— Я тебе больше скажу — то, что побоятся сказать преподаватели социологии, — продолжал он. — Если бы во главе таких учебных заведений, как наше, не стояли люди моего склада, то Юга не было бы вовсе. И Севера тоже. Да и страны в ее нынешнем виде тоже бы не существовало. Вдумайся, сынок. — Он хохотнул. — Ты у нас знатный оратор, из лучших студентов, я думал, у тебя хоть сколько-нибудь в голове отложилось. А ты… Ладно, давай, вперед. Повидайся с Нортоном. И убедишься, что это он жаждет твоей крови; может, он сам этого не осознает, но что есть, то есть. Потому как он убежден: я лучше знаю, что в его интересах, а что нет. Ты — образованный черный болван, сынок. У этих белых в распоряжении газеты, журналы и радиостанции, у них имеются официальные представители для распространения нужных идей. Когда они впаривают миру какую-нибудь ложь, у них это получается столь тонко, что ложь становится правдой; и если я им скажу, что ты лжешь, они будут впаривать это всему миру, даже если ты сто раз докажешь свою правоту. Потому что такая ложь им на руку…
И опять я услышал мерзкий тоненький смешок.
— Ты — никто, сынок. Тебя не существует — неужели непонятно? Белые всем диктуют, как нужно рассуждать, — всем, кроме меня. А я диктую им. Это для тебя потрясение, да? Что ж, таково положение дел. Оно достаточно паршиво, я и сам порой не рад. Но послушай меня: не мною такой порядок заведен, не мне его и отменять. Но в нем я нашел свое место, и, чтобы на нем удержаться, я готов к утру повесить на дереве каждого негра в стране.
Теперь он смотрел мне в глаза, голос его звучал искренне и твердо, как будто в момент признания, невероятного откровения, какого я не мог ни принять, ни опровергнуть. У меня по спине медленно, как с айсберга, стекали капли холодного пота…
— Я не шучу, сынок, — сказал он. — Чтобы добиться нынешнего положения, мне пришлось стать сильным и волевым. Пришлось выжидать, рассчитывать и угодничать… Да, пришлось действовать по-нигерски! — воскликнул он и прибавил темперамента. — Да! Не берусь утверждать, что оно того стоило, однако же я занял свое место и намерен его удержать, потому что в этой игре трофеи отдаются победителю на бережное хранение — а что еще с ними делать? — Он пожал плечами. — За свое место, сынок, приходится бороться до глубокой старости. Так что давай-давай, рассказывай всем свою версию, ставь свою правду против моей, ведь все, что я здесь сказал, — правда более широкого масштаба. Попытай удачи, хотя бы попробуй… Я ведь начинал совсем молодым…
Но я уже не слушал и более не видел в металлическом блеске его очков игры света — она тонула в мутном потоке его слов. Истина, истина… а что такое истина? Никто мне не поверит, даже родная мать, если я попытаюсь сказать хоть слово. А завтра, подумалось мне, завтра я уже не… мой взгляд беспомощно остановился на рисунке древесины письменного стола, а потом устремился на стоящий за начальственной спиной шкаф-витрину, где хранились круговые чаши студенческих братств. Над шкафом висел равнодушно взирающий сверху вниз портрет Основателя.
— Хи-хи! — пискнул Бледсоу. — У тебя руки коротки со мной бороться, сынок. Давненько мне не случалось отвешивать затрещину молодому негру. — Раньше, — добавил он, вставая, — за ними такой наглости не водилось.
Теперь я почти оцепенел, у меня крутило живот и ныли почки. Ноги подкашивались. Вот уже три года я считал себя мужчиной, а теперь с помощью нескольких слов меня превратили в беспомощного младенца. Я взял себя в руки…
— Минуточку. — Он будто собирался бросить жребий. — Мне нравится твоя сила духа, сынок. Ты борец, и это приятно; но нехватка здравого смысла — это твоя погибель. Потому-то я и вынужден тебя наказать, сынок. Чувства твои мне понятны. Ясно же, что тебе неохота возвращаться домой с позором, ведь в тебе еще теплятся какие-то смутные зачатки достоинства. Вопреки моим принципам, эти зачатки поддерживаются недотепами из лекторов, а также идеалистами северного образца. И, кстати, тебя поддерживает кое-кто из белых, и тебе стыдно смотреть им в глаза, поскольку нет ничего хуже для черного, чем осрамиться перед белыми. Все это мне известно: старый док Бледсоу прошел через упреки, презрение и все остальное. Я не пою об этом в часовне, но знаю это не понаслышке. Эта глупость обойдется тебе дорого и будет давить мертвым грузом. Оставь гордость и достоинство на откуп белым — а сам научись выбирать свое место и завоевывать влияние, власть и расположение лиц, облеченных влиянием и властью, а сам пожинай плоды, оставаясь в тени!
Сколько можно здесь стоять и сносить его издевки, думал я, держась за спинку стула, сколько можно?
— Для борца ты больно нервный и хлипкий, сынок, — заявил он, — а черной расе нужны борцы стойкие, умные, без иллюзий. Поэтому я тебя поддержу — возможно, тебе покажется, что я бью тебя левой рукой, чтобы затем поддержать правой… но если ты думаешь, что правой я руковожу, то ты заблуждаешься. Но это не страшно, переубеждать не стану. Я предлагаю, чтобы на лето ты поехал в Нью-Йорк — там ты сбережешь свою гордость… и кстати, деньги тоже. Езжай — и зарабатывай на обучение в следующем году, понятно?
