Невидимый человек — страница 79 из 105

— Это мой знакомый, хочу ему помочь… — выдавил я и наконец-то ступил на тротуар.

— Помощь ему без надобности, парень. Давай-ка, вали на ту сторону.

Коп стоял передо мной в перепачканной форме, с прилипшими к вискам и лбу волосами; я не испытывал к нему ровным счетом никаких чувств и только переминался с ноги на ногу, прислушиваясь к топоту шагов. Все вокруг неожиданно замедлилось. На асфальте медленно скапливалась лужица. Перед глазами плыли круги. Я поднял голову. Коп разглядывал меня с любопытством. Мне было слышно, как в парке отчаянно хлопают крылья; затылком я ощутил чей-то настырный взгляд. Обернулся. Через ограду парка перегнулся круглоголовый розовощекий мальчонка со славянскими глазами и конопатым носом; поймав мой взгляд, он что-то пронзительно крикнул кому-то сзади, и его физиономия просияла восторгом… «Что все этот значит?» — подумал я, обернулся и против свой воли посмотрел туда, куда смотреть не хотелось.

Теперь на тротуаре стояло уже трое копов: один держал под наблюдением толпу, двое других уставились на Клифтона. Первый успел водрузить на голову фуражку.

— Слушай меня, парень, — отчеканил он. — Мне и без тебя холеры на сегодняшний день хватает… уйдешь ты, наконец, или нет?

Я открыл было рот, но язык не ворочался. Опустившись на колени, один из копов осматривал тело Клифтона и делал пометки в блокноте.

— Он мой друг, — выдавил я, и тот, что писал в блокноте, поднял на меня взгляд.

— Спекся твой друг, чувак, — проговорил он. — Нет у тебя больше друга.

Я смотрел на него в упор.

— Эй, Микки, — раздался над нами голос круглоголового мальчишки, — все, этот окочурился.

Я опустил голову.

— Точно, — подтвердил тот полицейский, что стоял на коленях. — Твое имя, фамилия?

Пришлось назваться. До приезда полицейского фургона я отвечал на вопросы о Клифтоне, стараясь выдавать лишь точные сведения. Фургон примчался на удивление быстро. Я оторопело смотрел, как грузили труп Клифтона. Рядом с ним положили короб с куклами. Толпа на другой стороне улицы не расходилась. Когда фургон отъехал, я развернулся и пошел к метро.

— Эй, мистер, — пронзительно крикнул мне вслед мальчишка. — У вашего друга был классно поставлен удар. Бум, хрясь! Раз-два — и коп на заднице!

Склонив голову в ответ на эту дань уважения покойному, я побрел по залитым солнцем улицам, стараясь навсегда вычеркнуть из памяти последние события этого дня.


Ничего не видя перед собой, не в состоянии собраться с мыслями, я спустился по ступеням станции метро. На платформе было прохладно, и я, прислонясь к одной из колонн, вслушивался в грохот поездов на соседних путях и завывание воздушных потоков. «Что может заставить человека сознательно выпасть из хода истории, чтобы начать торговлю всякой гадостью?» — отвлеченно рассуждал я. Почему он принимает решение обезоружить себя, лишиться голоса и выйти из организации, которая — единственная — дает ему возможность «определить», кто он есть? Платформа завибрировала под ногами, и я заглянул вниз. В потоке воздуха закружился бумажный вихрь, но тут же утих, стоило только проезжающему поезду скрыться в тоннеле. Почему вообще человек отступается? Почему решает шагнуть с платформы под колеса поезда? Почему выбирает для себя вакуум, безмолвие, пустоту, безликость, задворки истории? Я пробовал рассмотреть эти вопросы отстраненно, с расстояния некогда прочитанных и уже наполовину забытых книг. Говорят, что исторический очерк жизни человека непременно освещает следующие обстоятельства: кто с кем переспал и каковы были последствия; кто с кем дрался, кто вышел победителем, а кто выжил, чтобы потом рассказывать небылицы. Считается, что история должным образом фиксирует все события… то есть все важные события. Но это не совсем верно, ибо в действительности хроникер описывает только виденное и слышанное, тщательно отбирая факты по своему усмотрению, и эта ложь впоследствии служит тому, кто с ее помощью удерживает власть. Впрочем, тот полицейский мог бы написать историю жизни Клифтона, стать ему судьей, свидетелем, палачом, а я был ему только братом в толпе зевак. Мне, единственному свидетелю защиты, ничего не было известно ни о тяжести вины, ни о природе преступления Клифтона. Где в той толпе находились сегодняшние историки? И как описали бы все происходящее?

Я стоял на платформе; поезда погружались вглубь и выныривали наружу, разбрасывая голубые искры. Что они вообще думали о нас, о преходящих? О таких, каким был и я сам до того, как открыл для себя Братство, — о перелетных птицах, слишком зыбких для затверженной классификации, слишком тихих для самых чутких локаторов, слишком двусмысленных по натуре для самых двусмысленных слов и слишком далеко отстоящих от центров исторических решений, чтобы подписывать исторические документы или хотя бы аплодировать их авторам?

Мы не романисты, не историки, не писатели. Как нам быть, размышлял я, снова мысленно видя Клифтона и собираясь присесть на скамью, но вдруг по тоннелю пронесся прохладный порыв воздуха.

На платформу высыпали пассажиры, часть из них — негры. Вот вопрос, думал я: как быть тем из нас, кто сбежал с Юга, в оживленный город — выпрыгнул, как марионетка, сорвавшаяся со своих нитей, причем так внезапно, что походка наша теперь напоминает поступь водолазов, измученных кессонной болезнью? А что можно сказать о тех, которые неподвижно и молчаливо стоят на платформе в ожидании поезда, так неподвижно и молчаливо, что постоянно наталкиваются на толпу этой своей неподвижностью, шумные в своем молчании, резкие, как вопль ужаса, в своем спокойствии. А что сказать насчет той троицы юношей, которые сейчас шагали мне навстречу по платформе: высокие, стройные, они двигались чопорно, поводя плечами, в своих добросовестно отутюженных, слишком тяжелых для жаркого лета пиджаках, в сорочках с высокими, тугими воротничками, в одинаковых черных шляпах из дешевого фетра, с беспощадной официальностью сдвинутых на макушку, и лишь слегка прикрывающих курчавые некогда волосы, теперь бескомпромиссно выпрямленные и гладко зачесанные назад? У меня было такое ощущение, будто я никогда не встречал им подобных: они шагали неспешно, покачивая плечами; зауженные книзу брюки пузырились на коленях; длинные приталенные пиджаки с неестественно широкими плечами мало кому из уроженцев Запада пришлись бы впору. Эти парни выглядели (как там отозвался обо мне один из моих преподавателей?) словно «одна из тех африканских скульптур с традиционно деформированным в угоду художественному решению туловищем». Хотел бы я знать, что это за решение и кем оно принято.

Я смотрел, как они, покачиваясь, будто танцоры на какой-то погребальной церемонии, шагают вперед с загадочными черными лицами, ритмично постукивая пятками. Наверняка все их замечали, или слышали их приглушенный смех, или хотя бы вдыхали запах напомаженных волос… а может, наоборот, этих парней никто не замечал. Ведь это были люди вне исторического времени, нетронутые, не верившие в идеи Братства и, более того, никогда о нем не слышавшие; а возможно, они, подобно Клифтону, по таинственным причинам отвергали все его тайны — эти люди с неподвижными лицами.

Я двинулся по платформе вслед за юношами. Те миновали ряды стоящих вдоль края женщин с хозяйственными сумками, нетерпеливых мужчин в соломенных шляпах и легких полотняных костюмах в полоску. И внезапно я поймал себя на мысли: для чего такие приходят в мир — чтобы похоронить других или быть погребенными, чтобы дать жизнь или ее принять? Насколько часто их замечают и делают предметом размышлений хотя бы те, кто оказывается достаточно близко, чтобы с ними заговорить? А если эти парни ответят, будут ли их слова понятны нетерпеливым бизнесменам в стандартных костюмах или усталым домохозяйкам с тяжелыми сумками? Да и что они ответят? Ведь у этих парней пограничный, насыщенный фольклором говор, исполненный провинциального шика; у них пограничные мысли, хотя сны, по всей видимости, те же, что посещали людей в глубокой древности. Эти парни так и останутся людьми вне времени, если, конечно, не воспримут идеи Братства. Людьми вне времени, которые вскоре сгинут и будут забыты… Но кто знает (тут меня затрясло, как в лихорадке, и я оперся о мусорный бачок), может, эти парни — будущие спасители, истинные лидеры, носители прекрасного? Или проводники чего-то неловкого, обременительного, ненавистного им самим, ведь они, живя за пределами истории, сами ее не понимали и не услышали ни единой похвалы в своей адрес. А что, если брат Джек заблуждается? Что, если история — не участница лабораторного эксперимента, а картежница, и те парни — козырь, припрятанный у нее в рукаве? Что, если история — не добропорядочная гражданка, а помешанная, одержимая параноидальным бредом, тогда парни — ее агенты, ее большой сюрприз? Или ее реванш? Они же были на улице, в потемках, рядом с танцующим бумажным человечком Самбо и моим погибшим братом, Тодом Клифтоном, но вместо того, чтобы храбро отражать удары истории, пустились в бега и улизнули от исторических сил.

Подъехал поезд. Я зашел в один вагон с теми тремя юношами. Они сели рядком, благо свободных мест оказалось достаточно. Я встал в центре, схватился за поручень и посмотрел по сторонам. В одном конце вагона увидел монашку — белую, облаченную в черные одежды. Перебирая четки, она молилась. А в другом конце вагона, напротив двери, ехала еще одна монашка, полностью облаченная в белые одежды, — точная копия первой, только чернокожая и с босыми черными ногами. Монахини не смотрели друг на дружку и лишь таращились на свои распятья, а меня вдруг разобрал смех: на ум пришли строки, услышанные мною давным-давно в «Золотом дне» и перефразированные моим сознанием:

Хлеб и вино,

Хлеб и вино,

Мой крест перевесит

Все, что тебе дано…

А монахини так и стояли потупившись.


Я взглянул на юношей. Они сидели так же чинно, как и ходили. Время от времени один из них принимался разглядывать свое отражение в окне вагона и поправлял поля шляпы, а двое других, молча наблюдая за ним, обменивались ироническими взглядами и вновь устремляли глаза прямо перед собой. Я подрагивал в такт толч