Невидимый человек — страница 50 из 105

— В карикатурном? Черт, еще один, все черные немного того… А ты что за птица?

— Неважно, я это я. Зачем попусту тратить на меня слова? — бросил я недавно подслушанную фразу.

В этот момент по лестнице спустился один из исполнителей с очередной охапкой, старуха перегородила ему дорогу с криком: «Руки прочь от моей Библии!» И толпа подалась вперед.

Белый обвел собрание обжигающим взглядом.

— Где же, мэм? — сказал он. — Не вижу никакой Библии.

И я видел, как она, издав пронзительный вопль, выдернула у него из рук Библию и крепко прижала ее к себе.

— Они заходят в наши дома, поступают с нами, как им заблагорассудится. Топчут нашу жизнь, а потом вырывают ее с корнем. Но это уже перебор, Библии вам не видать!

Белый следил за толпой.

— Послушайте, леди, — обратился он скорее к нам, чем к ней, — я бы с радостью этого не делал, но приходится. Меня специально сюда направили. Будь моя воля, вы бы остались здесь хоть до второго пришествия…

— Господи, эти белые. Эти белые, — простонала она, воздев глаза к небу, когда к ней, оттолкнув меня в сторону, подошел какой-то старик.

— Милая, милая, — сказал он, кладя руку ей на плечо. — Белые джентльмены тут ни при чем, это все жилищный агент. Его вина. Сам-то он на банк грешит, но мы-то знаем, у кого рыльце в пушку. Мы с этим прохвостом уже больше двадцати лет мыкаемся.

— Брось, — ответила она, — тут речь не об одном белом, а обо всех. Все они против нас. Все как один вонючие мошенники.

— Ее правда, — прозвучал хриплый голос. — Она права! Все одного поля ягоды!

У меня в душе заклокотала какая-то злоба, на мгновенье я даже забыл об остальных. Я заметил, что всем как-то не по себе, словно им… нам… стыдно присутствовать при выселении, словно против собственной воли мы стали соучастниками позорного события; мы старались не прикасаться к лежавшим на тротуаре пожиткам, нарочно отводили от них взгляд, мы, сами того не желая, превратились в свидетелей, околдованных, любопытных, невзирая на горечь позора и душераздирающий плач старой женщины.

Я смотрел на этих стариков, и от их вида у меня сдавило горло и защипало в глазах. Всхлипывания старой негритянки подействовали на меня странным образом: так плачет ребенок, у которого слезы родителей пробуждают в сердце одновременно сострадание и страх. Я отвернулся, чувствуя, как меня притягивает к этой пожилой паре каким-то темным, теплым нарастающим потоком, от которого мне было не по себе. Я с опаской прислушивался к своим ощущениям, которые вызывал во мне вид рыдающих стариков. Хотелось удрать отсюда, но меня удерживали слишком сильный стыд и сознание причастности к происходящему.

Я оглянулся на сваленное на тротуар добро; белые продолжали выносить вещи. Толпа напирала; я опустил голову и увидел лежавший на земле овальный портрет этих пожилых жильцов в юности, заметил выражение грустного и сурового достоинства на их лицах, и тогда во мне запело эхо странных воспоминаний, как тот голос, надрывный и бессвязный, звучавший на темных улицах. Старики смотрели на меня из прошлого так, словно уже в тот день девятнадцатого века не питали иллюзий, а в их угрюмом взгляде с оттенком гордости чувствовались упрек и предостережение. На глаза попались грубо вырезанные отполированные кости, или, как их еще называют, «ритмические кости» — стандартный атрибут менестрелей в блэкфейс-шоу; такие кости делают из пары коровьих, бычьих или овечьих ребер, при ударе они издают щелкающий звук, как при игре на тяжелых кастаньетах (он что, был менестрелем?) или на деревянном блоке из набора ударных инструментов. На грязном снегу выстроились в ряд бесчисленные горшки с рассадой и саженцами — плющ, канна, помидоры, — конечно же, в холоде все погибнет. В корзинке лежали электрическая расческа для выпрямления волос, накладные локоны, щипцы для завивки, картонная табличка с серебряной на темно-красном бархате надписью «Храни Господь сей дом»; по крышке комода рассыпаны сушеные коренья Иоанна Завоевателя — на счастье; пока я все это рассматривал, белые поставили рядом еще одну корзину, в которой я разглядел бутылку из-под виски, наполненную леденцами и камфарой, небольшой эфиопский флаг, выцветшую ферротипию Авраама Линкольна и вырванную из журнала страницу с улыбающейся голливудской знаменитостью. А на подушке разместились битые чашки-блюдца из тонкого фарфора, памятная тарелка в честь Всемирной выставки в Сент-Луисе… Совершенно ошалевший, я уставился на старый кружевной веер, украшенный агатом и перламутром.