Я кивнул, не в силах выдавить ни слова, внутренне кипя, пытаясь не идти у него на поводу и сопоставлять его нынешние речи с прежними…
— Я дам тебе письма к нескольким друзьям колледжа с просьбой о твоем трудоустройстве, — сказал он. — Но на сей раз включи свой здравый смысл, смотри вокруг открытыми глазами и держи руку на пульсе! Тогда, если не подкачаешь, возможно… да, возможно… В общем, все зависит от тебя.
Голос его смолк, и он встал из-за стола: высокий, чернокожий, очкастый, громадный.
— На этом все, молодой человек. — Он перешел на официальный тон. — Даю вам два дня на завершение дел.
— Два дня?
— Два дня! — подтвердил он.
Я вышел на воздух, побрел по темной дорожке и как раз успел отойти от главного здания, когда меня согнуло пополам под ветвями глицинии, свисавшей к земле веревочными плетками.
Почти полное извержение желудка; а когда оно ненадолго прекратилось, я запрокинул голову и стал смотреть сквозь древесные кроны, как раскачивается и двоится луна. Зрение не фокусировалось. Я зашагал в сторону общежития, накрывая один глаз ладонью, чтобы по дороге не налетать на деревья и фонарные столбы. Содрогаясь от привкуса желчи, я благодарил судьбу, что меня вывернуло в темноте и в безлюдном месте. Живот все еще был неспокоен. Откуда-то из тишины кампуса мне навстречу ленивой, мерцающей волной, подобной эху от паровозного гудка, плыл старый гитарный блюз, извлекаемый из одинокого расстроенного рояля, и голова опять поплыла и обо что-то стукнулась — на сей раз о дерево, и растревожила, как я расслышал, цветущие лозы.
Стоило мне двинуться дальше, как голова пошла кругом. Мимо проносились события уходящих суток. Трублад, мистер Нортон, доктор Бледсоу и «Золотой день» слились в один сумасшедший сюрреалистический вихрь. Я остановился на аллее, зажал руками глаза и попытался отринуть все произошедшее, но постоянно наталкивался на решение доктора Бледсоу. Оно звенело у меня в ушах, оно было реальностью, оно было последней точкой. Я знал, что независимо от степени моей вины мне не избежать расплаты — отчисления из колледжа, и эта мысль снова и снова пронзала меня насквозь. Стоя на залитой лунным светом аллее, я рисовал себе последствия, которые принесут удовлетворение моим завистникам и смешанное со стыдом разочарование — родителям. Мне не пережить такого позора. Белые приятели от меня отшатнутся; невольно вспоминалось, какой страх довлеет над всеми, у кого нет влиятельных белых покровителей.
Как я до этого докатился? Казалось бы, не сворачивал с указанного мне прямого пути, старался вести себя так, как от меня ожидали, а вот поди ж ты: вместо того чтобы пожинать долгожданные плоды, ковыляю по тропе, в отчаянии зажимая один глаз, дабы от искаженного вида знакомых предметов у меня не взорвался мозг. И в довершение всего я просто обезумел: мне почудилось, что надо мною витает мой дед, торжествующе ухмыляясь из темноты. Это уже было невыносимо. Как я ни мучился, как ни злился, другого образа жизни я не знал, как не знал других доступных мне форм успеха. Я так сросся со своим существованием, что в конце концов должен был прийти к согласию с самим собой. А если не получится, то признать раз и навсегда, что дед был прав. Что немыслимо: я, до сих пор считая себя ни в чем не виноватым, видел только одну альтернативу вечному противостоянию с миром Трублада и «Золотого дня» — взять на себя всю ответственность за произошедшее. В чем-то, внушал я себе, мною нарушен кодекс, а за преступлением неминуемо следует наказание. Доктор Бледсоу прав, молча повторял я: колледж и все, что с ним связано, требует защиты. Иного не дано, и, как бы я ни терзался, чем скорее будет уплачен мой долг, тем раньше я смогу вернуться к построению своего будущего…
В общежитии я пересчитал свои сбережения, около полсотни долларов, и решил отправиться в Нью-Йорк при первой же возможности. Если доктор Бледсоу не передумает содействовать мне в поисках работы, этой суммы будет достаточно, чтобы перекантоваться и прокормиться в «Мужском пансионе», о котором я узнал от приятелей, проводивших там летние каникулы. А выехать нужно с утра пораньше.
Пока мой сосед по комнате безмятежно посмеивался и бормотал во сне, я собрался в дорогу.
На следующее утро я встал еще до горна и в момент появления доктора Бледсоу сидел на скамье у него в приемной. Под расстегнутым пиджаком его синего саржевого костюма блестела закрепленная между карманами жилета массивная золотая цепочка. Бесшумной поступью доктор Бледсоу направлялся в мою сторону, но прошел мимо, как будто меня не заметил. От двери своего кабинета он сказал:
— Я не поменял мнения насчет тебя, сынок. И не собираюсь!
— Нет-нет, я к вам по другому вопросу, сэр, — ответил я, и он резко повернулся, недоуменно глядя на меня сверху вниз.
— Что ж, прошу, раз ты все понимаешь. Входи, изложи самую суть. У меня много дел.