Невидимый человек — страница 6 из 105

— … и глянется тебе…

— Господи помилуй!

— Даже старая дева!

— Чернота тебя сотворит…

— Черным…

— …или тебя растворит.

— Истинно так, верно, Боже?

И в этот миг на меня рявкнул чей-то голос-тромбон:

— Ступай отсюда, болван! Измену замыслил?

И я поспешил отойти, заслышав стенания все той же старухи, что пела спиричуэлс:

— Похули Бога, малой, и умри.

Я прирос к месту и обратился к ней с вопросом: что, дескать, стряслось?

— Уж как я крепко любила хозяина своего, малой, — ответила она.

— Вместо того чтобы ненавидеть, — заметил я.

— Он сыновей мне подарил, — сказала она, — и я, любя сыновей, научилась любить их отца, хотя по-прежнему его ненавидела.

— Мне тоже знакома амбивалентность, — сказал я. — Она меня сюда и привела.

— И что это за птица?

— Да ничего, всего лишь слово, которое не проясняет сути. Отчего ты горюешь?

— Как же мне не горевать, коли он помер, — сказала она.

— Тогда ответь: кто это хохочет там, наверху?

— Да сынки мои. Рады-радешеньки.

— Что ж, их тоже можно понять, — сказал я.

— Я и сама смеюсь, только с горя. Сулил он свободу нам дать, но так и не сподобился. А все ж любила я его…

— Любила? Ты хочешь сказать?..

— Вот-вот, однако еще дороже мне было другое.

— И что же?

— Свобода.

— Свобода, — повторил я. — Наверное, свобода проявляется через ненависть.

— Ан нет, малой: через любовь. Я любила — и яду ему подсыпала, вот он и скукожился, будто яблоко, морозом побитое. А иначе сыновья мои покрошили б его заточками.

— Где-то здесь неувязка, — сказал я. — У меня даже мысли путаются.

И хотел еще кое-что добавить, но хохот наверху сделался, на мой слух, чересчур громким и горьким; я попытался было от него сбежать, да не смог. На выходе меня охватило неодолимое желание расспросить, что же такое свобода, и я вернулся. Старая певица сидела, обхватив голову ладонями; лицо ее, коричнево-замшевого цвета, было исполнено печали.

— Скажи-ка, мать: а что такое вообще эта свобода, которая так сильно тебе полюбилась? — опрометчиво полюбопытствовал я.

Она удивилась, потом призадумалась, потом растерялась.

— Запамятовала, малой. Мысли путаются. То одно мнится, то другое. Голова кругом идет. Сдается мне, это оттого, что в мозгах уйма всего скопилась, а как высказать — не знаю. Но жить с этим ох как нелегко, малой. Слишком уж много всякого на мою долю выпало, а срок мой слишком короток. Хвори, что ль, какие меня губят. Перед глазами плывет: шаг сделаю — и хлоп оземь. А если не хвори меня доконают, так сынки мои: им лишь бы хохотать да замышлять, как весь белый люд извести. Ожесточились, вот ведь какая штука…

— А что там насчет свободы?

— Отстань, малой, уходи, голова раскалывается!

Оставил я ее в покое — у меня у самого уже в голове помутилось. Но ушел недалеко.

Откуда ни возьмись появился один из сынков, здоровенный, шести футов ростом детина, и врезал мне кулачищем.

— Что за дела, мэн? — вскричал я.

— Ты маму до слез довел!

— Это чем же? — Я увернулся от нового тумака.

— Расспросами своими, чем же еще? Вали отсюда и держись подальше, а будут еще какие вопросы — сам себя поспрошай!

Его пальцы сдавили мне горло холодной железной хваткой, да так, что я уж думал, задохнусь, но в конце концов он меня отпустил. Шатался я, как одурелый, а музыка истерически била по ушам. На улице стемнело. Когда в голове прояснилось, я побрел по узкому неосвещенному переулку; сзади мерещился стук торопливых шагов. Боль не отступала, и все мое существо пронизывала глубинная жажда безмятежности, покоя и тишины — недостижимого, как я чувствовал, состояния.

Начать с того, что труба ревела как оглашенная, и ритм был чересчур тревожен. Потом трубу стал перекрывать бит ударных, подобный биению сердца: от этого заложило уши. Невыносимо хотелось пить, а вода шумно бурлила в холодном водоводе: пробираясь на ощупь, я касался его пальцами, но сделать остановку и оглядеться не давали преследовавшие меня шаги.

— Эй, Рас, — окликнул я. — Это ты, Крушитель? Райнхарт?

Никакого ответа; только эти размеренные шаги за спиной. В какой-то момент я решил перейти на другую сторону, но меня чуть не сбила ревущая автомашина — промчалась мимо и кожу мне с голени содрала.

Торопливо устремляясь ввысь, каким-то чудом я вырвался из этой оглушительной преисподней и лишь услыхал, как Луи Армстронг бесхитростно вопрошает:

«Моя ль вина,

Что кожа, как тоска, черна?»

