, подразумевает, что ты уже не понимаешь, кто ты есть. Да, очевидно, так, подумал я: потеря направления равносильна потере лица. И вот он идет ко мне, чтобы спросить, где находится выход из потерянности, из невидимости. И правильно делает: я научился жить без направления. Пусть спрашивает.
Но когда он оказался в считаных шагах от меня, я его узнал: это был мистер Нортон. Престарелый джентльмен исхудал и сморщился, но не утратил былого лоска. При виде его во мне на миг ожила вся прошлая жизнь, и я улыбнулся — даже в глазах защипало. Но все это сразу прекратилось, умерло, и, когда он спросил дорогу на Сентрал-стрит, я уставился на него со смешанным чувством.
— Вы меня знаете? — спросил я.
— Откуда? — удивился он.
— Вы меня видите? — продолжал я, не сводя с него глаз.
— Ну разумеется… Сэр, не скажете ли, как добраться до Сентрал-стрит?
— Так-так. В прошлый раз это был «Золотой день», теперь Сентрал-стрит. Вы умерили свои аппетиты, сэр. Но неужто вы и вправду не знаете, кто я такой?
— Молодой человек, я спешу, — сказал он, прикладывая ладонь к уху. — Откуда мне знать, кто вы такой?
— Ну как же: я — ваш рок, ваша судьба.
— Как вы сказали: мой рок? — Он с озадаченным видом попятился. — Молодой человек, вы в своем уме? Повторите: на какой платформе останавливается мой поезд?
— Я вам этого не говорил, — сказал я, качая головой. — Слушайте, вам, наверное, стыдно?
— Стыдно? СТЫДНО! — вознегодовал он.
Рассмеявшись, я ухватился за эту идею.
— Конечно, мистер Нортон: если вы не соображаете, где находитесь, то наверняка не знаете, кто вы такой. И ко мне вы подошли от стыда. Вам же стыдно, правда?
— Молодой человек, я слишком долго живу на свете, чтобы стыдиться чего бы то ни было. У вас, наверное, от голода помутилось сознание? Откуда вы знаете, как меня зовут?
— Так я же — ваш рок, я вас сотворил. Почему бы мне вас не знать?
Я подошел ближе, и он у меня на глазах вжался в колонну. А потом стал озираться, как загнанный зверь. Принял меня за умалишенного.
— Да вы не бойтесь, мистер Нортон, — сказал я. — Вот там, на платформе, стоит охранник. Вы в безопасности. Садитесь на любой поезд: все поезда идут в «Золотой де…».
Но тут подъехал скоростной состав, и старикан резво шмыгнул в ближайшую дверь. Я остался стоять на месте, захлебываясь истерическим хохотом. Смеялся без остановки, пока шел в свою нору.
Но, отсмеявшись, был отброшен к своим собственным мыслям — как же такое случилось? И я спросил себя: быть может, это просто шутка? — но ответа не нашел. С той поры меня частенько охватывает страстное желание вернуться в «сердце тьмы», за линию Мейсона-Диксона, но эта идея растворяется во мраке, когда я напоминаю себе, что подлинная тьма сгустилась у меня в голове. И все же страсть эта меня не покидает. Временами у меня возникает потребность все это перепроверить — злополучную территорию целиком и все, что в ней есть любимого и одиозного, ибо оно уже со мною срослось. Однако дальше этого предела я до сих пор не продвинулся, ибо жизнь, увиденная из норы невидимости, абсурдна.
Тогда почему я пишу, занимаясь при этом самоистязанием? Да потому, что вопреки самому себе я кое-чему научился. Без возможности действия любые знания попадают в рубрику «сдать в архив и забыть», но я не могу ни сдать свои знания в архив, ни забыть. К тому же некоторые идеи не забывают меня: они все время копятся в условиях моей летаргии, моей самоуспокоенности. С какой стати я должен вновь переживать этот кошмар? С какой стати должен посвящать себя этому занятию и отодвигать в сторону некоторых людей — да-да, вместо того, чтобы как минимум с ними поделиться? Думается мне, выхода нет. Здесь я задался целью швырнуть свой гнев в лицо миру, но теперь, когда я попытался изложить это на бумаге, ко мне возвращается прежнее увлечение лицедейством; меня тянет на новую высоту. Так что я, еще не закончив, уже потерпел неудачу (то ли гнев мой слишком тяжел, то ли я, болтун, использовал слишком много слов). Но я потерпел неудачу. Сам процесс перехода к письменной речи сбивал меня с толку, отчасти сглаживая гнев, а отчасти — горечь. Вот так и получилось, что я теперь обличаю и перехожу к обороне — ну, или по меньшей мере готов перейти к обороне. Я и клеймлю позором, и отстаиваю, говорю «нет» и «да», говорю «да» и «нет». Обличаю, поскольку в силу своей причастности и в некотором роде ответственности я обжегся до запредельных мук, обжегся до состояния невидимости. А защищаю, поскольку наперекор всему чувствую, что люблю. Кое-что из написанного невозможно изложить без любви. Я не навязываю вам фальшивого прощения, я — человек ожесточенный, но слишком многое в этой жизни будет утрачено, самая суть жизни будет утрачена, если рассматривать ее без любви — только через призму ненависти. Так что отношение мое двойственно. Я обличаю и защищаю; ненавижу и люблю.
Из-за этого я по-человечески немного уподобляюсь своему деду. Когда-то мне думалось, что он неспособен размышлять о человечности, но я ошибался. Иначе откуда у старого раба взялась бы фраза такого рода: «Одно, и другое, и третье сделало меня более человечным» — я и сам так высказался в своем выступлении на боксерской арене. Да ведь мой дед, черт возьми, никогда не сомневался в том, что он — человек: эти сомнения достались его «свободным» потомкам. Он воспринимал свою человечность точно так же, как воспринимал принцип. Человечность просто-напросто принадлежала ему; так и принцип продолжает жить во всем многообразии своих человеческих и абсурдных проявлений. В этом смысле я сам себя обезоружил, делая свои записи. Вы не поверите в мою невидимость и не сумеете понять, как любой применимый к вам принцип применим и ко мне. Вы не сумеете этого понять, даже при том, что всех нас подстерегает смерть. И все-таки сама эта безоружность подсказала мне определенное решение. Спячка окончена. Я должен сбросить старую кожу и выбраться наверх, дабы вдохнуть свежего воздуха. Но в воздухе витает какой-то запах, который с расстояния, из моего подполья, может ощущаться и как зловоние смерти, и как аромат весны… я лично надеюсь на весну. Но не позволяйте мне водить вас за нос: на самом-то деле в аромате весны присутствует смерть, а в запахе ближнего — мой собственный. Что-что, а одно я усвоил твердо за время своей невидимости: мой нос улавливает самые разные виды зловония смерти.
Уйдя в подполье, я вытравил у себя все вышеупомянутое, оставив только разум, один лишь разум. А разум, составивший программу жизни, не должен упускать из виду хаос, против которого и была направлена эта программа. Это относится не только к индивидам, но и к сообществам. Тогда, попытавшись упорядочить хаос, который живет в системе ваших уверенностей, я должен себя обнаружить, всплыть на поверхность. И во мне по-прежнему будет жить конфликт: вслед за Луи Армстронгом половина моей сущности требует: «Распахни окно и выпусти затхлый дух», а вторая заявляет: «Перед уборкой урожая это была хорошая зеленая кукуруза». Конечно, Луи шутил. Кто-кто, а он не стал бы изгонять Затхлый Дух, чтобы не нарушить музыку и танец: во главу угла ставилась добротная музыка, которая лилась из раструба старой трубы Затхлого Духа. Старик Затхлый Дух все еще на виду: музицирует, танцует, проявляет свою разносторонность, а я буду проявлять свою. И, повторюсь, решение принято: я вот-вот сброшу старую кожу и оставлю ее здесь, в норе. Я выйду на люди, такой же невидимый, как и в старой коже, но все равно покажусь. По-моему, время назрело. Если вдуматься, даже спячки могут оказаться чрезмерными. Наверное, в этом и заключается мое самое серьезное преступление против общест