Когда белые вернулись, толпа снова пришла в движение, опрокинув выдвижной ящик, содержимое которого вывалилось на снег около моих ног. Присев на корточки, я стал перебирать артефакты, где среди прочего были: погнутый масонский герб, пара потемневших запонок, три бронзовых колечка, десятицентовик с пробитой гвоздем дыркой — счастливый амулет для ношения на лодыжке, красочная поздравительная открытка, подписанная детскими каракулями: «Бабуля, я тебя люблю», еще одна открытка с изображением белого блэкфейс-музыканта, сидящего в дверях хижины и бренчащего на банджо, а внизу открытки нотная запись и строчка из песни «Я возвращаюсь в свою старую хижину», пришедший в негодность ингалятор, нить ярких стеклянных бус на тусклой застежке, кроличья лапка, пластмассовая бейсбольная панелька для подсчета очков в форме перчатки кетчера с результатами матча столетней давности, старый молокоотсос с пожелтевшей от времени резиновой грушей, потрепанная детская туфелька и пыльный локон младенческих волос, перевязанный вохристой от старости, выцветшей лентой голубого цвета. К горлу подступила дурнота. В руку мне попались три просроченных полиса страхования жизни с фигурным штампом «аннулировано» и пожелтевшая газетная вырезка с портретом огромного чернокожего мужчины под заголовком: «ДЕПОРТАЦИЯ МАРКУСА ГАРВИ».

Потом я разворошил грязный снег в поисках чего-то такого, что могло ускользнуть от моего взгляда, и в самом деле нащупал пальцами в мерзлом отпечатке ботинка хрупкий лист бумаги, очень ветхий, исписанный пожелтевшими от времени чернилами. Я прочел: ВОЛЬНАЯ ГРАМОТА. Да будет известно всем, что я даровал волю моему негру, Примусу Прово, шестого числа августа месяца, 1859 года. Подпись: Джон Сэмюэльс, г. Мейкон… Смахнув капли талого снега с пожелтевшего листа, я быстро сложил его и убрал в ящик. Руки дрожали, дыхание участилось, словно я пробежал длинную дистанцию или наткнулся посреди улицы на свернувшуюся клубком змею. Это было едва ли не сто лет назад, давным-давно, сказал я себе, хотя знал, что это неправда. Примостив ящик в тумбочку и пошатываясь, как пьянчужка, я направился к обочине.


Но облегчения не наступило, только горькая желчь наполнила мой рот и брызнула на добро стариков. Я обернулся и посмотрел на старый хлам невидящим взором, мой взгляд был обращен внутрь меня и вовне, в неясное будущее и в давнее-далекое, связанное не столько с моими собственными воспоминаниями, сколько со словесными образами, отголосками живой речи, которую я много раз слышал в родном доме, но не воспринимал всерьез. У меня словно забрали что-то мучительное, но дорогое моему сердцу, и с этой потерей я не могу примириться — так необъяснимо мы готовы терпеть ноющий гнилой зуб во рту вместо того, чтобы расстаться с ним резким болезненным движением. К чувству утраты примешивалась внезапно пронзившая меня мысль: весь этот хлам, убогие стулья, тяжелые старомодные утюги, цинковое корыто с помятым днищем значат для меня больше, чем следовало: и вот я стою в толпе, и почему-то вижу свою мать, а день промозглый такой, и мать развешивает еще теплое после стирки белье, тут же, в облаке пара, прихваченное морозом и повисшее на веревке окоченелой тяжестью, а руки у матери побелели и потрескались на хлестком ветру, и седая ее голова внемлет темному небу — почему все это доставляет мне такой дискомфорт, далеко выходящий за рамки простого порядка вещей? И почему именно сейчас я видел эти сцены, будто скрытые завесой, готовой сорваться и унестись прочь с холодным ветром по узкой улице?

Короткое «Пустите!» вернуло меня назад. Пожилая пара была уже на ступеньках — старик держал ее за руку, белые мужчины обороняли проход, а толпа подталкивала меня все ближе к ступеням.

— Мэм, вам туда нельзя, — сказал белый.

— Я хочу помолиться, — ответила она.

— Ничего не могу поделать, мэм. Вам придется помолиться снаружи.

— Пустите, я пройду.

— Исключено.

— Мы всего лишь хотим помолиться внутри, — сказала она, прижимая к себе Библию. — Негоже молиться вот так у всех на виду.

— Сожалею, — ответил он.

— Да ладно, пустите женщину помолиться, — выкрикнули из толпы. — И без того все пожитки на улицу выволокли — чего же еще вам надо, крови?

— Да, пусть старики помолятся.

— Вот что с нами не так: только и знаем, что в молитве лоб расшибать, — прозвучал еще один голос.

— Поймите, вы не можете вернуться, — настаивал белый. — Вас выселили на законных основаниях.

— Нам одного только надобно: преклонить колено, — умолял старик. — Мы же здесь двадцать с лишним лет прожили. Пара минут, я не понимаю, почему нельзя…

— Мне нечего добавить, — ответил белый. — Есть распоряжение. Зря только время теряете.

— Всё, заходим, — сказала старуха.

Дальше все развивалось с такой быстротой, что я едва успевал следить за происходящим: старуха со своей Библией устремилась вверх по ступенькам, старик семенил за ней следом, но белый, вытянув вперед руку, преградил им путь.

— Я упеку вас, — воскликнул он, — Богом клянусь, упеку!

— Оставьте женщину в покое, — кричали из толпы.

В толкотне на верхней площадке белому влетело, а затем я увидел, как старуха упала на спину — и тут толпа взорвалась.

— Хватайте этого ирландишку, сучонка этого.

— Он ее ударил, — проорала мне прямо в ухо пуэрториканка. — Мерзкое животное, он ее ударил.

— Шаг назад, или я буду стрелять, — с горящими от гнева глазами крикнул белый, достал пистолет и отступил к дверному проему, в котором замерли в недоумении его приспешники с охапками вещей в руках. — Клянусь, я выстрелю. Сами не знают, чего добиваются, но я не посмотрю — стрельну.