Вначале мне стало боязно: эта знакомая музыка требовала действий, причем таких, которые мне недоступны, но еще помедлив там, в подземелье, я, быть может, и набрался бы смелости действовать. Впрочем, теперь я знаю, что на самом деле мало кто слушает такую музыку. Сидя на краешке стула, я обливался потом, как будто каждая из тысячи трехсот шестидесяти девяти моих лампочек превратилась в киношный «солнечный» прожектор на уникальной съемочной площадке, где Рас и Райнхарт снимают сцену допроса с особым пристрастием. Меня покидали силы; можно было подумать, я битый час задерживал дыхание, пребывая в состоянии ужасающей безмятежности, какая приходит после острого многодневного голода. И все же для человека невидимого такой опыт был до странности ценен: слышать молчание звука. Я открыл в себе непознанные доселе принуждения своего естества, хотя и не мог ответить им «да». Однако впоследствии я больше не прикладывался к марихуане, причем не потому, что она вне закона, а потому, что обрел способность видеть, что творится за углом (для того, кто невидим, это не редкость). Но слышать то, что творится за углом, — это чересчур: ты лишаешься способности к действию. Однако, вопреки Брату Джеку и всему грустному, утраченному периоду Братства, единственное, во что я верю, — это действие.

Нужна дефиниция — извольте: спячка есть тайная подготовка к более явному действию.

А кроме того, наркота полностью разрушает ощущение времени. Случись такое со мной, я бы, наверное, однажды спозаранку не успел увернуться от желто-рыжего трамвая или от желчного автобуса! Или, чего доброго, позабыл бы выползти из своей берлоги и упустил момент действия.

Покамест я доволен своей жизнью под лучами «Монополейтед лайт энд пауэр». Коль скоро вы меня нипочем не узнаете даже в случае самого близкого контакта и всяко не поверите в мое существование, могу от вас не таиться: я подключился к электросети многоэтажного дома и нырнул к себе в подполье. До той поры жил я во мраке, куда меня загнали, а нынче прозрел. Я осветил черноту своей невидимости — и наоборот. И включил себе невидимую музыку изоляции. Последняя фраза странновато звучит, да? Но ошибки в ней нет просто потому, что музыка обычно слышна и редко бывает зримой — ну, быть может, для музыкантов. Не может ли это побуждение записать незримость черным по белому свидетельствовать о стремлении создать музыку из незримости? Но ведь я оратор, возмутитель спокойствия… Даже сейчас? Нет, был и, вероятно, снова буду. Как знать? Не всякая болезнь к смерти, и невидимость — не к смерти.

Так и слышу, как вы изрекаете: «Вот ведь жуткий, безответственный подонок!» Спешу с вами согласиться: так оно и есть. Я такой безответственный тип, каких свет не видывал. Безответственность — составная часть моей невидимости: откуда ни глянь, увидишь только отрицание. Но перед кем надлежит мне отвечать, да и с какой стати, раз вы меня в упор не видите? Погодите, вы еще не знаете истинных масштабов моей безответственности. Ответственность базируется на признании, а признание — одна из форм согласия. Взять хотя бы того субъекта, которого я едва не прибил: на ком лежит ответственность за это чудом не состоявшееся убийство — на мне? Я так не думаю — и отказываюсь так думать. На это я не подпишусь. Вы на меня это не повесите. Он на меня натолкнулся, он меня оскорбил. Разве не следовало ему, ради своей же личной безопасности, признать мою истерию, мой «потенциал опасности»? Он, скажем так, заблудился в мире грез. Но разве не сам он управлял этим миром грез (который, увы, до боли реален!), разве не сам он меня оттуда вычеркнул? И если б он докричался до полицейских, разве не меня повязали бы как правонарушителя? Да, да, да! Позвольте с вами согласиться, это я проявил безответственность, ибо готов был пустить в дело нож для защиты высших интересов общества. Когда-нибудь такое недомыслие ввергнет нас в трагическую пучину. Все мечтатели и сомнамбулы должны расплачиваться, и даже невидимая жертва ответственна за судьбы других. Но я стряхнул с себя эту ответственность, запутавшись в несовместимых понятиях, что жужжали в мозгу. Струсил…

Но моя ль вина, что всем тоска видна? Уж потерпите.

Глава первая

Было это давно, лет двадцать назад. Всю жизнь я чего-то искал, и, куда бы ни подался, кто-нибудь непременно начинал мне втолковывать, чего я ищу. Объяснениям этим я верил, притом что они зачастую противоречили друг другу, а порой даже сами себе. Я был наивен. Искал себя, а вопросы задавал кому угодно, только не себе, хотя ответить на них мог только один человек — я сам. Много воды утекло с тех пор, бесчисленные надежды тяжелым бумерангом прилетели обратно, прежде чем до меня дошло то, что любому, наверное, очевидно с младых ногтей: я — это я и никто другой. Но сперва мне пришлось сделать одно открытие: я — человек невидимый!

А ведь я — не какой-нибудь каприз природы или истории. При прочих равных (или неравных) условиях мое появление на свет было предрешено загодя — лет восемьдесят пять назад. Мои деды и бабки были рабами, и я этого не стыжусь. А стыжусь лишь того, что когда-то я их стыдился. Лет восемьдесят пять назад им объявили: вы свободны, вы едины со всеми прочими жителями нашей страны в том, что касается общего прогресса, а во всем, что касается общественной жизни, — самостоятельны, как пальцы на одной руке. Они поверили. И возликовали. Остались на своих местах, усердно трудились и отца моего приучили жить так же. Но дед мой был строптив. Дед был со странностями, и я, сказывают, весь в него. Он, дед мой, вечно мутил воду. Лежа на смертном одре, призвал он к себе моего отца и выговорил: